"Психология войны в XX веке - исторический опыт России" - читать интересную книгу автора (Сенявская Елена Сергеевна)Глава 1. Идеологический фактор в войнах XX векаВ условиях войны особое значение имеет моральный дух армии, в формировании которого важную роль играет совокупность факторов: убежденность в справедливом характере войны, вера в способность государства отразить нападение врага при всех трудностях и даже временных неудачах, наличие духовных и нравственных ценностей, ради которых солдаты готовы отдать свою жизнь. „Высокое моральное состояние войск, — отмечает английский военный психолог Норман Коупленд, — это средство, способное превратить поражение в победу. Армия не разбита, пока она не прониклась сознанием поражения, ибо поражение — это заключение ума, а не физическое состояние“.[527] Идеологическая и психологическая составляющая в любой войне теснейшим образом взаимосвязаны. Целью любой войны является Победа, а достичь ее невозможно без определенного морально-психологического состояния населения страны в целом и ее армии в особенности. При этом и народ, и армия должны быть убеждены в своем, прежде всего, моральном превосходстве над противником, и, разумеется, в конечной победе над врагом. Все это относится не только к умонастроениям, но и к области собственно массовых настроений, чувств народа. Однако, как можно заметить, смысловое содержание этих психологических явлений принадлежит к сфере идеологии. Поэтому любая морально-психологическая подготовка к войне, а также обеспечение определенного морального духа в ее ходе, осуществляются прежде всего идеологическими средствами и инструментами. Важнейшим среди них является пропаганда официальной мотивации войны. Каждая война имела свое идеологическое оформление, своеобразную идеологическую мотивацию, которая могла выражаться как в официальном определении войны высшими политическими и идеологическими институтами, так и в непосредственных лозунгах, используемых в пропагандистской работе в войсках. В сущности, почти каждая из войн, в которых участвовала Россия (СССР) в XX веке, имела такую официальную мотивацию, а некоторые даже символические определения, закрепившиеся в памяти народа и в официальной истории. Неопределенность такой мотивации или ее непонятность народным массам, неадекватность их умонастроениям, нередко становились факторами поражения в войне. Рассмотрим с этих точек зрения войны XX века в хронологическом порядке. Первой была русско-японская война 1904–1905 гг. Именно нечеткость ее мотивации, слабость пропагандистской работы государственных институтов, наряду с многочисленными неудачами на театре боевых действий, явились причинами крайней непопулярности войны в русском тылу. Вследствие этого война была прекращена в самый неудачный для России момент, хотя страна еще располагала достаточными для ее ведения ресурсами, в отличие от Японии, свои ресурсы исчерпавшей. Стратегическое поражение было понесено не только и не столько на поле брани, сколько на „идеологическом фронте“, тем более, что фактическим союзником противника оказалась русская либерально-демократическая пресса, поднявшая антивоенную истерию, способствовавшая нарастанию революционного брожения в тылу, что и вынудило правительство свернуть боевые действия и пойти на позорный, унизительный мир. По воспоминаниям некоторых участников обороны Порт-Артура, российская либеральная пресса еще накануне войны оказала японцам большую услугу, подняв шумиху вокруг действий правительства на Дальнем Востоке и заставив урезать средства военного бюджета, в частности, на постройку Порт-Артурской крепости, судов флота и на содержание эскадры в Тихом океане, что было, безусловно, учтено Японией при принятии решения о начале военных действий.[528] Следует также отметить, что российская пропаганда, в отличие от японской, не позаботилась о формировании мирового общественного мнения, предоставив противнику возможность склонить его на свою сторону, при активной поддержке заинтересованных в этом некоторых западных держав, прежде всего, Англии и США. Не было ясности в понимании политических мотивов войны и в самих русских войсках, без чего успешно ими управлять оказалось достаточно сложно. Так, уже в 1906 г. полковник К. П. Линда в ответе на вопросы специальной комиссии Генерального штаба отмечал, что в условиях непопулярной среди офицеров и солдатских масс русско-японской войны единственным лозунгом, который мог увлечь армию вперед, на смертный бой, мог быть: „На выручку Артуру!“.[529] Полный провал пропагандистского аппарата Российской Империи констатировал министр земледелия и государственных имуществ А. С. Ермолов в докладе императору Николаю II 14 марта 1905 г.: „Нельзя скрывать от себя, что война на Дальнем Востоке никакою популярностью среди населения не пользуется, — подчеркивал он, — что никакого подъема патриотического чувства в народе нет и не было, что народ только подавлен тяжелыми для него последствиями этой войны и вместе с тем на него самым угнетающим образом действуют слухи о наших военных неудачах. Возвращающиеся с Дальнего Востока раненые, распространяя слухи о понесенных нами поражениях, только еще более возбуждают население против этой войны, продолжение которой должно будет, однако, потребовать от народа еще новых и более тяжких жертв, причем в народе распространено убеждение, что и все эти жертвы пользы не принесут, что отправляемые в действующую армию посылки и пожертвования по назначению не доходят и т. п. Нельзя не опасаться, что призванные при таком настроении народа в войска внесут деморализацию и в среду самой нашей армии“.[530] Как видно из доклада, царский министр достаточно полно отдавал себе отчет о взаимосвязи настроений в тылу и морального духа армии. Еще более катастрофическими оказались результаты недоучета русским правительством роли идеологического фактора в Первой мировой войне. Хотя пропагандистский аппарат предпринимал немалые усилия для возбуждения патриотических и антигерманских настроений в стране и в армии, его работа оказалась недостаточно эффективной. Действительно, в самом начале войны правительству удалось обеспечить общий патриотический подъем (который в дальнейшем опозиционная, прежде всего, революционная пресса назвала патриотическим угаром). Впрочем, это вовсе не было спецификой России. „Никогда, пожалуй, за всю историю мировых злодейств не расцветала так открыто и так нагло социальная демагогия, как в начале Первой мировой войны. Все средства тогдашней пропаганды истошно заголосили вдруг о родине, свободе, защите отечества, о миролюбии и гуманности… Осенью 1914-го большинство немцев, русских, французов и англичан были твердо убеждены в том, что именно на их страну напал враг, что их страна — невинная жертва агрессии“.[531] Армейское командование находило в целом адекватные формулы для мотивации участия России в войне, подчеркивая справедливый и оборонительный ее характер, ориентируя войска на победу, опираясь при этом на славные боевые традиции русской армии, в том числе и на победоносный опыт в борьбе с собственно немецким противником. Так, подобная мотивировка присутствует в приказе № 1 главнокомандующего войсками Северо-Западного фронта генерала Я. Г. Жилинского от 20 июля (2 августа) 1914 г.: „20 июля 1914 г. Германия объявила России войну и открыла уже военные действия. Мы должны отстоять нашу родину и честь нашего оружия. Не в первый раз приходится нашим войскам воевать с немцами; они испытали наше оружие и в 1757 г., и в 1812 г., причем всегда мы оставались победителями. Убежден, что вверенные мне войска проявят присущую им доблесть в наступившую войну и, как всегда, честно и самоотверженно выполнят свой долг“.[532] Однако мотивировка эта, как видно даже из приведенного выше документа, была, как правило, слишком общей, абстрактной и не вполне понятной для основной массы населения и армейских низов, состоявших в основном из неграмотного или малограмотного крестьянства. Можно привести еще пример образчика такой пропаганды целей России в войне, присутствующей в другом приказе — по 2-й армии от 4 июня 1915 г.: „В настоящей войне с вековым врагом славянства — с немцем, мы защищаем самое великое, что только когда-либо могли защищать, — честь и целость Великой России“.[533] Подобная абстрактность в сочетании с высокопарностью явно не могли затронуть ни ум, ни сердце малообразованного, но прагматичного крестьянина, плохо представлявшего себе не только умозрительные понятия „о чести и величии России“, но и не имевшего представления о таких более конкретных категориях, как славянство, Германия, Австро-Венгрия и их взаимоотношениях между собой и Россией. Обо всех этих проблемах, упиравшихся не только в неэффективность пропагандистского аппарата империи, но и, в конечном счете, в глубочайшую пропасть между менталитетом государственной элиты и основной массы населения, в том числе и рядового состава армии в Первой мировой войне, написал в своих мемуарах генерал А. А. Брусилов. Сетуя на то, что техническое оснащение русских войск было значительно хуже, чем у противника, он отмечал: „Еще хуже была у нас подготовка умов народа к войне. Она была вполне отрицательная… Моральную подготовку народа к неизбежной европейской войне не то что упустили, а скорее не допустили“. Далее он свидетельствует о полном непонимании народными массами причин и целей войны: „Даже после объявления войны прибывшие из внутренних областей России пополнения совершенно не понимали, какая это война свалилась им на голову, — как будто бы ни с того ни с сего. Сколько раз я спрашивал в окопах, из-за чего мы воюем, и всегда неизбежно получал ответ, что какой-то там эрц-герц-перц с женой были кем-то убиты, а потому австрияки хотели обидеть сербов. Но кто же такие сербы — не знал почти никто, что такое славяне было также темно, а почему немцы из-за Сербии вздумали воевать — было совершенно неизвестно. Выходило, что людей вели на убой неизвестно из-за чего, то есть по капризу царя. Что же сказать про такое пренебрежение к русскому народу?!“[534] И наконец А. А. Брусилов делает неутешительный вывод о причинах отсутствия в народных низах чувства патриотизма: „Можно ли было при такой моральной подготовке к войне ожидать подъема духа и вызвать сильный патриотизм в народных массах?! Чем был виноват наш простолюдин, что он не только ничего не слыхал о замыслах Германии, но и совсем не знал, что такая страна существует, зная лишь, что существуют немцы, которые обезьяну выдумали, и что зачастую сам губернатор — из этих умных и хитрых людей. Солдат не только не знал, что такое Германия и тем более Австрия, но он понятия не имел о своей матушке России. Он знал свой уезд и, пожалуй, губернию, знал, что есть Петербург и Москва, и на этом заканчивалось его знакомство со своим Отечеством. Откуда же было взяться тут патриотизму, сознательной любви к великой родине?!“.[535] Патриотическая пропаганда того времени, по признанию многих современников, была малоэффективна и почти не действовала собственно на солдат. Однако попытки такого воздействия, безусловно, имели место, о чем свидетельствуют хотя бы названия выпускаемых в то время пропагандистских брошюр: „Священный порыв России на великий подвиг в защиту угнетенных братьев славян“ (1914), „Почему Россия не может не победить Германию“ (1914), „Как воюем мы и как воюют немцы“ (1914), „Что делают немки, когда немцы воюют“ (1915), „Россия борется за правду“ (1915), „Война за правду“ (1915), „О значении современной войны и о долге довести ее до победного конца“ (1915), „Что ожидает добровольно сдавшегося в плен солдата и его семью“ (1916) и т. п.[536] Уже в самих этих заголовках заметны и основные направления этой пропаганды (объяснение причин, целей и характера войны, формирование образа врага, призывы к исполнению воинского долга), и эволюция ее методов — от возвышенных обращений и абстрактной риторики в начале войны до предостережений и прямых угроз на ее завершающих этапах, когда у солдатской массы накопилась усталость от войны, усилились антивоенные настроения, падала дисциплина и нарастала угроза разложения армии. Интересно, что русские пропагандисты попытались нащупать те струны народного сознания, которые могли отозваться на соответствующее воздействие. Низкий образовательный уровень, культурная ограниченность, зачастую даже мировоззренческая примитивность солдат требовали адекватных форм обращения к личному составу армии: простоты идей, близких народному сознанию понятийных категорий, упрощенной лексики, разговорного языка. Надо отметить, что несмотря на то, что в начале века идеологические инструменты обработки массового сознания еще не получили такого мощного развития как в последующие десятилетия, военным идеологам-пропагандистам русской армии удалось найти некоторые эффективные приемы и адекватные формы, которые, однако, не получили достаточно широкого распространения. Например, от непонятных для солдата-крестьянина идей защиты славянства, поддержания славы русского оружия и т. п. они нередко переходили к смутной, абстрактной, но отзывающейся в русской православной душе идеи борьбы „за правду“ как главной мотивировке войны против Германии. Конечно, и общество, и армия были весьма неоднородны, и вследствие этого достаточно дифференцированным было в них отношение к войне. Так, в дворянских, купеческих и даже мещанских городских слоях патриотические чувства, особенно в начале войны, были чрезвычайно сильны. Этот факт и его разительное отличие от изначальной непопулярности предыдущей, русско-японской войны отмечают многие современники. Формы выражения патриотизма были разнообразны и многочисленны. Среди них и такие „символические“, как торжественные молебны, шествия с портретами Государя, хоругвями и знаменами, поздравительные письма и телеграммы, и т. п. Примером таких настроений может служить телеграмма генерала Курлова о верноподданнических чувствах обывателей города Риги от 11 марта 1915 г.: „Войска гарнизона, военные и гражданские чины, представители общественного самоуправления и население города Риги, вознеся благодарственную молитву Всевышнему по случаю падения Перемышля, повергают к стопам державного Вождя России Государя Императора одушевляющие их горячие чувства восторженной любви и верноподданнической преданности и просят представить Верховному Главнокомандующему вернопреданные пожелания и поздравления по случаю блестящей победы руководимой им во славу русского оружия Армии“.[537] Другие формы проявления патриотических настроений относятся к категории действенных. Среди них были добровольчество, материальные пожертвования в пользу армии, помощь раненым и т. п. В широких слоях народа традиционно теплым было отношение к солдатам, отправляющимся на фронт, и к раненым, возвращающимся с передовой. „Простонародье здесь, как и повсюду, пожалуй, горячее отзывается на войну, — записал в августе 1914 г. военный корреспондент А. Н. Толстой. Например, торговки булками и яблоками ходят к санитарным поездам, отдают половину своих булок и яблок раненым солдатикам. При мне к знакомому офицеру на улице подошла баба, жалобно посмотрела ему прямо в лицо, вытерла нос, спросила, как зовут его, офицера, и посулилась поминать в молитвах“.[538] К активным формам проявления патриотизма можно отнести и подачу военнослужащими тыловых частей рапортов и прошений о переводе в действующую армию. Такие настроения были распространены как в аристократических „верхах“ общества, так и в средних городских слоях. Вот что писал 24 апреля 1915 г. в прошении на имя своего крестного Великого князя Петра Николаевича подполковник П. В. Аскоченский: „… Имея от роду 44 года и будучи совершенно здоров, считаю неудобным оставаться на административной должности, когда мои братья по оружию проливают свою кровь за дорогого нам всем Государя Императора, православную веру и родное Отечество“.[539] Как следует из документа, в высших кругах общества официальная идеологическая формула „За Веру, Царя и Отечество!“ принималась очень серьезно и искренне. Но она же, пусть и в несколько трансформированном виде, принималась и более широкими слоями, о чем свидетельствует, в частности, рапорт служившего на Дальнем Востоке подпоручика Сильницкого: „Стремясь лично и непосредственно принять участие в настоящей второй Отечественной войне против заклятых врагов Царя, России и Славянства ненавистных немцев, испрашиваю ходатайства Вашего Превосходительства о переводе меня в одну из тяжелых артиллерийских частей вверенного Вам корпуса“,[540] — писал он 27 января 1915 г. С такими просьбами обращались не только сами военнослужащие, но и их близкие родственники. Так, 8 марта 1915 г. из Риги на имя Великого князя Николая Николаевича была послана телеграмма от матери вольноопределяющегося унтер-офицера Закржеского, который был уволен из армии после тяжелого ранения, „затосковал по любимому делу“ и отказался оставить службу. И мать сама настоятельно просит направить сына в одну из автомобильных частей действующей армии![541] Именно широкое распространение патриотических настроений, особенно на начальном этапе войны, наряду с масштабностью боевых действий и значимостью для судеб страны позволило и в официальной пропаганде, и в народном сознании утвердиться таким определениям Первой мировой войны как Великая, Отечественная и Народная. Лишь многие годы революционного нигилизма и отрицания старых ценностей постепенно стерли из исторической памяти народа эти названия, заменив их на большевистское определение войны как „империалистической“ или более нейтральное — „германской“. Но все вышесказанное не отменяет того очевидного факта, что для основной крестьянской армейской массы война осталась во многом непонятной и чужой. Это обстоятельство отмечают многие современники, причем не только из радикального революционного лагеря, который не приминул им воспользоваться в своих целях. О подобных настроениях пишет в своих записках сестра милосердия княгиня Лидия Васильчикова, которая заметила, что военные действия вдали от собственного дома совершенно не волновали крестьян. Они были равнодушны к тому, кто оказывался победителем, но лишь до тех пор, пока война не затянулась и не было нарушено обещание, что она закончится к Рождеству. С этого момента крестьяне стали видеть в войне бесполезную затею в интересах лишь союзников России, сводивших счеты с германцами. Сыновей крестьян призывали на фронт, лишая хозяйство рабочих рук, и безразличное отношение к войне вскоре сменилось антивоенным. В этом Васильчикова отчасти видит причину успеха большевистской пропаганды в 1917 г., призывавшей солдат дезертировать, бросать оружие и возвращаться домой.[542] В советское время в идеологическом оформлении войны большую роль стали играть социально-революционные мотивы, тесно связанные с доктринальными установками марксизма и коммунистической идеологией в широком смысле. Однако, несмотря на то, что в мотивации этих войн обычно присутствовала и терминология, являвшаяся отзвуком идеи мировой революции, за большинством из них стоял, прежде всего, собственно государственный интерес. Так, в конфликте на озере Хасан приоритет был отдан защите неприкосновенности границ первого в мире социалистического государства от посягательств японских милитаристов. „… Мы просим наше правительство, — заявили на митинге 29 июля 1938 г. рабочие Московского автозавода (впоследствии имени И. А. Лихачева), — не оставить провокацию японской военщины без последствий. Пусть фашисты испытают на своей шкуре силу и могущество нашей Родины, пусть узнают крепость и морально-политическое единство советского народа“.[543] В определении причин возникновения конфликта на Халхин-Голе некоторый акцент был сделан на интернационализме — на выполнении союзнического долга перед „народом братской Монголии“, но при этом особо подчеркивалась защита собственных границ. Это имело принципиальное значение в связи с тем, что война велась за пределами СССР, а такое идеологическое оформление снимало возможное ее восприятие как чужой и ненужной советскому народу. Накануне наступления 24 августа 1939 г. советских и монгольских войск во всех частях было зачитано обращение Военного Совета 1-й армейской группы: „Товарищи! На границе Монгольской Народной Республики мы защищаем свою собственную землю от Байкала до Владивостока и выполняем договор о дружбе с монгольским народом. Разгром японских самураев на Халхин-Голе — это борьба за мирный труд рабочих и крестьян СССР, борьба за мир для трудящихся всего мира, удар по фашистским поджигателям войны Берлина, Токио, Рима… Час настал. Приказ командования краток: Вперед, товарищи! Смерть провокаторам войны! За Родину! За братский монгольский народ!“[544] В советско-финляндской войне реальная психологическая и официальная идеологическая мотивировка в основном совпадали. В очень сложной международной обстановке, в условиях уже начавшейся Второй мировой войны Советское Правительство действительно было озабочено проблемой безопасности границ, особенно в столь важной их части, как район, примыкающий к Ленинграду. Вот что о соотношении реальной психологической и официальной идеологической мотивировок „зимней“ войны впоследствии написал в своих воспоминаниях Н. С. Хрущев: „Было такое мнение, что Финляндии будут предъявлены ультимативные требования территориального характера, которые она уже отвергла на переговорах, и если она не согласится, то начать военные действия. Такое мнение было у Сталина… Я тоже считал, что это правильно. Достаточно громко сказать, а если не услышат, то выстрелить из пушки, и финны поднимут руки, согласятся с нашими требованиями… Сталин был уверен, и мы тоже верили, что не будет войны, что финны примут наши предложения и тем самым мы достигнем своей цели без войны. Цель — это обезопасить нас с севера. Вдруг позвонили, что мы произвели выстрел. Финны ответили артиллерийским огнем. Фактически началась война. Я говорю это потому, что существует другая трактовка: финны первыми выстрелили, и поэтому мы вынуждены были ответить. Имели ли мы юридическое и моральное право на такие действия? Юридического права, конечно, мы не имели. С моральной точки зрения желание обезопасить себя, договориться с соседом оправдывало нас в собственных глазах“.[545] Такая позиция СССР не была принята мировым сообществом. 14 декабря 1939 г. Совет Лиги Наций принял резолюцию об „исключении“ СССР из Лиги Наций, осудив его действия, направленные против Финляндского государства, как агрессию. 16 декабря в „Правде“ по этому поводу было опубликовано Сообщение ТАСС, в котором говорилось: „Лига Наций, по милости ее нынешних режиссеров, превратилась из кое-какого „инструмента мира“, каким она могла быть, в действительный инструмент англо-французского военного блока по поддержке и разжиганию войны в Европе. При такой бесславной эволюции Лиги Наций становится вполне понятным ее решение об „исключении“ СССР… Что же, тем хуже для Лиги Наций и ее подорванного авторитета. В конечном счете СССР может здесь остаться и в выигрыше… СССР теперь не связан с пактом Лиги Наций и будет иметь отныне свободные руки“.[546] Заключительную фразу этого заявления о „свободных руках“ следует рассматривать в сложном международном контексте, в котором велась дипломатическая и одновременно стратегическая игра со многими участниками. В ней одной из действующих сторон выступала фашистская Германия с уже определившимися союзниками, с другой — Англо-франко-американская, еще не вполне оформившаяся коалиция, и с третьей — СССР, вынужденный вследствие закулисных интриг „западных демократий“ пойти на соглашение с Гитлером в целях отодвинуть надвигающуюся „большую войну“ хотя бы на какое-то время. Зыбкость юридических и моральных оснований считать войну с Финляндией справедливой для СССР не могла не отразиться весьма противоречиво и на настроениях участвовавших в ней советских войск. Диапазон мнений был весьма широк — от сомнений в правомерности действий советской стороны до откровенно циничной позиции, согласно которой „сильный всегда прав“. Так, в донесении Политуправления Ленинградского военного округа начальнику Политуправления РККА Л. З. Мехлису от 1 ноября 1939 г. говорится о систематической работе по разъяснению вопросов международного и внутреннего положения в частях округа „путем проведения бесед, докладов, лекций, читок и консультаций“. „Настроение личного состава всех частей в связи с докладом т. Молотова [на V внеочередной сессии Верховного Совета СССР — Е. С.] и редакционной статьей „Правды“ от 3 ноября — боевое“,[547] — сообщается в донесении. Однако вслед за этим утверждением приводятся следующие факты, свидетельствующие о том, что настроения эти были не столь однозначны: „Красноармеец 323 арт. полка Чихарев говорит: „Финляндия не приняла мирных предложений СССР и этим самым дала понять, что не хочет дружбы. Мы, если понадобится, продвинем границу от Ленинграда не только на десятки, но и на сотни километров“… Младший командир 54-о отд. зен. артдива Полин в беседе заявил: „Зачем СССР настаивать на требованиях в переговорах с Финляндией в отношении территории, ведь Финляндии тоже нужна эта территория. 20 лет она не обстреливала, а если и будет обстреливать, то постреляет и перестанет. Мы ведь японцам не отдали высоты Заозерной. Не являются ли наши требования агрессивными“. По этим высказываниям военком т. Летуновский провел беседу с уделением особого внимания новой постановке вопроса об агрессии“.[548] Вероятно, неопределенность и недостаточная убедительность первоначальной мотивировки советской позиции в „зимней“ войне побудила перейти в пропаганде от тезиса об „обеспечении безопасности Ленинграда“ к подчеркиванию только освободительных целей Красной Армии в отношении Финляндии. Классовые идеи „освобождения от эксплуатации“ с помощью советских штыков нашли свое отражение в газетных заголовках отчетов о многочисленных митингах трудящихся СССР „в поддержку решительных мер“ Советского правительства: „Ответить тройным ударом!“, „Дать отпор зарвавшимся налетчикам!“, „Долой провокаторов войны!“ и т. п. Недавняя терминология о „фашистах“ ушла из советского пропагандистского лексикона в связи с заигрыванием с фашистской Германией. Пропагандистскими штампами стали такие выражения, как „белофинские бандиты“, „финская белогвардейщина“, „Белофинляндия“ и др. Справедливости ради нужно отметить, что аналогичная пропаганда велась и в Финляндии, где в ходе антисоветской кампании финских рабочих призывали бороться против „большевистского фашизма“.[549] Массовое сознание — явление чрезвычайно сложное и противоречивое, в нем переплетаются элементы социальной психологии, нравственные и мировоззренческие установки. При этом оно представляет собой синтез явлений, уходящих корнями в национальные традиции, в обыденную жизнь людей, с идеологическими установками, целенаправленно формируемыми структурами власти. Особое значение эта вторая составляющая приобрела в условиях сталинского режима. В полной мере это относится и к сознанию советских людей в период Великой Отечественной войны, в том числе участников непосредственной вооруженной борьбы с врагом. Власть, прежде всего в лице самого Сталина, четко осознала всю значимость и всю опасность начавшейся схватки с фашистской Германией. Стратегический просчет, допущенный этой властью в определении времени и условий начала войны, сделал эту схватку еще более драматичной. В такой войне и государство, и народ могли выжить и победить лишь при предельной мобилизации и напряжении всех сил. Поэтому с самого начала власть обратилась к гражданам своей страны, откровенно заявив о всей сложности ситуации. Уже в первом обращении Советского Правительства к народу, сделанном 22 июня 1941 г. заместителем Председателя Совета Народных Комиссаров СССР и Наркомом Иностранных Дел В. М. Молотовым, была проведена параллель между начавшейся войной и событиями 1812 года, объявлены цели войны — „за родину, за честь, за свободу“, прозвучали ключевые лозунги „Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами“, а сама война была провозглашена Отечественной.[550] Затем, в выступлении И. В. Сталина 3 июля был подчеркнут ее особый, патриотический характер. „Войну с фашистской Германией нельзя считать войной обычной, говорилось в нем. — Она является не только войной между армиями. Она является вместе с тем великой войной всего советского народа против немецко-фашистских войск. Целью этой всенародной Отечественной войны против фашистских угнетателей является не только ликвидация опасности, нависшей над нашей страной, но и помощь всем народам Европы, стонущим под игом германского фашизма“.[551] В самые первые дни войны реакция населения в тылу в целом соответствовала тем пропагандистским штампам, которые были выработаны в предвоенный период, и не соответствовали драматизму ситуации. Бравые песни и кинофильмы создавали образ непобедимой Красной Армии, которая запросто, за неделю-другую сокрушит любого противника. Конечно, неудачи в советско-финляндской войне несколько поколебали этот радужный образ, однако и она в конце концов закончилась результатом, которого добивался СССР. Весьма сильным фактором, работавшим на этот оптимистичный стереотип, было продвижение советских границ на запад — по всей линии от Балтийского до Черного морей (присоединение прибалтийских республик, западных Украины и Белоруссии, Бессарабии и Северной Буковины). Поэтому весьма распространенной реакцией на агрессию Германии стали шапкозакидательские настроения. Руководителей противника многие советские граждане сочли за безумцев: „На кого полезли, совсем, что ли, с ума сошли?! Конечно, немецкие рабочие нас поддержат, да и другие народы поднимутся. Иначе быть не может!“ Не было недостатка в радужных прогнозах. „Я так думаю, — говорил один из рабочих металлического завода в Ленинграде, — что сейчас наши им так всыплют, что через неделю все будет кончено…“ — „Ну, за неделю, пожалуй, не кончишь, — отвечал другой, — надо до Берлина дойти… Недели три-четыре понадобится“.[552] Конечно, высшее руководство было гораздо больше, чем рядовые граждане, осведомлено о реальном положении дел. Однако и оно не представляло себе в полной мере всей тяжести и перспектив разворачивавшихся событий. Отрезвление произошло очень быстро. Сведения, поступавшие с фронтов, свидетельствовали о страшной опасности, нависшей не только над советским государством, но и над всем народом. Враг оказался не только коварен, но и очень силен и беспощаден. Так что всем стало ясно, что предстоит схватка не на жизнь, а на смерть, которая коснется каждой семьи и каждого гражданина. И здесь вступили в действие глубинные психологические механизмы, которые не раз в российской истории спасали страну, находившуюся на краю пропасти. Произошел подъем всех моральных сил народа, оказались задействованы его вековые традиции, готовность к самоотверженности, самоотречению и самопожертвованию во имя спасения своей страны. Классовые лозунги постепенно вытеснялись из пропагандистского лексикона государства, заменяясь патриотическими. Не случайным после тяжелых поражений начала войны было обращение Сталина к национальным чувствам русского народа, ранее попиравшимся идеологическими догматами: духовные силы были призваны спасти положение там, где оказались недостаточными силы материальные. Так, весьма необычным оказалось соединение в одной речи Верховного Главнокомандующего на параде Красной Армии 7 ноября 1941 г. революционных советских и старых русских традиций: „Война, которую вы ведете, есть война освободительная, война справедливая. Пусть вдохновляет вас в этой войне мужественный образ наших великих предков — Александра Невского, Димитрия Донского, Кузьмы Минина, Димитрия Пожарского, Александра Суворова, Михаила Кутузова! Пусть осенит вас победоносное знамя великого Ленина!“[553] Закономерным (и традиционным) было создание в самые трудные дни войны народного ополчения. Конечно, можно критически относиться к вопросу об эффективности использования такого рода слабо обученных формирований в современной войне, однако фактом является мощный патриотический подъем, который, несомненно, повлиял на перелом в трагическом для страны ходе событий. Приведем лишь один, достаточно типичный документ — заявление рабочего московского машиностроительного завода Ф. В. Денисова от 8 июля 1941 г.: „Мне 50 лет. Я здоров и бодр. Я участник вооруженного восстания 1905 г. Участвовал в империалистической войне, громил немцев. Был добровольцем в Красной гвардии, в Октябрьской революции выступал против юнкеров. В боях у Красных казарм был ранен. Но сейчас мои раны зажили. Я могу защищать советскую землю и крепко постою за Советскую власть. Прошу зачислить в ряды добровольцев“.[554] Широко были распространены коллективные заявления работников предприятий и учреждений, студентов вузов и старшеклассников с просьбой отправить их на фронт. О большом размахе патриотического подъема свидетельствует создание в конце июля 1941 г. по инициативе трудящихся Фонда обороны. Почти на всем протяжении Великой Отечественной, при неоднократном неблагоприятном для СССР развертывании событий на фронтах, общее морально-психологическое состояние в основном оставалось достаточно высоким, сохраняя ту патриотическую тональность, которая была задана еще в начале войны. Несомненно, весьма существенную роль в этом сыграла корректировка официальных идеологических формул, сместивших акценты с идеи классовой борьбы на национально-государственное единство в противостоянии агрессору, — на единство власти, армии и народа. Интересна оценка радикальной смены идеологических ориентиров, произошедшей в Москве в годы войны, которую дает в своих мемуарах генерал Ш. де Голль: „В эти дни национальной угрозы Сталин, который сам возвел себя в ранг маршала и никогда больше не расставался с военной формой, старался выступить уже не столько как полномочный представитель режима, сколько как вождь извечной Руси“.[555] Таким образом, одним из важнейших итогов Великой Отечественной, помимо всех стратегических, геополитических и других результатов, стало существенное изменение официальных идеологических постулатов. „Знаменитый сталинский тост на победном банкете — „за великий русский народ“ — как бы подвел окончательную черту под изменившимся самосознанием власти, сделав патриотизм наряду с коммунизмом официально признанной опорой государственной идеологии“,[556] анализируя изменения внутренней политики советского государства в период войны, отмечает митрополит Санкт-Петербургский и Ладожский Иоанн. „Содержательная“ эволюция идеологического оформления войны происходила постепенно. Основным механизмом внедрения идеологических формул, вырабатывавшихся „на высшем уровне“, в массовое армейское сознание, являлись средства партийно-политической и агитационно-пропагандистской работы в войсках. При этом постоянно осуществлялся контроль за настроениями в армейской среде, „обратная связь“, позволявшая как корректировать действия политико-пропагандистского аппарата, повышать эффективность его воздействия, так и устранять „возмутителей спокойствия“, отслеживать и пресекать нежелательные настроения. И здесь политические органы тесно взаимодействовали с карательными — СМЕРШем, Особым отделом, военным трибуналом и т. д. В документальном отражении этих явлений особое место принадлежит таким источникам, как политсводки и политдонесения, а также аналитические материалы военной цензуры. В Центральном Архиве Министерства Обороны отложился значительный комплекс документов Главного Политуправления Вооруженных Сил, в фондах каждого фронта, армии, части собраны материалы политорганов, которые, с одной стороны, активно использовались в советской историографии в качестве „иллюстраций“ к идеологическим схемам; с другой, — оставались почти недоступными для историков, не связанных с партийными и военно-политическими структурами. Сложности в получении допуска к ним сохраняются до сих пор. Традиционно из данного источника черпались сведения о партийно-политической работе ВКП(б) в армии и на флоте, о мужестве и героизме личного состава частей и соединений, но тщательно замалчивались многие другие вопросы, отраженные в донесениях политорганов в адрес вышестоящих инстанций. В действительности круг проблем, охватываемых ими, довольно широк — от отчетов по выполнению директив Главного Политуправления до хроники чрезвычайных происшествий, но при всем их разнообразии можно выделить два основных направления, два слоя информации, отражающих два уровня общественного сознания — не в философском, но психологическом аспекте. Об этом свидетельствует само название документа: „Еженедельная сводка о проделанной партийно-политической работе по обеспечению выполнения боевых задач и боевой учебы и политико-моральном состоянии личного состава частей армии“. Обращает на себя внимание термин „политико-моральное состояние“. Его трактовка как бы раздваивается: с одной стороны, фиксируется внешняя реакция личного состава на официальные политические мероприятия, то есть выступления на митингах и красноармейских собраниях, посвященных важным событиям — приказам Верховного Главнокомандующего, успешным боевым операциям на этом или других фронтах, расследованиям преступлений оккупантов, проведению подписки на Государственные займы и т. п.; с другой стороны, дается информация о настроениях в частях на „бытовом уровне“ — о разговорах бойцов между собой без оглядки на начальство и политорганы, то есть сведения, полученные от агентуры из среды самих этих бойцов. В плане психологическом данный информационный слой позволяет не просто понять подлинное отношение людей к тем или иным событиям, но и высвечивает внутреннюю противоречивость этого отношения, когда одобрение и поддержка „партии и правительству“, высказанные на многолюдном митинге, дополняются словами недовольства в узком кругу друзей, причем, и то, и другое — вполне искренне. Что это — раздвоение сознания? Страх перед карательными органами? „Чувство локтя“, когда энтузиазм массы захлестывает даже трезво мыслящего индивида? Привычка к двойному мышлению — помпезно-официальному и обыденному? Или все это вместе взятое? Впрочем, одобрение „глобального масштаба“ сочеталось, как правило, с недовольством „мелкого характера“ плохим питанием, тяжелыми условиями жизни, придирками начальства и т. п. Но как только последнее выходило за бытовые рамки и приобретало политический оттенок, дело изымалось из ведения политотдела и направлялось в СМЕРШ. Другой аспект проблемы — распространение института доносительства, его психологические корни, а также, что именно воспринималось сталинской системой как недозволенное, „крамольное“, подлежащее различным мерам взыскания. Наиболее важным здесь является слой информации, затрагивающий „отрицательные настроения“ в армии, вернее, то, что подразумевали под ними политорганы и как они с этим боролись. В ряде случаев в деле можно проследить дальнейшую судьбу человека, неосторожно высказавшего свое мнение в присутствии соглядатая и взятого „на заметку“ бдительными политработниками или „особистами“. С другой стороны, огромный интерес представляет информация о бытовых условиях жизни на фронте и в тылу, отраженная в „настроениях“, те детали и подробности, которые необходимы исследователю для воссоздания исторической обстановки, построения модели, максимально приближенной к изучаемому объекту прошлого. В способах обобщения информации и выводах из нее в политсводках (что особенно видно при сопоставлении с первоисточником-донесением) проявлялись как общие подходы политорганов к отдельным вопросам, так и личные качества составителя, его образовательный уровень. В некоторых случаях оценки вполне объективны, в других — тенденциозность граничит с фальсификацией. Последнее, однако, ни в коей мере не снижает ценности источника. Напротив, эти его особенности могут быть использованы при изучении атмосферы сталинской эпохи, тех приемов и методов, которыми пользовались в своей работе идеологические структуры. Здесь также прослеживается взаимосвязь служебной документации политорганов с агитационно-пропагандистскими материалами. Несмотря на активную работу мощного политико-пропагандистского аппарата, „отрицательные“ настроения, отражающие трудные условия фронтового быта, усталость от постоянного риска, конфликты с начальством или товарищами по службе, наконец, естественную реакцию на поражения наших войск и т. п., безусловно, были широко распространены в действующей армии. Находили они отражение и во фронтовых письмах, хотя проследить их по данному виду источников весьма сложно по ряду причин. В качестве первоисточника их дошло до нас очень мало, а изданные в советское время публикации нередко тенденциозно „отредактированы“ и подобраны „тематически“ с целевой направленностью — показать героизм и патриотизм советских людей, их высокие душевные качества. Что касается писем, которые не соответствовали этой идеологической установке, то их не помещали в сборниках, не выставляли в экспозициях музеев, в которые они могли попасть лишь случайно, „по недосмотру“, а если уж попадали, то оставались в хранилище, недоступном для широкой публики. В результате такого подхода оставалась недосказанность, „фигура умолчания“, жизнь человека на войне представлялась односторонне, в героико-романтизированном виде. Огромный пласт документов, бесценных и искренних свидетельств, остается „неподнятым“, как, например, до сих пор закрытые для исследователей материалы военной цензуры в Центральном Архиве Министерства Обороны. Нам удалось лишь случайно получить доступ к комплексу документов, относящихся к работе этого органа, обнаружив их среди других материалов — политдонесений 19-й армии, куда они попали в ответ на запрос политотдела о настроениях среди военнослужащих. Следует отметить, что военная цензура была озабочена не только и не столько сохранением военной тайны (места дислокации частей, их нумерации и т. п.), сколько настроениями в действующей армии. В этом, кстати, кроется причина того, что мы оказались лишены многих духовных ценностей того времени — мыслей, оценок, стихов, которые авторы писем с фронта утаивали, удерживали в себе, зная, что им не миновать военной цензуры. Люди, без страха поднимавшиеся в атаку на врага, среди своих боялись „сболтнуть лишнее“ и угодить в СМЕРШ. В целом, эти категории источников интересны прежде всего в плане изучения механизмов и результатов психологической обработки масс. Важнейшими средствами агитационно-пропагандистской работы в войсках, обеспечивавшими соединение идеологического оформления войны с массовой психологией, являлись лозунги. При этом особую роль играли лозунги-символы, призванные внедрить в сознание советских людей ключевые ценности и модели поведения. Так, основополагающим символом, имевшим одинаковую значимость на всем протяжении войны, являлся лозунг „За Родину! За Сталина!“ До сих пор он остается одним из главных аргументов приверженцев „отца народов“: „С этим именем мы ходили в бой, с этим именем умирали!“ Вряд ли можно усомниться в искренности их слов. Но необходимо понять, как именно это происходило, откуда возник лозунг, кто и почему выкрикивал в бою ставшую легендарной формулу? Ответ на эти вопросы мы находим в политдонесениях: „Среди коммунистов и комсомольцев были распределены боевые лозунги, которые должны были выкрикиваться в момент атаки. Выйдя скрытно в район сосредоточения, подразделения охватили дугой расположения противника. По сигналу атаки роты стремительным броском с возгласами „За Сталина“, „За Родину“, „Смерть немецким оккупантам“, преодолевая проволочные заграждения и минные поля, ворвались в окопы противника… При выполнении боевой задачи личный состав проявил беззаветную храбрость, мужество и отвагу“.[557] Выкрикивание лозунгов в бою являлось одной из форм партийно-политической работы в войсках. В качестве недостатков такой работы отмечались „случаи, когда коммунисты, находившиеся около агитаторов, провозглашавших лозунги, не подхватывали их и не делали достоянием своих соседей“.[558] Пропагандистское происхождение мифа, в соответствии с которым оценка военной, полководческой роли Сталина воплотилась в призыве „За Родину, за Сталина!“, подчеркивает писатель Василь Быков: „В атаках сплошь и рядом звучали иные восклицания, — пишет он. — Хотя, как это было заведено, провозглашатели лозунгов и выкриков обычно назначались накануне, на комсомольских и партийных собраниях, откуда эти лозунги и перекочевывали во фронтовую печать. Но выкрикивали ли их на деле, того установить не представляется возможным, так как невозможно было расслышать“.[559] Солидарен с ним и Вячеслав Кондратьев, утверждая, что на фронте крики „За Родину, за Сталина!“, которыми подбадривали бойцов политруки, парторги и комсорги, принимали за обычные, знакомые еще с довоенных времен политические лозунги, а потому, „повторяя первую часть, не всегда и не все тянули вторую, заменяя ее простым „ура“, понимая, что два эти понятия несоизмеримы, что идти на смерть можно лишь за Родину, но не за какого-то одного человека, кем бы он ни являлся“.[560] Впрочем, не будем обобщать: культовые настроения во время войны усилились, и многие люди были предельно искренними, выкрикивая эти слова. Но ясно одно: знаменитая формула возникла не „по инициативе снизу“, а целенаправленно насаждалась идеологическими структурами. Следующей относительно масштабной, хотя и локальной войной, была война в Афганистане. Она оказалась самой длительной войной России в XX веке и очень специфической с точки зрения ее идеологического оформления. Охватив очень разные периоды внутреннего развития СССР, от последних лет так называемого брежневского „застоя“ она протянулась вплоть до завершающей фазы „перестройки“, почти кануна распада СССР. Соответственно, образ этой войны, который пыталась передать власть для внешнего и внутреннего потребления, радикально менялся, вобрав в себя противоречия внутриполитических коллизий в советском руководстве и в развитии страны. В целом, с этой точки зрения войну можно разделить на три больших этапа. На первом события в Афганистане вообще не признавались войной, а чем-то вроде гуманитарной помощи дружественному афганскому народу. Фактически до 1987 г. (хотя первые публикации стали появляться в 1984 г.) сам факт войны старались скрыть, вплоть до того, что погибших солдат хоронили в тайне под покровом ночи. В этот период многим военнослужащим в Афганистане присваивали высокие государственные награды, в том числе и звание Героя Советского Союза, однако из газетных публикаций следовало, что получены они за участие в полевых учениях, „боях“ с „условным противником“, а также за помощь афганцам в хозяйственных работах.[561] Основания для такого освещения событий были, пожалуй, лишь в самом начале пребывания советских войск в Афганистане. „Первые полгода наши части там действительно занимались только тем, что помогали строить им дороги, восстанавливать школы, и так далее, вспоминает майор В. А. Сокирко, — а война пошла уже позже, потому что, видимо, была неправильная политика и, в частности, религиозная политика. Но это у них там уже какие-то свои начались проблемы, а может, и наши им добавили с экспортом социализма на афганскую землю“.[562] Официальной мотивировкой в тот период было „выполнение интернационального долга в дружественном Афганистане по просьбе революционного афганского правительства“. В это понятие тогда вкладывался почти исключительно мирный смысл. Однако для самих армейских подразделений, которые выполняли этот „долг“ отнюдь не на „сельхозработах“, предлагалось другое обоснование: не отстаивание завоеваний Апрельской революции, а защита южных рубежей собственной страны. Эта мотивировка в целом находила отклик в сознании большинства военнослужащих. Вот как вспоминает об этом подполковник погранвойск В. А. Бадиков: „Отношение в то время к войне было однозначным: что кругом нас противник, что границы наши близко примыкают к боевым действиям, и для того, чтобы обезопасить границу и местное население, мы должны были обеспечить это с той стороны. Такое же отношение осталось и сейчас. И, как показывает опыт нынешней службы в Таджикистане, например, — мы были правы. Мы знали, что если не будет на той стороне наших частей, резня перенесется на эту сторону. Как говорится в „Белом солнце пустыни“: „Восток — дело тонкое“. Мы это понимали и раньше“.[563] Эту позицию подтвердил в своем интервью и майор С. Н. Токарев, участвовавший в действиях ОКСВ в 1982–1984 гг.: „Я не сказал бы, что какой-то сильный подъем патриотический был, но было одно понятие и отсюда сильное направление всей работы с солдатами. И сам себя я в этом убеждал: что вот Афганистан находится на вершине, а у подножия этой вершины — Уральские горы, и если американцы поставят там свои ракеты, досягаемость будет полная, и нам поступаться своими интересами никак нельзя… Эта мысль, что мы защищаем не чужую революцию, а южные рубежи нашей Родины, — мне кажется, она была действенная. Было понимание необходимости своего пребывания там“.[564] Для кадровых военных целесообразность участия советских войск в афганском конфликте определялась еще одним специфическим аспектом поддержанием боеспособности вооруженных сил на основе приобретения значительной частью военнослужащих боевого опыта, испытания новых видов оружия, отработки стратегии и тактики боевых действий в конкретных условиях и т. д. „Все-таки, несмотря ни на что, Афганистан был хорошей школой для нашей армии, — утверждает В. А. Сокирко. — Может, это прозвучит несколько жестоко по отношению к тем людям, которые погибли, но все-таки 15 тысяч человек за 10 лет… У нас только по Москве, наверное, в автокатастрофах больше погибло. Хотя жаль, конечно же, любого погибшего, можно было бы все отдать, чтобы не было потерь… А для армии — это была школа, приобретение действительно боевого опыта, даже для проверки каких-то своих чувств. Вот сейчас офицеры-„афганцы“ очень сильно шагнули вперед в военной карьере, в том плане, что у них особое мышление, тактическое мастерство…“[565] Конечно, даже в начале войны у военнослужащих с достаточно широким кругозором, преимущественно офицеров, не могли не возникать некоторые сомнения. „В то время, когда эта война начиналась, когда нас туда отправляли, может, внутри каждый из нас чувствовал и знал, что это война ненужная, что мы пришли воевать на чужую землю, что это война бесполезная, на опыте, может быть, и Вьетнамской войны, но, с другой стороны, в армии есть приказ, и приказ выполняется, а не обсуждается“,[566] — говорит майор И. Н. Авдеев. Впрочем, эта „мудрость задним числом“, возможно, является корректировкой при переосмыслении прошлого, „ошибкой ретроспекции“: интервью респондент давал автору в конце 1993 г. Национально-государственная мотивировка участия СССР в войне в Афганистане все-таки находила больший отклик в сознании кадровых военных. Войну в основном считали справедливой и верили в успех. „Была ли вера в победу, в правоту своего дела? — спрашивал себя полковник В. В. Титаренко и отвечал: — Ну, конечно. В тот период, конечно. И победа, мы хотели, чтоб была, и правота была. И защищали кого-то… Даже не кого-то, а престиж своей страны. Американцы тоже в свое время, да и сейчас говорят: „Мы свои интересы защищаем во всех точках земного шара“. А почему мы не можем? Мы тоже богатая и крепкая страна, и у нас есть свои политические и стратегические цели, которые стоят перед нашим правительством, народом, страной…“[567] Вместе с тем, кадровые офицеры, безусловно, осознавали специфику вооруженных действий на Востоке, в обществе с традиционной мусульманской культурой, с развертыванием партизанского движения и т. д. „Особенность войны в Афганистане была в том, что это чужая страна, и поначалу мы туда вошли как интернационалисты, а потом, когда развязались столкновения с бандформированиями, уже шла борьба за выживание: кто кого. Либо они нас, либо мы их“,[568] — рассуждает В. А. Сокирко. Начиная с 1987 г. информация о событиях в Афганистане постепенно становилась более открытой и адекватной. Было признано, что в этой стране фактически ведется война, но преобладала героизация в ее освещении, в духе революционного романтизма. Формула „интернациональный долг“ наполнилась иным смыслом, включившим военную помощь революционному афганскому народу против внутренней контрреволюции и иностранных бандформирований (имелся в виду Пакистан). Однако вскоре на этот „романтический“ этап наложился третий — критический, переходящий в прямое очернительство роли Советской Армии и СССР в целом во внутриафганском конфликте. 14 апреля 1988 г. в Женеве министрами иностранных дел Афганистана, Пакистана, СССР и США был подписан блок документов по политическому урегулированию положения вокруг Афганистана. Было принято решение о выводе оттуда советских войск, которое началось 15 мая 1988 г. и официально завершилось 15 февраля 1989 г. В этот период пошел поток критических публикаций в средствах массовой информации и оценок на высшем государственном уровне. Наконец уже в декабре 1989 г., на II Съезде народных депутатов СССР, решение о вводе войск в Афганистан в декабре 1979 г. было признано политической ошибкой.[569] Интересно, как это официальное идеологическое оформление войны сказываюсь на психологии личного состава „ограниченного контингента советских войск“. По свидетельству воинов-„афганцев“, побывавших в этой стране на разных этапах войны, восприятие участия СССР во внутриафганских делах и отношение к этому у военнослужащих ОКСВ постепенно менялось. Если вначале многие действительно верили официальным формулировкам об „интернациональной помощи“ более развитого социалистического соседа революционному Афганистану, решившему вырваться из средневековой отсталости, то по мере расширения боевых действий и ожесточения сопротивления афганской оппозиции, развертывания партизанской войны, все чаще возникали вопросы: „Зачем мы здесь?“ Официальным ответом на них был перенос акцентов в политико-воспитательной работе с формулировок о помощи афганской революции на защиту государственных интересов СССР — от „козней американского империализма“ в Центральной Азии и от угрозы южным границам СССР. Но на третьем этапе, когда произошла полная дезориентация в идеологических установках и в политическом обосновании участия СССР в афганском конфликте, которая особенно обозначилась после переговоров Горбачева с Рейганом в 1987 г., когда была достигнута договоренность о выводе советских войск, и Женевских переговоров 1988 г., закрепивших и оформивших это решение, морально-психологическое состояние ограниченного контингента оказалось чрезвычайно тяжелым. Широкое распространение получили такого рода разговоры между военнослужащими: „Если эта война — политическая ошибка, то почему мы должны и дальше рисковать своей жизнью?“ „Кто мы теперь и как нас после всего этого встретят дома? Как будут называть? Жертвы политической ошибки? Убийцы?..“ и т. п. На примере Афганской войны особенно очевидна теснейшая связь политико-идеологического обоснования войны, ее мотивировки с морально-психологическим состоянием армии и всего народа. Еще раз подтвердилась старая истина, что война проиграна не тогда, когда войска понесли поражения в отдельных битвах, а когда руководство, общество и страна признали себя побежденными. А в армии в результате Афганской войны широко распространилось мнение (и чувство): „Нас предали! Мы теперь никому не нужны…“ И предательство это было осуществлено руководством собственного государства и „гражданским обществом“. Так в сознании многих воинов-„афганцев“ развертывание демократии в стране стало ассоциироваться с изменой. Безусловно, ключевым для морально-психологического состояния войск в условиях войны является формирование определенных ценностных установок (любовь к Отечеству, патриотические чувства, воспитываемые еще в мирное время), представлений о справедливом характере и целях войны, убеждений в правоте и силе своей армии. Но формирование определенного отношения к своей стране, к войне, ее характеру и целям не является единственными направлениями идеологической, политико-воспитательной работы, осуществляемой в войсках и влияющей на их морально-психологическое состояние. В конкретных боевых условиях решающее значение могут приобретать другие идеолого-психологические аспекты: отношение к врагу, к своей армии и к товарищам по оружию, к опасностям и тяготам войны, к союзникам, к гражданскому населению других стран и т. д., причем нередко они оказываются элементами взаимосвязанной системы представлений, ценностей, психологических установок, действующих взаимосвязанно и взаимозависимо. Без чувства боевого товарищества, коллективизма, взаимовыручки, являющихся позитивными идейно-психологическими качествами в отношении к своей армии и к товарищам по оружию вообще невозможно говорить об армии как эффективном общественном институте. В русской армии эти качества культивировались традиционно, могли изменяться лишь акценты в их идеологическом оформлении (например, воспитание „советского коллективизма“ и т. п.). Для отдельных видов вооруженных сил, родов войск и конкретных боевых профессий значение этих качеств было особенно велико. Так, особое „чувство локтя“, от которого зависела слаженность в боевых действиях, эффективность и, в конечном счете, вероятность выживания, требовалось экипажам летчиков, танкистов, морякам, особенно подводникам, разведчикам, десантникам и др. Столь же „универсальный“ характер имели общепсихологические качества, формируемые в отношении к опасности и тяготам войны: мужество, стойкость, готовность к самопожертвованию, и др. Здесь действовали обычные для всех армий инструменты воздействия командования на личный состав: с одной стороны, поощрение позитивных качеств (за смелость и находчивость в бою, спасение командира и т. п. — боевые награды; популяризация позитивных образцов поведения в конкретных ситуациях; создание индивидуальных и коллективных символов, олицетворявших поощряемую модель поведения, и т. д.); с другой стороны, — осуждение и наказание за следование негативным формам поведения (за трусость, паникерство, отступление без приказа, сдачу в плен, дезертирство и т. п. — позор, военный трибунал, штрафной батальон и т. д.). Так, в Приказе № 4 командующего 2-й армии Северо-Западного фронта генерала Самсонова от 25 июля (7 августа) 1914 г. было сказано: „Попадать в плен — позорно. Лишь тяжело раненый может найти оправдание. Разъяснить это во всех частях“.[570] От войны к войне менялись преимущественно конкретные формы или названия поощрений и наказаний, но суть их оставалась прежней. Более дифференцированным в разных войнах, в которых участвовала Россия в XX веке, было отношение к врагу. Это чрезвычайно важная мотивационно-психологическая область, напрямую влияющая на характер и ход боевых действий. Очевидно, что отношение к врагу должно быть негативным. „Общей во всех воюющих странах стороной патриотизма в военное время является проецирование на враждебную страну, ее народ и правителей всевозможных негативных стереотипов, причем в самой доходчивой и упрощенной форме“.[571] Но здесь опасны и недооценка, и переоценка противника. По отношению к нему у личного состава армии и населения должно сформироваться сложное и противоречивое сочетание чувств — ненависти и презрения одновременно. Недооценка сил врага приводит к шапкозакидательским настроениям, результатом которых может стать неадекватный уровень готовности к противоборству. Такие факты имели место (и плачевный для русской армии результат) в русско-японской войне (японцы — нецивилизованные „макаки“), в советско-финляндской „зимней“ войне (эту маленькую Финляндию „раздавим в два счета“), накануне и в начале Великой Отечественной и даже в Афганской. Без определенного уровня ненависти к врагу вряд ли возможно эффективное ведение войны, а ненавидеть слабого врага сложно. С другой стороны, переоценка сил врага в сочетании с недооценкой собственных может привести к паническим настроениям (пример — пораженчество в конце русско-японской войны и на завершающей стадии Первой мировой). Поэтому традиционным идеологическим инструментом, наряду с воспитанием ненависти является воспитание презрения к врагу. Средством такого воспитания и пропаганды является сатирическое, карикатурное изображение врага, которое было широко распространено в Первую мировую войну (цирковая пантомима, ярмарочные балаганы, сатира, карикатура и фарс, причем главным персонажем патриотических открыток и комических лубков являлся кайзер Вильгельм, который изображался в них в виде разъяренного кабана или сидящим в клетке зоопарка). Но и во Вторую мировую войну сатирическое изображение врага было важным средством „принизить“ сильного и жестокого противника, которого были все основания бояться, и таким образом внушить своей армии уверенность в собственных силах, в способность победить (Гитлер в карикатурах Кукрыниксов был самым популярным персонажем). В конкретных условиях некоторых войн особое значение могло приобретать отношение к гражданскому населению противника — в тех случаях, когда боевые действия велись на чужой территории. Как правило, задачей армейского командования на вражеской территории являлось поддержание дисциплины в войсках, предотвращение ненужных эксцессов в отношении мирных жителей (насилия, мародерства и т. п.) и, как следствие, морального разложения своих солдат. Однако проблема, как правило, осложнялась другой задачей обеспечить безопасность собственных войск во враждебном окружении. Так, в Первую мировую войну при вступлении русской армии на территорию Восточной Пруссии в августе 1914 г. среди местного населения было распространено следующее объявление русского командования: „Объявление всем жителям Восточной Пруссии Императорские Российские войска вчера, 4 августа, перешли границу Пруссии и двигаются вперед, сражаясь с войсками Германии. Воля Государя Императора — миловать мирных жителей. По предоставленной мне власти объявляю: 1. Всякое сопротивление, оказываемое императорским войскам Российской армии мирными жителями, — будет беспощадно караться, невзирая на пол и возраст населения. 2. Селения, где будет проявлено хоть малейшее нападение или оказано мирными жителями сопротивление войскам или их распоряжениям, немедленно сжигаются до основания. Если же со стороны жителей Восточной Пруссии не будет проявлено враждебных действий, то всякая даже малейшая оказанная ими Российским войскам услуга будет щедро оплачиваться и награждаться. Селения же и имущества будут охраняться в полной неприкосновенности“.[572] Командирам корпусов было отдано распоряжение накладывать на оказывающее сопротивление население контрибуцию, брать заложников, а захваченных с оружием в руках или при порче телеграфов — вешать. Вместе с тем, предлагалось предавать суду и расстреливать собственных мародеров.[573] Приказы отнюдь не оставались на бумаге: карательные меры применялись достаточно широко. Так, в письме полковника Крымова генералу Самсонову от 10 (23) августа 1914 г. содержится информация о взятии русскими войсками г. Нейдебург, который был подвергнут бомбардировке за то, „что жители стреляли в казаков“. Далее полковник сообщает, что „при входе в город войск были омерзительные случаи. Выбивали в пустых квартирах окна и грабили“, из чего он делает вывод: „Нужно издать приказ, чтобы за грабеж кого-нибудь расстреляли, нужно, чтобы за войсками двигались полевые суды, иначе легко впадут в мародерство“.[574] А в телеграмме командира 6-го корпуса генерала Благовещенского от 16 (29) августа 1914 г. говорится о репрессивных акциях по отношению к гражданскому населению Ортельсбурга, также оказавшему сопротивление: „Во время движения жители обстреливали колонны. Принимались карательные меры“.[575] Нередко ситуация усугублялась тем, что трудно или даже невозможно было отделить гражданское население от вооруженного врага. В таких условиях наши войска оказались в Афганистане, где война приобрела характер партизанского сопротивления. Днем афганец мог быть мирным декханином, а ночью — душманом, из-за угла нападающим на советских солдат. В некоторых вооруженных конфликтах особое значение приобретало отношение к союзникам. Для России в XX веке это было характерно только для двух мировых войн. Для Первой мировой войны факт этой значимости отражен в письме начальника штаба Верховного Главнокомандующего генерала Н. Янушкевича главнокомандующему войсками Северо-Западного фронта генералу Жилинскому от 28 июля (10 августа) 1914 г.: „Принимая во внимание, что война с Германией была объявлена сначала нам и что Франция как союзница наша считала своим долгом немедленно же поддержать нас и выступить против Германии, естественно и нам, в силу тех же союзнических обязательств, поддержать французов ввиду готовящегося против них главного удара немцев. Поддержка эта должна выразиться в возможно скорейшем нашем наступлении против оставленных в Восточной Пруссии немецких сил“.[576] Поэтому и в пропагандистской работе в войсках позитивное отношение к союзникам достаточно часто подчеркивалось. Например, были выпущены открытки с изображением симпатичных солдат в форме стран Антанты, причем русский солдат ничем не выделялся в этой серии.[577] Но в целом у подавляющего большинства нижних чинов русской армии представление о союзниках было не менее, а может быть, и более расплывчатым, чем о противниках, с войсками которых им приходилось иметь дело: крестьяне в солдатских шинелях не разбирались в тонкостях международной политики. У образованной части общества и, соответственно, армии отношение к союзникам в ходе войны менялось — от чувства симпатии к ним в начале к постепенному росту недоверия и выражению недовольства тем, что „они взвалили основную тяжесть войны на Россию“.[578] Ситуация резко осложнилась после Октябрьской революции, когда общество оказалось расколотым и вовлеченным в Гражданскую войну, а бывшие союзники России не только поддержали одну из противоборствующих сторон, но и явились организаторами интервенции, что надолго утвердило в массовом сознании населения уже Советской России их враждебный образ. Впоследствии, уже во Второй мировой войне, отголоски этой враждебности не могли не сохраняться, формируя по отношению к союзникам большую долю недоверия, которое усиливалось и вследствие собственно предвоенной международной ситуации. Во второй половине 1930-х годов, когда явно назревал новый мировой военный конфликт, будущие союзники СССР не раз проявляли как открытую враждебность, так и коварство в тайной дипломатии. В советской пропаганде на определенном этапе Англия выступала не менее вероятным противником, чем фашистская Германия. К тому же в ходе самой войны союзники давали веские основания усомниться в своей надежности, в течение нескольких лет откладывая открытие „второго фронта“. Не менее важными были и классовые стереотипы, внедренные в сознание советских людей за два предвоенных десятилетия, согласно которым капиталистические державы могли восприниматься только как временные союзники СССР против общего врага, а в будущем могли рассматриваться как вероятные противники. Не способствовала формированию целиком положительного образа союзника и советская пропаганда, которая, с одной стороны, вполне объективно подчеркивала затягивание с открытием „второго фронта“, а с другой, — все же преуменьшала реальную помощь союзников по ленд-лизу, сводя ее преимущественно к продовольственным поставкам. Кстати, в конце войны, когда советские войска уже брали штурмом Берлин, в разговорах между собой солдаты не исключали возможности „дальнейшего похода на Европу“ — против нынешних союзников, любить которых было особенно не за что.[579] Итак, идеологический фактор в войнах XX века не только смыкался и переплетался с психологическим, но нередко оказывался ведущим: от сильной, „грамотной“ идеологической мотивации войны, от интенсивности и точности „политико-воспитательной работы“ (при всех различиях в ее конкретном оформлении в каждой войне) напрямую зависело морально-психологическое состояние войск. Его недоучет способствовал поражению и вел к нему даже при наличии достаточного военно-стратегического потенциала. |
||
|