"Мир приключений 1971" - читать интересную книгу автора

АЛЕКСАНДР АБРАМОВ, СЕРГЕЙ АБРАМОВ ПОВЕСТЬ О СНЕЖНОМ ЧЕЛОВЕКЕ

Из корреспонденции в дивизионной газете “Знамя победы”. Март 1944 года.

Есть основания предполагать, что гитлеровцы в своей авиатехнике начинают впервые применять управляемые дирижабли. Позавчера один из таких дирижаблей, необычный по форме и, вероятно, модернизированный конструктивно, был замечен в районе расположения Н-ской стрелковой дивизии. Его видели с передовых позиций и с КП дивизии. Видимо, поврежденный в воздушном бою, он двигался медленно и неуверенно и опустился в расположении противника за линией фронта. Однако после вчерашней контратаки наших войск никаких следов дирижабля найти не удалось. Или его остатки были вывезены в тыл, или уничтожены в результате действий наших воздушных бомбардировщиков. Любопытно, что пленные гитлеровцы не подтвердили сьедепнй о посадке или гибели вышеупомянутого дирижабля.

Примечание консультанта военной академии по теме: “Немецко-фашистская авиация в годы второй мировой войны”.

Не подтвердилось приведенное сообщение газеты и специально предпринятым расследованием.

Вступление бывшего аспиранта Волохова

Сейчас я профессор Московского университета, доктор математики, вероятно, в самом ближайшем будущем член-корреспондент Академии наук. У меня много трудов, хорошо известных специалистам. Но Мерль ошибся: никаких супероткрытий я так и не сделал.

Сам же Мерль сияет сверхновой на земном математическом небосклоне. В школах его имя пишут вслед за Галуа, Лобачевским, Эйнштейном и Винером. Более крупных открытий на моем веку, вероятно, уже никто не сделает.

Познакомился я с ним четверть века назад, в начале семидесятых годов, в новосибирской аспирантуре. Мой реферат на тему “Математическая модель процессов первичного запоминания” вызвал резкие замечания моего консультанта, профессора Давиденко.

— Незрело и надуманно. Цирковой жонгляж, а не математика. Проситесь в группу Мерля. Он такие кунстштюки любит.

У Мерля тогда, несмотря на его уже довольно крупное имя в науке, было немало противников, да и научная репутация его носила несколько сенсационный характер. Учеников он не искал, они сами его находили. Ему же оставалось только выбирать, безжалостно и безоговорочно отбрасывая неугодных. Слыл он человеком заносчивым, нелюдимым и замкнутым. Но все же я рискнул, поймав его в коридоре, протянуть ему свою тетрадку, что-то при этом бессвязно пролепетав. Не возражая, он тут же, примостившись на подоконнике, даже не просмотрел, а перелистал ее, потом снова открыл на злополучной формуле, вызвавшей особенный гнев консультанта. Мерль подсчитывал что-то в уме и улыбался.

А у меня покраснели даже уши.

— Прогнал Давиденко? Незрело и надуманно, — слово в слово повторил Мерль оценку моего консультанта, но повторил с усмешечкой, не без издевки. — А в этой формуле, хотя и ошибочной, есть что-то вроде эмбриона будущей диссертации. Ищите свой путь в науке, аспирант, — это главное. И не бойтесь ошибок. Чаще всего они подсказывают правильное решение задачи.

Он вернул мне тетрадку и ушел, ничего не добавив. А через час меня разыскал староста его группы и сообщил, что я зачислен. Оказывается, Мерль либо знал, либо узнал мое имя, хотя я и забыл представиться.

— Смотри не пожалей! — предупредил староста. — У нас не группа, а монастырь.

Меткое было сравнение. В этом монастыре, где математика была богом, а Мерль игуменом, служили денно и нощно. Без выходных дней и обеденных перерывов. Здесь ни о чем не говорили, кроме предмета занятий, да и самый термин “занятие” едва ли определял смысл происходившего. Скорее библейское сказание об отроках, горевших и не сгоравших в печи огненной. А поджаривал нас Мерль с яростью инквизитора, забывавший о человеческих слабостях, когда, скажем, рассматривались аксиоматические уравнения в квантовой теории поля или принципы распространения электромагнитных волн в ограниченных и замедляющих структурах.

Не все выдерживали эту центрифугу, вылетая на ускорениях. Я был ближе других к центру, я выдержал все два года вплоть до его скоропостижной кончины.

— Любимый ученик, — пожимая плечами, говорили одни.

Другие, удивляясь, спрашивали:

— Как это у тебя сил хватает?

— А Мерль их откуда берет?

— А ты вникни, что это за фрукт. Что ест? Силос. Сам видел в столовой. Ни рыбы, ни мяса, даже на банкете икру не ел. Спросим официально: что же обуславливает его специфически повышенную сопротивляемость? Ответ: женьшень. Есть слух — настойка у него дома на сто лет заготовлена.

Я даже не улыбался.

— Трепачи. Никакой женьшень не снимает перегрузок.

— У него особый. Самого широкого профиля. Адаптоген с гималайских вершин.

— Почему с гималайских?

— Ты когда-нибудь интересовался, где первого снежного человека видели? Под Джомолунгмой. Вот оттуда, говорят, его ребенком и вывезли. Не то альпинисты, не то геологи. С виду человек, а босой по снегу пройдет — ты на след посмотри: большой палец в полстопы, а колеса сорок шестого размера.

Номер обуви у Мерля был сорок первый, как и у меня. И большой палец тоже нормальный — вместе в бассейне плавали, но прозвище “Снежный человек” следовало за ним неотступно, как тень, н придумавшему его нельзя было отказать в наблюдательности. Когда Мерль в тридцатиградусный мороз шел по улицам в одной “болонье” и без шапки, старожилы Академгородка всерьез уверяли новоприбывшего:

“А он мог бы и совсем голым ходить. Кожа у него абсолютно нечувствительна к холоду. Вероятно, генетическая особенность. И обратите внимание: не стареет. Говорят, он ровесник Давиденко, вместе докторскую защищали лет двадцать назад. А посмотрите на Давиденко: пузо и лысина, как тонзура. Мерль же по-прежнему тридцатилетний огурчик. Не изменяется, как Лев Яшин. Ни седого волоска, ни морщинки”.

Удивительная его моложавость даже пугала. “Вы что, секрет какой открыли или душу, как Фауст, продали?” — спрашивали у него в шутку. Он, впрочем, шуток не понимал или не хотел понимать — отмалчивался.

Когда я с ним познакомился, его уже не спрашивали — отучил. Бледный, белокурый, с римским профилем, как на древних монетах, он напоминал скорее скандинава, чем русского. Но нерусской его фамилии сопутствовало чисто русское имя и отчество-Николай Ильич.

Как-то сотрудник из отдела кадров поведал мне секрет этого интернационального “винегрета”.

— Так ведь это же все липа. И Мерль, и Николай Ильич. Его на фронте подобрали контуженным не то в сорок третьем, не то в сорок четвертом году. Ни слова не мог ни по-русски, ни по-немецки. Только жестами объяснялся да бубнил: “Ник… ыерль, ник… мерль”. Сначала было думали, что это сбитый французский летчик из эскадрильи “Нормандия-Неман”. Так она в этих местах не летала. Ну и записали: фамилия Мерль, имя полностью Николай, а отчество у сержанта взяли, который его подобрал. Вместо отца, значит.

— Можно было родных разыскать.

— В войну?

— Ну, после.

— Разыскивали. Фотографию рассылали — никто не откликнулся.

— Так у него же память феноменальная.

— Смотря на что. Прошлое начисто забыл — и дом, и город. Даже языку наново переучивался. Правда, за неделю, говорят, выучился. За год среднюю и высшую школу одолел, а из клиники выписался — сразу докторская.

— Почему из клиники?

— Под наблюдением находился. Его вся столичная медицина обследовала. Не может человек с такой памятью прошлое забыть. Нельзя за два года от букваря к докторской диссертации подняться. Оказалось, что можно. Контузия радикально изменила функции мозга — так в клинической характеристике и записано. Что-то вроде сдвига или смещения молекулярных не то ходов, не то кодов. Наизусть не помню — у Мерля спроси.

Я и спросил. Осторожно, по касательной:

— Эта способность у вас с детства?

Мерль ответил тоже по касательной:

— Детство мое началось в двадцать семь или тридцать лет в дивизионном полевом госпитале.

— Неужели контузия могла так изменить запоминающую способность мозговых клеток?

Он усмехнулся:

— Этим долго интересовались нейрофизиологи. И наши, и зарубежные. Но, к сожалению, еще нет приборов, которые позволили бы наблюдать молекулярные процессы в нервных клетках. Кроме того, учтите, особенности той взрывной волны, которая родила на свет Николая Мерля, экспериментально не проверялись.

Такими разговорами он удостаивал только меня. Может быть, его замкнутости импонировало мое одиночество.

Так случилось, что в первые годы моего пребывания в Академгородке, я ни с кем особенно не дружил и, застенчивый с детства, избегал девушек.

— Почему вы не влюбляетесь, Волохов? — как-то спросил он меня. — Всегда один…

— А вы?

— Я старик.

— Кокетничаете, профессор. Вы знаете, что Инна к вам неравнодушна.

— Как и все в группе. Я могу внушать любое чувство, кроме равнодушия.

— Я не в этом смысле, профессор.

— А я в любом. Жизнь слишком коротка, чтобы тратить ее на прелести семейного счастья. Если ваша Прекрасная дама — наука, никогда не подымайте стальной решетки с лица, Волохов!

Коридорный разговор этот неожиданно был продолжен у него на квартире, когда я принес ему на суд один из математических “кунстштюков”, которые так не любил Давиденко.

— Входите, Волохов, — сказал Мерль, — только не раздевайтесь. У меня с утра открыты окна. В квартире мороз.

Я поежился:

— Как вы работаете в таком холодище? Точно на улице.

— Я смог бы работать и на улице. Только без ветра. Снежный человек, — скривил губы в бледном подобии улыбки Мерль. Он никогда не смеялся.

Мне стало неловко.

— Я серьезно, Николай Ильич. Мы мерзнем, а вы — нет.

— Вероятно, причуды все той же взрывной волны. Ослабленная реакция кожных покровов. Что у вас?

Я протянул ему мой “кунстштюк”. Он поглядел, подумал и отложил в сторону. Это означало: до завтра. Но мне не хотелось уходить.

— Когда вы сказали о стальной решетке, профессор, вы имели в виду долг ученого?

— И это. Верность призванию. Фанатическая, да-да, именно фанатическая самоотдача делу, которому служишь!

“Прописи”, — подумал я.

— Прописи? — вдруг переспросил он.

Меня даже шатнуло от неожиданности — ведь я не произносил этого вслух.

— Я всегда угадываю, что думает спорящий, — продолжал он, отвечая на мое молчаливое недоумение. — Итак, прописи? Цинизм развязного юноши с чужой психологической накачкой Но вы не стрижетесь под “хиппи” и не бренчите пошлостей под гитару. Так не повторяйте их даже мысленно. Святое всегда свято, как бы его ни называли!

Мой эмбрион диссертации еще не стал диссертацией, когда не стало ее куратора. Узнал я об этом в воскресенье, возвращаясь из кино, куда пошел вместо лыжной прогулки. Навстречу мне шел Климухин из нашей группы, шатаясь, как пьяный. Подойдя ближе, я обомлел: он плакал, растирая слезы заснеженной перчаткой.

— Выброси свои тетрадки, — процедил он сквозь зубы. — Сожги их. Нет больше Мерля!

Он умер на лыжах рано утром, не дойдя десяти—пятнадцати метров до автобусной остановки. Лыжные палки так и остались воткнутыми в снег. Ворот у бонлоновой рубашки — Мерль выходил на лыжню всегда без стеганки, даже без пиджака — был ухарски расстегнут, на лице застыла счастливая улыбка здорового человека — даже врач “скорой помощи” не мог поставить диагноза.

Отчего же Мерль погиб? Отказало сердце, на которое он иногда жаловался? Но он по-настоящему никогда не болел, даже гриппом.

Время от времени, как и все ученые городка, он проходил диспансеризацию, но медицинская аппаратура не находила серьезных отклонений ни в сердечной деятельности, ни в кровяном давлении. Тем более непонятно звучало заключение патологоанатомов после вскрытия: застарелый атеросклероз, внезапное кровоизлияние в мозг, инсульт, как говорят медики. Трагично, но просто.

Просто ли? Подробности вскрытия были почему-то засекречены. Мозг отправлен на изучение в лабораторию нейрофизиологов. Кто занимался этим изучением, неизвестно, сами же изучавшие молчали.

Только несколько лет спустя одни из врачей, участников вскрытия, рассказал мне по секрету, что вскрытие обнаружило много необъяснимых странностей. Внешне не старевший человек внутренне одряхлел, как дерево, источенное червями. При нормальной деятельности сердца оказалась склеротическая хрупкость сосудов, при кажущемся благополучии обмена — почти атрофия каких-то желез внутренней секреции. И еще что-то сугубо медицинское. Но рассказанное меня не поразило: тогда я уже знал всю правду.

На похоронах я ее еще не знал. С трудом удерживался от слез, думая, что сам Мерль бы не плакал. Зачем? Ведь он отдал науке всего себя, всю силу своего ума до последней клеточки. “Верность призванию”, — вспомнил я. Сто шестьдесят восемь научных работ, большинство мирового значения. Но я еще не знал тогда, что все эти сто шестьдесят восемь не стоят и одной, последней, опубликованной после смерти.

Человечество получило ее от меня, а я от покойного по земной, совсем не загробной почте.

Через день после похорон она доставила мне объемистый пакет, содержащий несколько пухлых тетрадей. В четырех были записки, нечто вроде дневника, в пятой — математика.

Сразу же обожгла мысль: значит, Мерль знал о смертельной угрозе, предвидел ее и сделал все, к чему призывал его долг. Верность призванию. До конца.

И я начал не с объяснений — с математики.

Не буду говорить о его открытиях. Нет человека на Земле, который бы не слыхал о них. За четверть века они двинули в гигантском прыжке вперед не только математику, но и ее сестер — астрономию, кибернетику, физику. Новая математическая модель Вселенной, параметры суб- и суперпространства, уравнения ветвящегося и спирального времени — это горизонты уже не двадцатого, а двадцать первого века.

Как и когда были сделаны эти открытия, почему Мерль не подарил их людям при жизни, он рассказал в своем дневнике — вернее, воспоминаниях, которые записал в один день перед ночью, посвященной математике. “Посылаю вам все, Волохов. Распорядитесь, как считаете нужным. На поношение Давиденкам всего мира и во славу нашей Прекрасной дамы. Дневник объяснит все, даже мое вегетарианство”.

Человечество о дневнике не знает. Он лежит у меня до сих пор в потайном ящике письменного стола — четыре пухлых тетради, исписанных четкими, как печатные, строчками. Я не публиковал их. Почему, скажу потом, когда перечту их. Святое всегда свято, как бы вы его ни называли.