"Психология войны в XX веке - исторический опыт России" - читать интересную книгу автора (Сенявская Елена Сергеевна)Глава 1. Рядовой и командный состав армии: особенности психологииВосприятие окружающего мира индивидуально для каждого человека, в этом уникальность личности, неповторимость любого человеческого „я“. Но существуют группы людей, которым свойственны те или иные общие черты психологии. Это специфика национальных, социальных и половозрастных категорий, которая имеет место в любых исторических условиях. Помимо влияния социально-демографических факторов, существуют внешние факторы, воздействующие на сознание многих людей, оказавшихся в сходных жизненных ситуациях, они также вырабатывают у них характерные особенности психологии. Во время войны главные различия такого рода имеются у тех, кто живет и работает в тылу, и тех, кто непосредственно воюет с врагом, то есть комбатантов. Среди последних, в свою очередь, можно выделить несколько значительных категорий с присущими им особенностями. Разный отпечаток на сознание накладывает жизнь на фронте (в армии, на флоте) и во вражеском окружении (в партизанском отряде, в подполье, в разведке). Влияние на психологические процессы воюющих людей оказывает ход и характер военных действий (отступление, оборона, наступление; успехи и поражения), а также само место ведения боев (на своей или чужой территории). При этом на разных фронтах в один и тот же момент может складываться разная боевая обстановка, и воздействие „местных“ условий по своему значению ничуть не меньше, чем общих итогов военного положения всей армии на данный момент. Напротив, гораздо больше, так как солдат рискует жизнью на своем конкретном участке переднего края и степень этого риска мало зависит от того, что происходит на других. Хотя известие об успехах или неудачах одной из частей неизбежно влияет на моральный дух армии в целом, — разумеется, в зависимости от масштабов событий. Естественно, определенными особенностями отличается психология представителей различных родов войск, рядового и командного состава. Все это составные элементы групповой военной психологии. Ставя перед собой задачу изучить психологию комбатантов, мы намеренно ограничиваемся рассмотрением психологии собственно фронтовиков, то есть тех, кто непосредственно принимал участие в вооруженной борьбе с врагом на переднем крае. Ведь „для окопника глубоким тылом считалось все, что находилось дальше медсанбата, а там жизнь текла совсем другая, „кому война, кому мать родна“,[257] — отмечал ветеран Великой Отечественной, писатель-фронтовик В. Кондратьев. Психология людей из „второго эшелона“ во все времена и войны была совершенно иной. Не случайно на фронте так не жаловали „штабных крыс“, приписывая им все смертные грехи, часто вполне заслуженно, исходя из своих, „окопных“ критериев нравственной оценки человека: „Пошел бы я с ним в разведку или нет“. То высокое и не очень начальство, которое появлялось на передовой только в часы затишья и старалось долго там не задерживаться, не могло рассчитывать на авторитет у людей, рисковавших жизнью постоянно, изо дня в день, и не считавших это чем-то особенным. Поэтому, говоря о различном восприятии войны и особенностях психологии рядового и командного состава, мы имеем в виду прежде всего фронтовых солдат и офицеров. Но, подразделяя всю армейскую среду на различные социальные категории, часто находящиеся в весьма несходных обстоятельствах, следует прежде всего сказать о том общем, что объединяло русскую армию и отличало ее от всех прочих. Тому есть немало свидетельств и наблюдений из различных эпох, что наталкивает на вывод о существенном влиянии на армейскую психологию национального характера, российской социокультурной специфики. Вот какую психологическую оценку русской армии дает в своих воспоминаниях полковник Первой мировой войны Г. Н. Чемоданов: „Армия всегда была отражением, точным слепком своего народа, часть которого она составляет… Заставьте петь армии западных народов. В них вы не услышите пения, а русская армия поет и пела и с горя, и с радости, в часы отдыха и во время самых тяжелых переходов. Она ищет развлечения, утешения и бодрости в пении, это ее особенность, особенность породившего ее народа: рабочий поет за станком, пахарь — за сохой, бурлак тянет свою унылую песню на Волге…“[258] Другое интересное наблюдение мы находим в дневнике поэта-фронтовика Давида Самойлова, читая который, с одинаковой ясностью представляешь себе и солдата Первой мировой, и бойца Великой Отечественной, и воина-„афганца“. Вот как описывает он „три главных состояния“ русского солдата: „Первое. Без начальства. Тогда он брюзга и ругатель. Грозится и хвастает. Готов что-нибудь слямзить и схватиться за грудки из-за пустяков. В этой раздражительности видно, что солдатское житье его тяготит. Второе. Солдат при начальстве. Смирен, косноязычен. Легко соглашается, легко поддается на обещания и посулы. Расцветает от похвалы и готов восхищаться даже строгостью начальства, перед которым за глаза куражится. В этих двух состояниях солдат не воспринимает патетики. Третье состояние — артельная работа или бой. Тут он — герой. Он умирает спокойно и сосредоточено. Без рисовки. В беде он не оставит товарища. Он умирает деловито и мужественно, как привык делать артельное дело“.[259] В сущности, это собирательный образ народа-крестьянина на войне, образ солдатской массы в одинаковых серых шинелях, внутренне протестующей против этой „одинаковости“, „обезлички“ и, тем не менее, выступающей как единое целое, подчиняясь долгу и приказу. Такое обобщение ничуть не противоречит тому, что народный характер, то есть черты, сходные у многих, порожденные единством языка, культуры и судьбы, не являются чем-то застывшим и неизменным, но развиваются и изменяются постоянно вместе с изменением обстоятельств, потому что на деле „народ — это неисчерпаемое множество характеров“.[260] И все же главные черты „народного характера“, его основа, сохранялась у армии и была узнаваема во всех войнах. Вот на этом, общеармейском фоне только и можно рассматривать специфику конкретных социальных категорий, командного и рядового состава, которая, безусловно, очень значительна. „Конечно, точка зрения солдата на войну — одна точка зрения, командира полка — другая, даже на один и тот же бой. Потому что они ведь и смотрят на него с разных точек и имеют в нем, в этом бою, различные задачи, — писал К. Симонов. — Я говорю не о политической задаче — общей, нравственной, патриотической, — а о военной задаче в бою“.[261] Впрочем, наиболее существенные психологические различия обусловливались в первую очередь характером и степенью ответственности, возложенной на каждого в зависимости от служебного положения. Рядовой отвечает только за себя, выполняя приказы всех вышестоящих начальников. Его инициатива предельно ограничена рамками этих приказов. Командир любого ранга несет ответственность не только за себя, но и за своих людей, званием и должностью ему дано право посылать их на смерть, и в этом самое трудное его испытание — испытание властью. Чем выше должность, тем большее число людей зависит от его воли, деловых и человеческих качеств. Но над каждым командиром есть другой командир, чья власть еще больше. И его инициатива тоже ограничена рамками приказов, хотя возможность ее проявить шире, чем у простого солдата. Случалось, что страх перед начальством оказывался сильнее, чем перед врагом. И самой отвратительной трусостью была не боязнь смерти, а боязнь доложить правду о сложившейся ситуации на позиции: за такой трусостью на войне всегда стоят чьи-то жизни.[262] Что касается младшего командного состава (унтер-офицеров в дореволюционной армии, сержантов и старшин в советской), то по своему положению он мало отличался от рядовых. Являясь промежуточным звеном между ними и офицерами, психологически он был гораздо ближе к первым. Положение среднего и старшего звена командного состава армии, особенности его функций, безусловно, выделяли эту категорию по большинству психологических характеристик. Говоря о том, насколько сложнее психические условия деятельности командиров по сравнению с рядовыми бойцами, русский военный психолог Н. Головин отмечает, что чем выше поднимаешься вверх по иерархической лестнице военного командования, тем сильнее уменьшается личная опасность и физическая усталость, но зато многократно увеличивается моральная ответственность, которая лежит на плечах начальника.[263] О том же свидетельствует в своей книге „Душа армии“ и генерал П. Н. Краснов: „Чувство страха рядового бойца отличается от чувства страха начальника, руководящего боем. И страх начальника, лично руководящего в непосредственной близости от неприятеля боем, отличается от страха начальника, издали, часто вне сферы физической опасности управляющего боем. Разная у них и усталость. Если солдат… устает до полного изнеможения физически, то начальник… не испытывая такой физической усталости, устает морально от страшного напряжения внимания“.[264] Далее он подробно анализирует различия в переживаниях старших и младших начальников в армии. „У младших, там, впереди, эти переживания перебиваются явной телесной опасностью“. Враг видим. Младший командир сам находится под огнем, под пулями, его обязанность — идти вперед самому и заставить идти вперед подчиненных, „победить или умереть“. „Внизу, „на фронте“ — душевные переживания притуплены усталостью тела, голодом, плохими ночлегами, непогодою, видом раненых и убитых. Человек работает в неполном сознании, часто не отдавая себе отчета в том, что он делает. Наверху, „в штабах“ — известный комфорт домов, наблюдательных пунктов с блиндажами, налаженная жизнь, сытная, вовремя еда, постель и крыша, — но все это не только не ослабляет, но усиливает по сравнению с войсками душевные переживания начальника“.[265] Что же это за переживания? Ведь „непосредственная опасность для жизни далеко“, неприятеля не видно. Едва слышна, да и то не всегда, канонада отдаленная „музыка боя“, а в самом штабе — тишина, „суетливое перебирание бумаг“. Но зато куда больше информации о характере и ходе боевых действий, иная, более высокая „точка обзора“, понимание обстановки, ответственность за огромные массы людей, за ход операции в целом. „Снизу“ докладывают о потерях, о гибели офицеров, о нехватке боеприпасов, об усталости войск, о невозможности продвигаться вперед. „Сверху“ присылают приказы с требованием наступать во что бы то ни стало, часто сопровождая их напоминанием об ответственности и долге, упреками, угрозами и даже оскорблениями… „На душу грозной тяжестью ложится смерть многих людей, часто близких, дорогих, с которыми связан долгою совместною службою, которых полюбил. И та же душа трепещет за исход боя. Неудача, поражение, отход, крушение лягут тягчайшим позором на все прошлое, смоют труды, старания и подвиги долгих лет. Драма старшего начальника с душою чуткой, не эгоистичною — необычайно глубока“,[266] — делает вывод П. Н. Краснов. И особо подчеркивает, что высокая должность в армии требует понимания „души строя“, чтобы „сытый понял голодного“, чтобы распоряжения и приказы войскам не требовали от них невозможного, делая поправку на человеческую усталость. Давно и хорошо известно, что авторитет в войсках командира высокого ранга во многом зависит от личных посещений им фронта, от его способностей на глазах подчиненных переживать личный риск и личные лишения, что всегда поднимает дух войск, да и самого начальника. А „чем ближе начальник к войскам, тем больше он их понимает (потому что сам это переживал на маневрах и в боях), тем легче ему отличить действительно серьезное положение, угрожающее успеху, от так называемого „панического настроения““.[267] Во все времена рядовые ценят командиров не только за их способность умело управлять войсками и одерживать победы, но и за способность хотя бы ненадолго войти в роль самих рядовых, „примерить“ на себя опасность, переживаемую солдатами ежечасно, прочувствовать то, что чувствуют в бою они, и показать себя достойными их доверия, выраженного в готовности выполнить любой, даже смертельный приказ. В этой связи уместно привести слова героя русско-турецкой войны, обожаемого войсками за храбрость генерала М. Д. Скобелева. В беседе с одним из своих друзей он сказал: „Нет людей, которые не боялись бы смерти; а если тебе кто скажет, что не боится, плюнь тому в глаза: он лжет. И я точно так же не меньше других боюсь смерти. Но есть люди, кои имеют достаточно силы воли этого не показать, тогда как другие не могут удержаться и бегут пред страхом смерти. Я имею силу воли не показывать, что я боюсь; но зато внутренняя борьба страшная, и она ежеминутно отражается на сердце“.[268] Такой командир, исходя из личного опыта, понимал чувства своих солдат, а солдаты понимали и любили его. Те же психологические закономерности во взаимоотношениях армии и ее полководцев действовали и в русско-японскую, и в Первую мировую войну, и в вооруженных конфликтах советской эпохи. На фронтах Великой Отечественной солдаты уважали лишь тех генералов, которые, оказавшись на передовой, не кланялись пулям, не спешили в укрытие, доказав этим свое моральное право посылать на смерть других. И авторитет командующего 40-й армией Б. В. Громова, по свидетельствам ветеранов Афганистана, во многом был также основан на его личной храбрости. „У Громова была специфика такая, очень уважали его за это, вспоминает гвардии майор П. А. Попов. — Он не был трусом. Все время 01-й, 02-й БТР, где бы ни было каких операций, он все время выезжал туда один. Фактически выезжал командующий армии, — и у него в прикрытии один БТР был!“[269] Корпоративность офицерского корпуса. Судьба комсостава в межвоенный период Следует отметить, что офицерская среда всегда отличалась определенной кастовостью, корпоративностью. В царской России подавляющее большинство офицеров принадлежало к высшему сословию — дворянству, потомственному либо личному, если не по происхождению, то за службу. Таким образом, само государство противопоставляло офицерство солдатской массе, утверждая его кастовость, придавая офицерскому корпусу сословный характер. В 1906 г., отвечая на вопросы анкеты комиссии Генерального штаба о причинах неудач армии в русско-японской войне, участник обороны Порт-Артура подполковник Ф. В. Степанов отмечал, что война вскрыла оторванность офицерского состава от солдат, указала на необходимость знания психологии бойца, его морального духа для успешного ведения боевых действий. „Корпус офицеров, — писал он, — мало знает ту силу, с которой механически (чисто формально) связан в мирное время и во главе которой офицеры должны идти в бой… В мирное время пропасть, разделяющая офицера от солдата, мало заметна, в военное же время… отсутствие духовной связи резко обнаруживается. Эта язва… имеет глубокие корни и культивируется постоянно…“[270] По свидетельству другого участника опроса, полковника К. П. Линды, офицеры не знали „психологии подчиненных им бойцов… состояние духа войск не понимали и им не интересовались… В части войск видели только боевую единицу, „шахматную пешку“, а в солдате — слепое орудие, вовсе не считаясь с его сложной духовной конструкцией, не учитывая личности ни начальника, ни бойца“.[271] Не случайно эти мнения были учтены при проведении военных реформ в 1906–1912 гг., а военная психология после проигранной войны стала оформляться в особую отрасль науки. Но существование социальной и психологической дистанции между рядовыми и офицерством, а также особая психологическая среда внутри офицерской касты продолжали сохраняться. Принадлежность к командному составу обусловливала и некоторые особенности военного быта (в обеспечении жильем, питанием, денежным довольствием), создавала особый круг внеслужебного общения, досуга. Так, в Первую мировую существовали полковые собрания, где в периоды затишья офицеры могли отдохнуть. Вот как описывает царившую в них атмосферу прапорщик А. Н. Жиглинский в письме к матери от 9 февраля 1916 г.: „Побывайте в собрании любого из полков, любой бригады! — Узкая, длинная землянка, стены обшиты досками и изукрашены национальными лентами, вензелями и гирляндами из елок. Душно, накурено. Офицерство попивает чай, играет в карты, в разные игры, вроде скачек, „трик-трак“ и т. д. Шахматы, шашки… В одном углу взрывы смеха — там молодой артиллерист тешит компанию сочными анекдотами. Веселый, тучный полковник с Георгием, прислушивается, крутит головой, улыбаясь, между ходом партнера и своим. Вот он же затягивает своим симпатичным, бархатным баритоном „Вниз по Волге-реке“ и тотчас десяток-другой голосов подхватывает: „… выплывали стружки… " Поет и седой генерал, и молодой прапор… За длинным, самодельным, белым столом сидит не случайная компания, а милая, хорошая семья. Главное дружная… Соединила всех не попойка, не общее горе, — всех соединил долг и общее дело…“.[272] Подобное общение в „своем“ кругу, отражающее элементы корпоративности, существовало и в советское время. Исключением, нарушившим корпоративно-кастовую атмосферу командной среды, причем на сравнительно короткий период времени, стали первые послереволюционные годы, когда, начиная с Февральской революции, в армии были провозглашены демократические принципы. Была широко распространена митинговщина, отменялись многие традиционные элементы субординации (отдание чести, прежних форм обращения к старшему по званию и др.), что в конечном счете ускорило разложение старой армии. А после Октября этот процесс довершила выборность командиров и их подчиненность солдатским комитетам (согласно Декрету СНК от 16 (29) декабря 1917 г.). Октябрьская революция усилила размывание основных социальных барьеров, в том числе и в армейской среде. Были упразднены не только сословия, но и офицерские чины и звания, отменялось ношение погон, орденов и знаков отличия. Армия состояла теперь „из свободных и равных друг другу граждан, носящих почетное звание солдат революционной армии“,[273] в которой особо ценилось происхождение из социальных „низов“. Командные кадры из числа старого офицерства („военспецы“), рекрутировавшиеся Советской властью для организации Красной Армии, ставились под жесткий контроль комиссаров и „пролетарской массы“. Другая значительная часть красных командиров происходила из рабочих и крестьян, то есть из той же социальной среды, что и их подчиненные. „Демократизм“ отношений в революционной армии подчеркивался даже формой обращения „товарищ“. В старой армии действовал незыблемый принцип: „Офицер никогда не товарищ солдату, но всегда его начальник… Он может быть братом солдату… Он должен, как отец, заботиться о подчиненном… но он никогда не может и не должен становиться с ним в панибратские отношения“.[274] Напротив, в Красной Армии считалось, что командир является товарищем бойцу вне службы, и в отношениях между ними было широко распространено не только равенство, но и панибратство, что негативно отражалось на руководстве войсками, сказывалось на общем состоянии дисциплины. Однако очень скоро корпоративность командного состава стала восстанавливаться, хотя и на существенно иной основе, нежели до революции. Речь, конечно, уже не шла о сословности. Однако из самой сущности армии как социального института, организованного по жесткому иерархическому принципу, и из характера профессиональной деятельности командного состава неизбежно вытекало объективное неравенство военных начальников и их подчиненных. „Панибратство“ довольно скоро было вытеснено относительно строгой субординацией, хотя сохранялись и основные внешние атрибуты равенства: обращение „товарищ“, демократизированная форма без погон, и т. п. Но окончательное возрождение офицерской корпоративности произошло в период Великой Отечественной войны, причем этот процесс активно стимулировался „сверху“, и логичным его завершением стало возвращение целого ряда элементов старой воинской атрибутики. Определенная привилегированность в положении командного состава имела и свою обратную сторону. Так, боевые потери среди офицеров (пропорционально численности) всегда были выше, чем среди рядового состава. И хотя с началом XX века, в связи с изменением способов ведения войны (использованием пулеметов, увеличением роли артиллерии, позиционным характером боевых действий), степень „личностного“ соприкосновения враждующих сторон уменьшилась по сравнению с войнами прошлых столетий, риск смерти для офицера все равно был больше и офицерские потери оставались выше солдатских. Так, в русско-японскую войну общие потери убитыми, ранеными и пропавшими без вести среди солдат составили 20 %, а среди офицеров — 30 %. Всего было убито 1300 офицеров и 36 тыс. нижних чинов, ранено — 4 тыс. офицеров и 119 тыс. нижних чинов. Особенно велика была разница в числе убитых: на каждую тысячу офицеров их было более 78 чел., а на каждую тысячу солдат — более 45 чел..[275] В годы Первой мировой войны эти цифры увеличились соответственно до 82,9 чел. на 1000 среди офицерского состава и до 59,5 чел. — среди рядового.[276] Следует отметить, что в подсчетах потерь в Первую мировую войну существуют значительные расхождения в цифрах, хотя соотношение потерь рядового и командного состава по разным источникам остается достаточно близким. Обычно приводятся цифры общих потерь офицерского состава от 71,3 до 73 тыс. чел., из них безвозвратных — от 30,5 до 32 тыс.[277] По другим данным, общие потери офицерского состава в Первую мировую войну (включая административно-хозяйственный персонал войск, медиков, чиновников, священнослужителей и др.) составили около 131 тыс. человек, из них безвозвратные — около 36,5 тыс.[278] К концу войны в пехоте оставалось по 1–2 кадровых офицера на полк. Причем, из всех офицерских потерь более половины приходилось на прапорщиков, а потери всех младших офицеров, включая прапорщиков, подпоручиков и поручиков, составили почти 4/5 от общих потерь офицерского корпуса.[279] Мировая война фактически уничтожила довоенный офицерский корпус, на смену которому пришли выпускники ускоренных курсов военных училищ и специально открытых школ прапорщиков, образованные разночинцы, произведенные в офицерский чин за боевые отличия унтер-офицеры и солдаты. К октябрю 1917 г. из 250-тысячного офицерского корпуса 220 тыс. составляли офицеры собственно военного времени, причем это пополнение было в 4,5 раза больше, чем число кадровых офицеров накануне войны.[280] И это была уже совсем другая армия, с другой психологией. По словам современников, офицеры, вступившие в войну, были весьма далеки от политики, читали преимущественно специальную литературу, военные журналы и газеты, и потому революционные настроения, „зловещие крики „буревестников“ их мало коснулись“, но „когда кадровые офицеры и солдаты были в большинстве выбиты или ранеными покинули армию, традиции частей стали исчезать, в армию вошли новые люди, — армия стала все больше приобретать психологию толпы и заражаться теми идеями, которые владели обществом“.[281] Безусловно, состояние офицерского корпуса, его объективные социальные параметры, социальное происхождение и положение, уровень образования и культуры, индивидуальный жизненный путь и среда воспитания, а также вытекающие из них мировоззрение, психология и связанные с ситуацией умонастроения, — все это в значительной, а во многом и в решающей степени предопределило и состояние всей армии к началу 1917 г., и исход Первой мировой войны для России, и, в конечном счете, нестабильность в обществе и судьбу страны. Так, общеобразовательный ценз офицеров военного времени оказался весьма невысок, в целом свыше 50 % не имели даже общего среднего образования. По социальному происхождению основная их масса принадлежала теперь к мелкой и средней буржуазии, интеллигенции и служащим, то есть демократическим слоям русского общества, тогда как накануне войны около половины офицерского корпуса составляли потомственные дворяне (как по происхождению, так и за службу, при производстве в чин полковника), а среди остальных, особенно в чине от подпоручика по подполковника, значительный процент принадлежал к категории личного дворянства.[282] В этой связи следует особо подчеркнуть, что к осени 1917 г. 80 % прапорщиков происходили из крестьян и только 4 % — из дворян. Таким образом, русский офицерский корпус за годы войны претерпел весьма серьезные изменения как по своему социальному составу, так и по политическим взглядам, которые значительно „полевели“. Это проявилось прежде всего в том, что из 250 тыс. офицеров против Октябрьской революции с оружием в руках сразу же выступили лишь около 5,5 тыс. чел., т. е. менее 3 %.[283] В первые годы Советской власти в России, как и в любой стране, пережившей революцию, произошла радикальная смена командного состава армии, также во многом прервались старые офицерские традиции, рассматривавшиеся как проявления старого дореволюционного враждебного мира, как традиции „классового врага“. Офицерский корпус являлся не только костяком белогвардейских армий в Гражданской войне, но и главным объектом революционного красного террора. Однако, ситуация была гораздо сложнее. Ведь и командные кадры Красной Армии, помимо революционных выдвиженцев, во многом (по подсчетам А. Г. Кавтарадзе, на 56 %)[284] также состояли из бывших офицеров царской армии, прошедших Первую мировую. В подавляющем большинстве это были „военные специалисты“, мобилизованные новой властью в Красную Армию. Именно их знания, боевой опыт, способности стали решающим фактором создания Красной Армии и ее победы на фронтах Гражданской войны. Общая численность военных специалистов на службе в Красной Армии в 1918–1920 гг. доходила до 75 тыс. человек, из них основную массу (свыше 65 тыс.) составляли бывшие офицеры военного времени. К концу Гражданской войны количество военных специалистов составляло до 30 % от всего офицерского корпуса старой армии. В это же время в „белых“ армиях служило около 100 тыс. офицеров, или 40 % старого офицерского корпуса. (Кстати, среди офицеров и генералов, служивших Советской власти, оказались не только 8 тыс. добровольцев и 48,4 тыс. мобилизованных, но и 12 тыс. бывших белых офицеров, которые были захвачены в плен и привлечены на службу в Красную Армию или перешли на ее сторону сами).[285] Не следует сбрасывать со счетов и тот факт, что значительная часть крупнейших военачальников Красной Армии также вышла из рядов офицерства, как правило, среднего или даже младшего. Что касается собственно военных специалистов, то их личные политические взгляды (служба „за страх“ или „за совесть“) в условиях Гражданской войны не имели принципиального значения, так как все они были поставлены под жесткий контроль революционных комиссаров. Вместе с тем, значительная часть военспецов стала основой формирования кадровой Красной Армии уже в период после Гражданской войны. Судьба советского командного корпуса в 1920-е — 1930-е годы была очень сложной. Происходила не только постепенная замена кадров, унаследованных с дореволюционных времен или сформировавшихся в ходе Гражданской войны. Происходило также истребление этих кадров, причем не только в известный период массовых репрессий в армии в 1937–1938 гг., но и на протяжении двух межвоенных десятилетий. К концу 1920-х — началу 1930-х гг. в несколько волн (как их называли, „офицерских призывов“) были расстреляны несколько десятков тысяч бывших офицеров, в том числе и „военных специалистов“. Сотни, пользовавшиеся доверием властей, дожили до конца 1930-х, но после очередных чисток от них остались десятки.[286] Эта репрессивная политика не могла не сказаться на качестве командного состава, в котором не только были радикально истреблены носители старых офицерских традиций, аккумулирующих достижения русской военной мысли и культуры, но и не успевали устояться, „укорениться“ новые, нарабатывавшиеся навыки, опыт, традиции новой, постреволюционной армии. Конечно, самый мощный, сокрушительный удар по командному составу Красной Армии был нанесен в конце 1930-х годов, в ходе неоднократных массовых „чисток“. Так, из общего числа 733 высших командиров и политработников (начиная с комбрига и бригадного комиссара и до Маршала Советского Союза) было репрессировано 579 и осталось в армии только 154 чел. По другим данным, с мая 1937 г. по сентябрь 1938 г. подверглись репрессиям около половины командиров полков, почти все командиры дивизий и бригад, все командиры корпусов и командующие войсками военных округов, большинство политработников корпусов, дивизий и бригад, около трети комиссаров полков.[287] Всего же менее чем за полтора года было репрессировано около 40 тыс. командиров Красной Армии и Военно-Морского флота.[288] Продолжались репрессии и в самый канун войны, в 1940–1941 гг., особенно сильно ударив по Военно-Воздушным Силам. К 1941 г. только в сухопутных войсках не хватало по штатам 66900 командиров, а в летно-техническом составе ВВС некомплект достиг 32,3 %.[289] Вместе с тем, столь большая нехватка командных кадров объясняется также процессом ускоренного формирования новых частей и соединений. Темп ротации высшего, среднего и даже младшего офицерского состава Красной Армии незадолго до Второй мировой войны оказался настолько высоким, что его можно считать катастрофическим, поскольку вновь назначаемые кадры не имели ни соответствующих знаний, ни опыта. Был нарушен веками складывавшийся принцип постепенности в военной карьере, позволявший назначать на соответствующую должность людей, уже прошедших боевую выучку. В результате к началу Великой Отечественной войны только 7 % командиров имели высшее военное образование, а 37 % не прошли полного курса обучения даже в средних военно-учебных заведениях.[290] Массовые репрессии наряду с форсированным развертыванием вооруженных сил резко понизили уровень профессионализма и компетентности новых командных кадров, что сказалось уже в ходе „зимней“ советско-финляндской войны. Но, безусловно, в наибольшей степени катастрофические последствия массовых репрессий в армейской среде проявились в начале Великой Отечественной. Положение особенно усугублялось тем, что большинство репрессированных военачальников хорошо знали немецкую военную организацию и военное искусство, а заменившие их кадры такими знаниями не обладали. А будущий противник хорошо видел слабые места Красной Армии. Так, в мае 1941 г. начальник генерального штаба сухопутных сил Германии генерал Ф. Гальдер записал в своем дневнике: „Русский офицерский корпус исключительно плох. Он производит худшее впечатление, чем в 1933 г. России потребуется 20 лет, пока она достигнет прежней высоты“.[291] Разрыв традиций, опыта, преемственности в подготовке и воспитании кадров был оплачен потерей управляемости многих дивизий и целых армий в начале военных действий фашистской Германии против СССР, несколькими миллионами пленных и погибших в одном только 1941 году. Следует отметить, что и командиры, пополнившие кадровый состав Красной Армии перед войной, в большинстве своем были „выбиты“ уже в начале войны. И советский офицерский корпус фактически был воссоздан уже в ходе самой Великой Отечественной. Так, к 1945 г. в Советской Армии командовали полками 126 офицеров, начавших войну рядовыми и сержантами.[292] Новый боевой опыт, наработка навыков военной культуры, традиций в итоге были оплачены непомерной кровью рядовых и офицерских кадров и гражданского населения. Взаимоотношения рядового и командного состава в боевой обстановке Говоря о весьма противоречивом в психологическом плане межвоенном периоде, следует подробнее остановиться на сформировавшемся в народном сознании образе русского офицера. В 20-30-е годы он был однозначно негативным, сложившимся под влиянием коммунистической пропаганды, и оказался прочно связан с оскорбительными кличками „контра“, „золотопогонник“, „белогвардеец“, „офицерье“. В стране закрывались военные музеи, уничтожались воинские кладбища и памятники русским полководцам. В литературе и фильмах тех лет офицеры представлялись карикатурными злодеями и идиотами — в противоположность лихим красным комиссарам Гражданской войны. Только с началом Великой Отечественной положение стало меняться, но „потребовались еще поражения 1941–1942 гг., чтобы окончательно осознать необходимость обращения к хотя бы внешним атрибутам русских воинских традиций“.[293] Эти внешние атрибуты (в первую очередь, возвращение золотых погон вместе с самим словом „офицер“, которое официально не употреблялось до 1943 г.) копировались сознательно и последовательно, одновременно провозглашался и принцип наследования традиций, появилось словосочетание „традиции русского офицерства“, а комсостав советских войск был объявлен носителем лучших из них. Под „традициями“ понималось образцовое исполнение воинского долга, проявление мужества и героизма, то есть то, что должно быть свойственно военнослужащему любой армии. В остальном же, по мнению военного историка С. В. Волкова, „едва ли можно было говорить о какой-то реальной преемственности между русским офицерством и советским комсоставом, в течение многих лет воспитывавшимся во вражде к нему“, особенно если вспомнить „полярную разницу в самоощущении, идеологии, социально-психологическом типе, месте и роли в гражданском обществе и т. д.“[294] И все же в период Великой Отечественной войны принадлежность к офицерскому составу не только давала некоторые бытовые преимущества, но, что гораздо важнее, формировала у людей особый психологический склад. И возрождение ряда традиций, заимствованных у старого офицерского корпуса, безжалостно истребленного во время революции, Гражданской войны и массовых репрессий, не было пустой декларацией. В первую очередь, это отражало изменения в политике государства по отношению к армии: „признание, хоть и негласное, у народа — защитника Отечества — определенных прав; создание кадровой армии (гвардия — как в старые времена, офицерский устав, столовая, клуб, укрепление вообще статуса офицерского состава); ликвидация „двуначалия“ — института военных комиссаров“,[295] и как итог, отражающий качественные перемены войска, — введение формы с погонами, встреченное „с интересом и удовольствием“.[296] Многие советские офицеры действительно почувствовали себя наследниками и продолжателями славных побед русского оружия. Ведь возвращение прежней воинской атрибутики совпало с переломом в ходе войны и начавшимся наступлением Советской Армии. Но было в укреплении офицерского статуса и то, что вольно или невольно способствовало „отчуждению“ от рядового состава, формировало идею „касты“. „Еще на фронте мы недоуменно рассуждали об офицерских дополнительных пайках, — вспоминает В. Кардин. — Почему младший лейтенант получает на банку консервов, на кусок масла, на пакетик сахара или табака больше, чем рядовой? Они вместе живут, вместе идут на смерть и ложатся в братские могилы. Но одному положено столько-то калорий, другому — поменьше. После того, как наша армия перешла государственную границу, приказом разрешили посылки на родину. (Содействовал ли вообще этот приказ моральному здоровью войска?) Но и здесь офицеру дали преимущество. Он мог отправлять больше посылок, чем рядовой или сержант. А ведь семьям рядовых и сержантов приходилось особенно туго — они не получали денег по аттестату“.[297] Впрочем, на фронте были свои, особые законы, вносившие существенные поправки в отношения людей, независимо от их воинского звания. Без крепкой фронтовой спайки выжить было просто невозможно. И вот какое наблюдение сделал В. Кондратьев по вопросу о тех же офицерских привилегиях: „Все, наверное, знают, что на фронте офицерам выдавался так называемый доппаек — легкий табак или папиросы вместо махры, галеты и немного сливочного масла, в общем-то ерунда. Но вот те командиры, которые делились с солдатами своим доппайком, держались на передке дольше и убивало их реже. Чем объяснить, не знаю, но факт такой имел место“.[298] Видимо, играл свою роль и чисто психологический момент: офицер, пользовавшийся любовью и уважением солдат, чувствовал себя в бою увереннее и надежнее, а на фронте это обстоятельство немаловажное. „Дурные предчувствия“ на войне имели несчастье сбываться не только потому, что в экстремальных обстоятельствах обострялась человеческая интуиция, но прежде всего потому, что они являлись отражением усталости и определенного психологического настроя, когда постоянное физическое и нервное напряжение переходит допустимый барьер и превращается в свою противоположность чувство апатии и безразличия к собственной судьбе, и как следствие этого ослабление внимания и самоконтроля, замедление реакции организма на опасность, что значительно уменьшает возможности ее избежать. В то же время любой фактор, повышающий настроение людей, способствовал, в свою очередь, и их „сопротивляемости“ в бою, активизации резервных сил организма в целях самозащиты, формирования внутреннего убеждения в том, что „меня не убьют“. В этом смысле взаимное доверие командира и подчиненного являлось именно таким фактором. „Отношения между собой у фронтовых солдат, как правило, были дружеские, — вспоминал Д. Самойлов. — Средние офицеры редко обижали и унижали рядовых. Вспоминая тыловые запасные полки, солдаты охотно ругали тамошнее начальство, считая, что вся сволочь окопалась в тылу и по собственной злой воле, да еще и стараясь особо выслужиться, заедает солдатскую жизнь драконовскими строгостями и бессмысленными трудами… Наши командиры проявляли о нас заботу, были просты в обращении, ничего не заставляли делать зря, да и жили примерно так, как жили мы, одинаково разделяя с нами все опасности и превратности фронтовой жизни. Но на фронте не специально подбирались добрые, заботливые, смышленые и смелые командиры — на фронте была необходимость смелой и взаимной выручки, справедливости и заботы. Командиру, не обладающему подобными качествами, не поверят в бою, а не то еще похуже — оставят раненого на поле боя или помогут отправиться на тот свет. Но, конечно, не расчет подобного рода формировал среднего фронтового командира. Вся обстановка опасности, смерти, единения, ответственности, долга, вся непосредственность и жизненность этих категорий, абстрактных в иное время и в иных обстоятельствах, определяли поведение большинства фронтовых офицеров“.[299] Еще одно интересное наблюдение, может быть, не совсем бесспорное. Средние командиры, пришедшие из запаса, — инженеры, учителя и люди других интеллигентных профессий, больше жалели солдат, чем кадровые командиры, „быстрее и квалифицированнее оценивали обстановку и принимали более верные решения“, пользовались особым уважением солдат.[300] Впрочем, следует учитывать, что кадровые военные приняли на себя первый удар в начале войны, большинство их погибло еще в 1941 г., а на смену им пришли как раз командиры запаса, люди, по своему сознанию и основному роду занятий, глубоко гражданские, но именно они довели войну до победного конца. Да еще мальчишки-лейтенанты, вчерашние курсанты ускоренного военного выпуска. Это они заслужили в народе ласковое прозвище „Ваня-взводный“. Это среди них, самой многочисленной и близкой к солдатской массе категории офицеров, были и самые большие потери. Если за Великую Отечественную среди командиров Советской Армии безвозвратные потери составили более 1 млн. человек или 35 % общего числа офицеров, состоявших на службе в Вооруженных Силах в период войны, то более 800 тыс. из них приходилось на младших лейтенантов, лейтенантов и старших лейтенантов.[301] „Младшие офицеры войны… испытали войну на своей шкуре, в одном окопе с рядовыми, — вспоминает бывший лейтенант Т. Жданович. — В этом вся тяжесть: ты и рядовой, ты и как командир рядовых подними, да и сам в бой. И сам не дрогни, и других сдержи…“[302] Психологически особенно трудно командовать людьми было именно молодым офицерам, они должны были прежде всего завоевать у солдат авторитет, подтверждающий их право (не уставное, но моральное) распоряжаться чужими жизнями, несмотря на собственную молодость. А авторитет в бою можно было завоевать только личным примером, подвергая свою жизнь той же степени риска, которую собираешься требовать от других. Иногда это принимало форму демонстративной, „на показ“ храбрости, граничившей с безрассудством, но бывали ситуации, когда без этого невозможно обойтись. Впоследствии приобретенный таким образом авторитет служил юному офицеру надежной гарантией, что его возраст больше не будет восприниматься как недостаток, особенно по мере того, как неопытность новичка уступает место его зрелости как командира. Но это становление и „взросление“ вчерашних школьников, попавших на войну в непривычном качестве человека, наделенного властью, давалось им нелегко. „Не по возрасту тяжкая и страшная ответственность легла на их плечи, говорит писатель-фронтовик Григорий Бакланов. — И вот им, восемнадцати-девятнадцатилетним, нередко приходилось вести в бой людей, которые были вдвое старше их, и строго требовать, и даже посылать на смерть. А это для молодых и совестливых гораздо трудней, чем самому пойти“.[303] У многих солдат, оказавшихся под началом безусых лейтенантов, были уже взрослые дети, ровесники их командира, и характер взаимоотношений между такими бойцами и командирами был особенно сложен, причудливо сочетая солдатское повиновение и отцовскую заботу и снисходительность у одних, подчеркнутую суровость и уважение к чужому жизненному опыту — у других. Для офицеров постарше эта проблема была не такой острой: собственный опыт уравнивал их с подчиненными, лишая, таким образом, ситуацию психологической двойственности. В этом смысле Афганская война 1979–1989 гг. имела особую специфику. Ведь в ней, в отличие от Первой мировой и Великой Отечественной, участвовала только регулярная армия — солдаты срочной службы и кадровые офицеры, в большинстве своем очень молодые люди с присущей этому возрасту психологией. И 18-20-тилетними солдатами командовали такие же юные лейтенанты-взводные, всего на год-два постарше, их ротные командиры были в возрасте от 23 до 25 лет, а комбаты — тридцатилетними. В сущности, большинство — совсем еще мальчишки, без опыта и житейской мудрости. И становление их личности пришлось именно на этот период армейской службы. „Мне проще было, — рассказывал разведчик-десантник майор С. Н. Токарев, — потому что у нас солдаты двадцатилетние, и нам по двадцати одному — по двадцать два года, все ротные-взводные были, лейтенанты все. И здесь, кроме того, что возрастной барьер маленький, мы всегда рядом с ними были, и жили рядом с солдатами. С бедами со своими они всегда [к нам] приходили. Ели из одной миски, одна ложка была. На операции — так вообще все вместе. Мы чаще по имени называли солдат, а они по званию: „Товарищ лейтенант, товарищ лейтенант“. То есть панибратства не было, но взаимное уважение такое, что до сих пор и переписываемся, и знаем, где кто находится из солдат. Ну, и сейчас уже говорить нельзя о возрастном барьере: два-три года, что это за разница…“[304] Характерно, что и методы воспитания личного состава в Афганистане сильно отличались от тех, которые практиковались в мирных условиях. Так, самым суровым наказанием считалось, когда кого-то не брали на боевую операцию. „… Если ротный скажет: „Солдат, ты не мужчина. Тебе один невыезд или один невылет“, — это было самое страшное наказание. Солдат готов плакать, говорит: „Лучше на губу [гауптвахту — Е. С.] посадите. Лучше избейте меня, лучше ударьте! Все, что угодно, только не это!““.[305] То есть особое психологическое воздействие имело временное вычеркивание провинившегося из сложившейся в боевом подразделении своеобразной корпоративности. И чтобы не оказаться в такого рода изоляции солдаты сами старались выполнять свои обязанности как следует, невзирая на все трудности и тяжелые физические нагрузки. „У меня был один знакомый пулеметчик из разведроты, — вспоминает майор В. А. Сокирко. — Он всегда ходил последним, в замыкании, на всех операциях, и прикрывал роту с тыла с пулеметом. И вот когда мы с ним разговаривали, он говорит: „Первый раз, когда пошел на боевые, было так тяжело, что казалось — сейчас дух вон вылетит. Но мысль о том, что если я сейчас спасую, если покажу, что я ослаб, меня в следующий раз не возьмут на боевые, этого я, говорит, — не мог перенести, поэтому до конца тащил и пулемет, и весь тот груз, который на меня взвалили““.[306] Одной из острых проблем современной российской армии является так называемая „дедовщина“, то есть неуставные взаимоотношения между солдатами срочной службы старшего и младшего призывов. Существовала она и в Афганистане, но преимущественно в пунктах постоянной дислокации, в гарнизонах, когда люди не ходили на боевые операции. „На выездах“ все понимали, где находятся: там и взаимовыручка, и дисциплина были на высоте. Но когда подолгу оставались на базе, „там, конечно, мирная жизнь несколько посложнее была и похожа больше на внутренние округа“.[307] В этот период нагрузка на „молодых“ оказывалась сильнее, их чаще ставили в наряд, отправляли на более тяжелые работы. Но на операциях ситуация менялась: основную, самую сложную задачу выполняли более опытные „старослужащие“ солдаты, причем нередко они принимали на себя дополнительную нагрузку, помогая выбившимся из сил молодым, а в минуту опасности часто прикрывали собой, заталкивая их в укрытие.[308] Интересно, как оценивают такое положение сами солдаты срочной службы. „Между рядовым и младшим комсоставом деление было не по знакам отличия, а по периодам службы. Рядовой „дедушка“ мог „молодого“ сержанта из учебки запросто гонять“, — рассказывал младший сержант Е. В. Горбунов. По его словам, нормальные приятельские отношения были в основном у ребят из одного призыва. „К старшим мы не совались, а до младших не снисходили. Дедовщина была умеренная, зверств не было. Я сначала думал, что [неуставные] — это плохо. А потом уже понял, что иначе там было нельзя. Люди с „гражданки“ приходят все разные, со своими заскоками, амбициями. Особенно из крупных городов — с ними вообще никакого сладу. Ну, и пока молодняк подготовишь к боевым, приходилось дрессировать“.[309] Что касается взаимоотношений между солдатами и офицерами, то, по мнению рядовых, все зависело от тех условий, в которых находилось конкретное воинское подразделение. Там, где часть была большая, отношения были „обычные, деловые, как между начальником и подчиненным“, в данном случае „иначе и быть не могло“. „А там, где один взвод стоит в боевом охранении, а кругом на сотни верст — никого, из всего начальства один взводный, были, конечно, другие отношения, более теплые. Встречались и отцы-командиры…“.[310] Говоря о психологии командного состава советского „ограниченного контингента“, нельзя не отметить особенности комплектования офицерских кадров для прохождения службы в Афганистане на разных этапах войны. 40-я армия входила в состав Туркестанского военного округа. Изначально, то есть сразу после ввода войск в конце декабря 1979 г., она формировалась „естественным путем“, на основе направленных туда дивизий из Термеза, Кушки и Германии, а также отдельных батальонов, полков и бригад, то есть частей, которые входили там в состав округов. Но потом, по прошествии полутора-двух лет, когда начался процесс замены кадров, ситуация в корне изменилась. С одной стороны, существовала общая установка, согласно которой как можно больше офицеров Советской Армии должны были какое-то время пройти службу в „особых“ условиях — для приобретения боевого опыта. Кого-то отправляли в служебную командировку на месяц-другой, кого-то на более длительный срок. Отказаться было невозможно — сразу партбилет на стол и увольнение из армии. Но здесь вступал в силу реальный механизм служебных и человеческих взаимоотношений в армейских частях, который оказался весьма мощным регулятором отбора кадров для службы в составе ОКСВ. Так, по признанию подполковника В. А. Бадикова, при известии о вводе войск в Афганистан он, „видимо, как каждый из молодых, патриотически настроенных офицеров“, сразу же написал рапорт об отправке туда, причем делал это неоднократно, но ему долго отказывали, поскольку „в то время ходила такая практика: если человек имеет определенные недостатки и к нему предъявляются серьезные претензии, то от него старались любыми путями избавиться, в том числе и отправив его для ведения операций на ту сторону. Ну, а тех, кто, как говорится, тащил на себе воз служебной деятельности, — их держали у себя. То есть хороший начальник никогда не отпустит хорошего подчиненного, которому он доверяет… А вот пьяницу, дебошира, неумеху, у которого постоянные ЧП, которого увольнять надо, того пошлет. Выбирай, мол, — либо увольнение (а если откажется интернациональный долг выполнять, — его в 24 часа из армии уволят), либо иди служить в Афганистан. Он и идет. И там они все героями становились! В экстремальных ситуациях те качества, которые им здесь на службе только мешали, там-то как раз и пригодились. „К службе в мирное время непригоден, а в военное — незаменим… " А возвращаются обратно в Союз — опять у них ЧП за ЧП. А попробуй теперь уволить, — он „афганец“, герой! Либо по второму разу в Афган посылай, либо придумывай здесь специальную должность, — что-то вроде „свадебного генерала“, чтобы сидел в президиуме на торжественных собраниях“.[311] Другой офицер-„афганец“, гвардии подполковник В. Д. Баженов оказался в составе „ограниченного контингента“ 20-летним лейтенантом, в самом начале войны, „а потому — добровольно, так и в документах писали“. В числе первых, в 1982 г. заменился по сроку („два года офицеру положено было“) и продолжал служить в Союзе, где имел возможность наблюдать дальнейший процесс, то есть „какой контингент офицеров поставлялся туда для замены“. „Я не хочу никого обидеть, — говорит он, — потому что многие добровольно туда ехали, но ведь и такая вот вещь была: допустим, надо, разнарядка пришла, — на замену столько-то офицеров. Кого отправляют? „Передовиков“ в кавычках… Что-то здесь не так, что-то у него не получается, или неугоден начальству: раз — свободен, туда. То есть офицеры-воспитатели, отцы-командиры какие туда потом пошли, вы понимаете? Вот в чем вопрос…“[312] Но сама обстановка и условия войны вносили в эту своеобразную „кадровую политику“ свои коррективы, изменяя, порой весьма существенно, и отношение людей к службе, и их характер. „Пришел по замене новый командир батареи, отсюда, из Союза, вспоминает гвардии прапорщик С. В. Фигуркин, проходивший службу в Афганистане в 1981–1982 гг. рядовым и младшим сержантом. — И вот где-то в течение буквально трех недель на наших глазах, на глазах солдат, произошло превращение офицера, который служил в парадном десантном полку, в Каунасском, так называемом „отмазном“, в офицера, который будет служить в Афганистане. Вот первоначальное его отношение к солдатам, в первый день, во второй, в третий… А потом куда это все делось, вся его напыщенность?.. И он стал человеком в конце концов — по отношению к солдатам“.[313] Эти отношения между командирами и рядовыми строились во многом иначе, чем на армейской службе в мирных условиях, на территории СССР. В боевой обстановке „до каждого последнего солдата, до каждого рядового доходило, что он тоже за что-то отвечает“. И отношение офицеров к солдатам было основано „не только на приказе, но и на доверии“.[314] Каждый делал то, что ему положено. И если подчиненный со всей ответственностью выполнял свои служебные обязанности, то и командир обычно шел ему навстречу, не отказывал в какой-нибудь личной просьбе. Основа этих отношений была менее формальной и более человечной, потому что от них, в конечном счете, зависел не только успех какой-либо операции, но и сама жизнь. „Пуля, ей все равно, кто ты — полковник или рядовой. Если бы ты был трусом, если бы ты плохо относился к солдатам, к тем людям, с которыми ты выполнял боевые задачи, — ты мог просто-напросто не вернуться оттуда. Все строилось на чисто человеческом отношении. Приказные нотки или личный деспотизм, он там был просто неприемлем. Потому что фактически все были равны. Ну, естественно, ты отвечал за них, на тебе был груз ответственности, потому что ты отвечал за их жизни“,[315] — вспоминает о взаимоотношениях солдат и офицеров в Афганистане майор П. А. Попов. Предъявляя особые требования к поведению людей, война изменяла их психологию, ломала многие стереотипы. То, что казалось вполне естественным во время службы „дома“, в обычных частях, в Афганистане часто вызывало недоумение и раздражение. Больше всего и солдат, и офицеров возмущало, когда с инспекторской проверкой прибывало начальство „из Союза“ и начинало их учить, как и что нужно делать. Люди, приехавшие на несколько дней в командировку из мирной жизни, с иной логикой, с иной психологией, не имеющие боевого опыта, не понимающие местной специфики, навязывали боевым офицерам свое представление о том, как те должны воевать.[316] Или заставляли вернувшихся с операции солдат сдавать физическую подготовку, стрелять по мишеням, придирались к внешнему виду и т. п. „Приехал какой-то генерал, — вспоминает майор П. А. Попов. — Мы идем с боевых, все заросшие, грязные, борода такая вот… Нас построили — полк, около трех тысяч человек, — и он говорит: „Так, ребята, завтра начинаем сдавать проверку“. Все бойцы на меня вот такими глазами смотрят: „Какую проверку?!“ Значит, будем сдавать физическую подготовку, будем сдавать стрельбу, будем сдавать строевую подготовку… Я к командиру подхожу, говорю: „Батя, слушай, или я чего-то не понимаю… Чего я буду сдавать физическую подготовку, если мы полтора года пропрыгали по горам, суточные переходы такие делали… Или чего, — говорю, — меня или ребят моих заставлять стрелять по мишеням, когда они принимают официальное участие в войне. Они умеют воевать“.[317] Но образ мыслей кабинетных начальников сильно отличался от логики боевых командиров. Одних интересовали отчеты и бумажные показатели, других — реальные жизненные проблемы. И каждый подходил к вопросам службы со своими собственными мерками. „Приезжает, допустим, инспектор Политуправления Туркестанского Военного Округа и начинает у меня проверять протоколы комсомольских собраний и другую разную муть, — описывает типичный случай такого несовпадения взглядов В. Д. Баженов. — И вот сидишь, а про себя думаешь: „Ну какие, какие протоколы?!“ Здесь бы солдата накормить нормально, да чтобы он отдохнул, какой-то досуг ему организовать или концерт. Ну, и еще что-то такое, для души… А здесь вот какая ситуация. И вот сидишь и думаешь: „Кто здесь не прав?“ И хочется иной раз такое слово резкое вслух сказать…“.[318] Невольно напрашивается старое фронтовое определение — „тыловые крысы“. Поэтому и отношение к этим высокостоящим начальникам было совсем другим, чем к тем офицерам, с которыми вместе служили и „тянули солдатскую лямку“. Впрочем, и в самом Афганистане существовали разные категории военнослужащих: одни воевали, другие занимались материальным обеспечением, снабжением и другими вполне мирными делами. И, „конечно, после участия в нескольких боях отношение к тем, кто не принимал участия в боевых действиях, могло выражаться и таким понятием, как „тыловая крыса“ и „штабная крыса“, „писарюга“, „чмур“ и прочее… Было такое понятие „боевик“-„небоевик““,[319] — рассказал в интервью полковник И. Ф. Ванин. В значительной мере этот своеобразный антагонизм боевых офицеров к „не нюхавшим пороха“ объяснялся тем, что участие в военных действиях и связанный с этим постоянный риск в материальном плане ничем не компенсировались: никаких надбавок к зарплате им не полагалось и не предусматривалось, и выслуга была та же самая, что и у остальных. И это не могло не вызывать у них справедливого возмущения, постоянных обсуждений „в своем кругу“ данной темы, учитывая то, что в Великую Отечественную один год на фронте засчитывался за три года обычной службы.[320] „Платили там мизер, — вспоминает полковник И. А. Гайдадин. — старший офицерский состав [получал] 350 чеков, младший офицерский — 250. И у младших офицеров, начиная с капитана, у всех одинаковые оклады — и у прапорщика, и у посудомойки, и у повара, и у кочегара. И в наземных войсках, и в авиации. Хочешь — подставляй лоб, иди туда [на боевые], там те же 250 чеков платили; хочешь — сиди, печку топи или складом заведуй. То есть все расценки у нас, как при коммунизме: уравниловка. А летный состав, нелетный состав — это безразлично. Всем установили такие оклады — и все…“.[321] Но не слишком уважительное отношение к представителям тыловых служб основывалось, прежде всего, на их типичном поведении, включая занятия разного рода незаконным бизнесом, а также попытках примазаться к чужой славе и чужим заслугам. „Были такие люди, которые, скажем, отсиживались на складах, и они почему-то все уезжали из Афганистана с боевыми наградами. Не знаю, каким образом: или покупали, или подкармливали тех начальников, которые раздавали награды“,[322] вспоминает майор В. А. Сокирко. Особенно много „примазавшихся“ к Афганистану, включая тех, кто раньше под разными предлогами (болезней, семейных обстоятельств и т. п.) „откручивались и отмазывались“ от этой службы, появилось на последнем этапе войны, когда стало известно о льготах ветеранам. И отношение действительно боевых офицеров к людям, которые приезжали для того, „чтобы отметку сделать в командировочной, и находились, например, на участке одну, две, три минуты, пока вертолет крутит винтами, а потом оказывались участниками войны“, было не самым теплым. „Все делалось для того, чтобы человек попал, сделал отметку и получил все льготы…“ — с горечью вспоминают таких визитеров „афганцы“, большинство из которых, отправляясь на войну „и знать не знали, что какие-то льготы будут, что ими можно как-то пользоваться…“ Для них это была „боевая стажировка и больше ничего“.[323] Таким образом, психология рядового и командного состава российской армии в XX веке определялась, во-первых, как общими закономерностями групповой (коллективной) психологии в организационно оформленных иерархических системах (психология „начальник — подчиненный“), со всеми особенностями применительно к армейским структурам, так и, во-вторых, всем комплексом специфических исторических условий конкретной войны, которые были связаны не только с ее собственно военным содержанием (характер войны, масштабы, место и способы ведения боевых действий, стратегия и тактика и т. д.), но и содержанием морально-политическим, идеологическим и т. д. То есть армейская психология во многом вытекает из проблемы „армия — общество“, хотя и имеет свои универсальные „институционально-профессиональные“ особенности. Сложный синтез всех этих многообразных взаимосвязей и определял тот характерный рисунок взаимоотношений между командирами и подчиненными по всей армейской иерархической вертикали (от командующего армией до рядового), который был характерен для каждой из войн с участием России. Так, в дореволюционной армии существенный отпечаток на эти отношения накладывала институционализированная в обществе сословность, постепенно утратившая свое значение в армии лишь к концу Первой мировой войны, особенно после Февральской революции, которая нанесла удар самим основам армии как общественного института, подорвав строгую субординацию и дисциплину. „Демократизация“ армии, включая введение выборности командиров, продолжилась уже после Октябрьской революции, однако фактором победы большевиков в Гражданской войне стало скорое возвращение к универсальным принципам строительства вооруженных сил (на основе строгой иерархии и дисциплины), хотя бы и в новом идеологическом оформлении. На протяжении десятилетий Советской власти эти тенденции упорядочивания взаимоотношений командира и подчиненного завершились попытками возвращения к опыту дореволюционной русской армии, хотя бы, в значительной мере, и на уровне внешнего копирования (введение погон в Великой Отечественной войне, возрождение гвардии, возвращение института денщиков-ординарцев и т. п.). Конечно, особенности каждой войны накладывали очень сильный отпечаток на эту сферу армейских взаимоотношений, поскольку даже состав армии был принципиально отличным в мировых и локальных войнах, на своей и чужой территории. Локальные войны велись преимущественно кадровой армией, тогда как в мировых она состояла в основном из гражданских лиц (призванных по мобилизации и добровольцев), одетых в армейские шинели. Вследствие этого, например, в Великой Отечественной войне обычной была ситуация, когда безусые мальчики, только что со школьной скамьи, командовали пожилыми солдатами, которые годились им в отцы, а в Афганистане возрастная дистанция между младшими офицерами и солдатами была всего в два-три года. Таких особенностей, влиявших на взаимоотношения командира и подчиненного, было очень много, и все они вписываются в общую палитру, из которой складывалась психологическая картина каждой из войн. |
||
|