"Ночные бдения с Иоганном Вольфгангом Гете" - читать интересную книгу автора (Пьецух Вячеслав)

Пьецух Вячеслав * * * * Ночные бдения с Иоганном Вольфгангом Гете

Не знаю, как на кого, а на меня чтение действует расслабляюще, нездорово. Стоит мне накануне углубиться в какую-нибудь злостно-художественную вещь, особенно если она относится к сокровищнице девятнадцатого столетия, как ближе к ночи я начинаю бредить. Коли это будут, предположительно, «Севастопольские рассказы», то я словно наяву наблюдаю атаку сардинцев на четвертый бастион, причем собственноручно бью по макаронникам из трофейного штуцера и до того натурально ощущаю кисло-прелый запах пороха, как будто палят у меня в сенцах. Коли это будет, предположительно, «Преступление и наказание», то меня обуревает такое чувство, точно вовсе не Раскольников, а я сам ненароком зарубил топором двух женщин, причем я доподлинно осязаю ладонью шершавое топорище и с часу на час ожидаю появления следователя Порфирия Петровича, который грозно и одновременно вкрадчиво постучит во входную дверь. Коли это будет, предположительно, Салтыков-Щедрин, то я себя явственно вижу «мальчиком без штанов».

Таким образом, бред мой (если только это взаправду бред, а не выход в какое-то иное бытийное измерение) в высшей степени увлекателен, во всяком случае, он куда заманчивее действительности, при том что наша отечественная действительность — весьма заманчивая действительность, а кроме того, с удивительным постоянством дарит меня вроде бы посторонними мыслями насчет вящего обустройства российской жизни. Например, в результате знакомства с «Историей Рима» Моммзена в позапрошлый четверг мне пришло на ум, что хорошо было бы у нас отгородить тротуары колючей проволокой и таким образом скостить количество дорожно-транспортных происшествий. А то я в шестнадцатый раз перечел «Гамлета, принца датского» и внезапно сообразил, что в тот момент, когда электричка подходит к платформе станции, стоять надо лицом к толпе, а вовсе не к электричке, что позволяет избежать опасности (или ожидания опасности, что по сути дела одно и то же, поскольку нервный русский человек не так боится опасности, сколько опасности опасности)…избежать опасности сгинуть ни за понюх табаку от руки завистника, наемного убийцы, тайного недоброжелателя, агента секретной службы или обманутого супруга. В свою очередь, Рабле навел меня на ту мысль, что в качестве борьбы с промискуитетом мужчины должны носить газовые юбки, а женщины — кожаные штаны.

И вот в один прекрасный день я взял в нашей библиотеке томик лирических стихотворений Иоганна Вольфганга Гете. Как сейчас помню, это был вторник, 4 октября; в тот день я не пошел с малярами красить в подвале стены, в результате чего лишился творожного коржика на десерт, а весь день провалялся в своей постели, мусоля «Мариенбадскую элегию», которую Иоганн Вольфганг Гете написал, уже будучи стариком, — немудрено, что в среду он мне явился.

Случилось это так… Было около двенадцати часов ночи, когда что-то дернуло меня вдруг, точно некто невидимый схватил за рукав халата, побудило подняться с постели, сунуть ноги в домашние тапочки и подойти к моему окну, — а обитаю я, давайте заметим, на пятом этаже, с которого виден шпиль гостиницы «Ленинградская», что на площади Трех вокзалов. Это замечание насущно по той причине, что, подойдя к моему окну, я увидел за ним лицо Иоганна Вольфганга Гете; оно было бледно подсвечено как-то снизу, точно к подбородку поднесли едва теплящуюся свечу, глаза смотрели внимательно и сурово. Если бы я обитал на первом этаже, то, наверное, не очень бы удивился (мало ли кто у нас шатается по ночам из любителей заглядывать в окна, включая людей известных), но мне было решительно невдомек, каким образом Гете умудрился воспарить до уровня пятого этажа. Хотя немцы — народ изобретательный и коварный, они категорический императив выдумали, на них не приходится удивляться, как на промысл высшей силы.

И в ту среду, и во все последующие разы, когда мне являлся Иоганн Вольфганг Гете, он был одет в темно-синий фрак с золотыми пуговицами, от которого здорово припахивало чем-то затхлым: то ли гробом, то ли нафталином — не разберешь, на ногах у него были короткие панталоны, белые чулки и дамские лакированные туфли с невероятно большими подагрическими шишками с внутренней стороны стоп. Лицо у него было необыкновенное: сливовые глаза источали доброжелательность и тоску, из ушей росли волосы, а нос был предлинный, примерно в полторы нормальных величины, и оттого создавалось впечатление, будто он не совсем человек или человек, принадлежащий к какой-то четвертой расе. Я знал, что мой великий немец лет на семь старше Моцарта, но выглядел он благообразным, крепким еще стариком, подтянутым и отлично знающим себе цену.

Беседовали мы с Гете бог весть на каком языке, вроде бы по-русски и вроде бы по-немецки, но при этом досконально понимали друг друга, не оставляя места иносказаниям и темнотам. Почему-то мне с первых же слов стало понятно, что Гете постоянно путешествует во времени и в пространстве, что он в курсе многих наших событий и обстоятельств, что ему куда больше нравится посещать прошлое, нежели будущее, считая от даты его кончины, что он ко всему потерял интерес и томится своей звездой.

Итак, в тот памятный вторник я весь день провалялся в своей постели, мусоля «Мариенбадскую элегию», которую Иоганн Вольфганг Гете написал уже будучи стариком, — немудрено, что в среду он мне явился.

Бдение первое

Ну-с, отворил я окно, и Гете, на одно мгновение расщепившись на квадратики, как на атомы, перешагнул через подоконник, будто через порог. Первым делом он приятным движением оправил на себе фрак, затем осмотрелся по сторонам и уселся в мягкое кресло с овальным сальным пятном на спинке.

— Что это вы читаете? — спросил мой великий немец и указал на книгу, которую я все еще держал в руке, заложив указательным пальцем незаконченную страницу.

— Да вас, собственно, и читаю, — ответил я. — Если точнее, «Мариенбадскую элегию», если честно — в двадцатый раз. Вот читаю, читаю и все никак не могу понять: зачем вы ее, собственно, написали?

— Ответить на этот вопрос несложно. Я сочинил мою «Мариенбадскую элегию» для того, чтобы возможно полно отобразить чувства зрелого человека, носителя субстанции любви, который покорен вечной юностью мира. Вообще же художник работает для того, чтобы передать непосвященным свое чувство жизни во всех ее проявлениях — от глубоко интимных переживаний до социально-экономических катастроф. Таким образом, поэта делает живое ощущение действительности и способность выразить это ощущение. Следовательно, чем дотошнее и полнее художник изобразит действительность, тем более он велик.

— Боюсь, что в этом случае, — сказал я, — не было бы существенной разницы между изящной словесностью и «комнатой смеха», где так любит дурачиться наше простонародье. То есть, по-вашему, выходит, что литература работает исходя из принципа зеркального отражения, только немного вкривь и немного вкось, сообразно степени живости ощущения, но тогда, по мне, грош цена всемирной литературе, потому что квалифицированному читателю подавай не внешность вещей, а суть!

— Странный вы человек… — снисходительно сказал Гете. — Да ведь искусство существует не потому, что оно кому-нибудь нужно, а потому, что оно существует. Вот возьмите два кофейника: один покрытый копотью, а другой начищенный заботливыми руками. В закоптелом кофейнике вы не увидите ничего, кроме вещи, необходимой в хозяйстве, а в начищенном — все, что ни пожелаете, от собственного носа до небесных светил. Так вот литература существует по той же причине, по какой существуют начищенные кофейники.

— Полагаю, что если бы литература представляла собой явление, до такой отвлеченной степени довлеющее себе, то она ни в коем случае не сыграла бы в истории земной цивилизации столь грандиозной роли. Видимо, в том все и дело, что изящная словесность испокон веков открывала заинтересованному человеку перспективы иного — я подчеркиваю это прилагательное, — иного материального и надматериального бытия, в силу чего и была насущна.

— Вы слишком высокого мнения о человечестве, — весело сказал Гете. Тысячелетиями книги пользовались успехом только потому, что нечем было заполнить унылые вечера. То же самое касается музыки: великому композитору дано слышать нескончаемую музыку мира и переносить ее на нотную бумагу, тем самым занимая досуг отборной публики, а бродячий шарманщик знай себе крутит ручку своего ящика, увеселяя наших немецких дурней, — и в результате все довольны, но не более того. Впрочем, мне бы очень хотелось разделить ваш оптимистический взгляд на вещи, и в связи с этим я предлагаю следующую аллегорию: душа поэта отражает сияние солнца в кромешной тьме, как луна ночной порой сеет свой серебряный свет на крыши, сады и пашни. Кстати заметить, теория отражения световых лучей, или учение о цветах, это мой конек. Вам, случаем, не попадалось мое «Учение о цвете»?

— Сожалею, — ответил я.

— Думаю, это самое дельное сочинение из тех, что я оставил немцам. Весьма поучительная книга, особенно если принять во внимание пропасть несообразностей, которые допустил Исаак Ньютон. Например, мои наблюдения за изменением цвета снега дают богатую пищу для взыскательного ума. В полдень, при наиболее ярком солнце, на расстоянии восемнадцати — двадцати миль снег выглядит желтым, даже красновато-желтым, в то время как бесснежная местность утопает в синеве. Этот феномен не удивляет, так как известно, что соответствующая масса промежуточной мутной среды придает белому снегу, отражающему полуденное солнце, темно-желтый оттенок, но решительно опровергает путаника Ньютона, который утверждал, будто воздух имеет свойство все окрашивать в синий цвет. Если бы воздух сам по себе был голубоватым, то снег на гигантском пространстве должен был бы светиться голубизной или хотя бы молочной голубизной, но не отливать желтым или красновато-желтым цветом…

— Хорошо, — сказал я, — давайте посмотрим на проблему с оптической точки зрения. Если мы с вами договоримся, что литература не способна заинтересовать нас перспективой иной материальной или надматериальной жизни и посему она не так насущна, как инсулин для шизофреников и страдающих диабетом или как водка для горьких пьяниц, то с оптической точки зрения у нас получается чепуха!.. Ибо у каждого человека имеется совершенный оптический аппарат — глаз, который способен воспринимать свет в кромешной тьме, то есть вопреки этой прозе жизни, и, следовательно, всякий непоэт есть тот же поэт, но только он не умеет писать стихи.

— В сущности, так оно и есть, — легко согласился Гете. — Иначе чего бы стоил венец Творенья!..

— Однако давайте встанем на позицию читателя, — предложил я. — Ну посудите сами, зачем ему тратить время на какой-нибудь толстенный роман какого-нибудь почтенного романиста, который знаменит описаниями прекрасных восходов солнца, если читатель сам тысячу раз наблюдал утреннюю зарю, но только самостоятельно он ее не способен изобразить… Неужели единственно того ради, чтобы, закрыв книгу, провозгласить: ты погляди, как мужик похоже описывает, ай да Пушкин, ай да сукин сын?

— Кто такой Пушкин? — спросил мой великий немец, и глаза его приобрели внимательное выражение.

— Как?! — изумился я. — Вы про Пушкина не слыхали?! Странно, ужасно странно… У нас существует предание, будто вы ему послали свое перо.

— Это, впрочем, не исключено, у меня было много корреспондентов, а уж сколько я своих перьев поразослал — это не сосчитать.

— Пушкин — наш великий поэт и прозаик, даже сначала прозаик, потом поэт. Для русской культуры он был тем же, чем вы были для немецкой, только немного круче.

Гете сказал:

— Я знаю только одного истинно великого прозаика — это блистательный Вальтер Скотт. Но и он был не без греха: например, в той сцене, где Айвенго встречается с королем в деревенской харчевне, Скотт в цветах описывает костюм августейшей особы, между тем отсутствие мутной среды и яркий свет пламени в камине непременно должны были смазать гамму и окрасить предметы в темно-оливковые тона…

— Стало быть, с одной стороны, всякий непоэт есть тот же поэт, но только он не умеет писать стихи, а с другой стороны, изобразительность представляет собой генеральное направление всякой литературы, причем этим направлением ангажировано девять десятых всех писателей и поэтов. Нет, это прямо умора: сочинитель из кожи вон лезет, ночи не спит, наживает себе язвенную болезнь и все для того, чтобы в результате кельнский или тамбовский обыватель сказал: похоже…

— Все дело в том, — с каким-то сахарным выражением молвил Гете, — что произведения изящной словесности вовсе не адресованы большинству, даже читающему большинству. Ибо всех ухищрений и красот этих произведений не способен освоить ни ремесленник, ни политик, ни бюргер, ни филистер. Кстати заметить, единственным политиком, который что-то понимал в литературе, был Наполеон. Во всяком случае, когда мы с ним беседовали в Эрфурте в тысяча восемьсот восьмом году, он высказал довольно глубокие суждения о моем «Вертере». Но, я думаю, это случай исключительный, ведь Наполеон был, в сущности, не человек, а монстр или, лучше сказать, стихия. Недаром остановить его не могла ни одна армия мира, и предел вожделениям сначала положили ледяные степи России, а затем непосредственно перст Божий, указавший маршалу Груши гибельное направление в битве при Ватерлоо. Даже глядя на бюст этого великого человека, понимаешь, что он был монстр. Правда, у меня бюст Наполеона стоял в темном углу комнаты и поэтому частенько приобретал фантастические черты. Если посмотреть на него со стороны света, то он давал все градации синевы, от молочно-голубого оттенка до темно-лилового. А если смотреть на бюст против света, то он давал все градации желтизны. Занятно, что при свечном освещении он переливался всем великолепием активных цветов вплоть до рубиново-красного. Остается только удивляться этому филистеру Ньютону, который не видел простых вещей…

— Мы с вами застряли на том, — строго напомнил я, — что произведения изящной словесности адресованы вовсе не читающему большинству.

— Ну да. Собственно говоря, полностью исчерпать произведение изящной словесности, принадлежащее перу одного писателя, способен только другой писатель. Только ему доступно все значение экспозиции, только он постигнет внутреннюю гармонию целого, только он оценит архитектонику сложной фразы.

— Таким образом, писатели пишут для писателей?..

— В общем, да. Разве что гений увлекает за собой стихию литературы, поднимает ее до своего уровня и тем самым способствует развитию посредственности, способствует качественному росту увеселительно-демократической литературы, а она-то как раз обывателю по зубам.

— Жалкий жребий! — потухшим голосом сказал я.

— Совершенно с вами согласен. Да еще нужно принять в расчет, что даже и гений способен на новое слово, на открытие только технического характера, но отнюдь не на новое слово по существу. И тем не менее как в государстве почти никто не хочет просто жить и радоваться жизни, а все хотят управлять, так и в искусстве почти никто не хочет наслаждаться уже созданным, а все стремятся непременно творить свое. Чудаки! Тем более чудаки, что все, что следовало написать, было написано еще до Рождества Христова. Недаром лучшее из сочиненного Шиллером — это его письма. Правда, гениальная литература может иметь еще историческое значение, ибо никакой Моммзен так достоверно не передаст дух жизни Древнего Рима, как его передаст Петроний. Но скажу откровенно: знай я в молодости, сколь много прекрасного уже существует в течение столетий, я не написал бы ни единой строки и подыскал бы себе какое-нибудь другое занятие.

— И тем не менее после вас были написаны сотни тысяч толстенных книг.

— Нужно же чем-то заниматься людям с воображением, — сказал Гете и сделал протяжный выдох. — Но что верно, то верно: по крайней мере, после Эразма литература — занятие бессмысленное и праздное, и мне трудно взять в толк, что заставляет одних людей писать, а других читать. Хотя, по подсчетам Шиллера, драматических положений существует около сорока, в действительности сочинители из простаков пишут о том, что жизнь есть жизнь, художники не без дарования настаивают на том, что жизнь прекрасна, а гении вещают: жизнь прекрасна, но жить нельзя. Полагаю, что если действие пьесы можно сформулировать одной фразой, то и занавеса не следует поднимать.

— Следовательно, — сказал я, — дело обстоит так: тысячелетиями одни люди на свой лад эксплуатируют тему «жизнь прекрасна, но жить нельзя», а другие люди тысячелетиями читают про то, что жизнь прекрасна, но жить нельзя. Это что же у нас тогда получается?..

— Получается, в сущности, ерунда. Посему не исключено, что сочинением и чтением книг занимаются люди не совсем нормальные, то есть нормальные, но не очень, у которых в крови недостает какого-то ценного элемента. Вероятно, тем и другим достаточно было бы простого общения, доброй застольной беседы, недаром говорят, что Дидро гораздо лучше рассказывал, чем писал.

— Но, с другой стороны, — сказал я, — трудно отрицать, что каждый серьезный писатель несет с собой что-то новое, хотя бы невиданный характер или свежий поворот темы. Я уже не говорю про выдуманные миры.

— Полноте, сударь! — весело сказал Гете. — Вот если бы какой-нибудь писатель новый знак препинания выдумал, тогда бы я еще призадумался, ибо тут дело попахивает наукой. Ведь только наука открывает новое знание, причем главным образом потому, что учеными движет объективная причина священное любопытство, а литература может быть нова и неповторима только в той степени, в какой ново и неповторимо у каждого человека расстояние между верхней губой и носом, поскольку каждый писатель воспроизводит не объективное, а себя. Уж на что велик Вальтер Скотт, а и этот на поверку не более, чем прозаическое пособие по Шекспиру. Вот, к слову сказать, был у нас в Веймаре булочник, который по субботам выпекал хлеб размером с тележное колесо, — по вкусу тот же самый хлеб, но только булка размером с тележное колесо. Так вот между поэтом-новатором и этим булочником я существенной разницы не нахожу. Разве что поэт сочиняет от страха смерти, а впрочем, и булка размером с тележное колесо — это тоже своего рода протест против бренности нашей жизни. Позвольте предложить вам еще одну аллегорию: значит ли, что на небе всякий раз появляется новое светило, когда под разным углом зрения воды моего Ильма окрашиваются то в желто-серое, то в маренго с янтарем, то в глубокую синеву…

— Странно, — прервал я моего великого немца, — вроде бы я не сумасшедший и не круглый дурак, а между тем дня не живу без книги.

— Сейчас видно, что вы воспитывались не при дворе.

— Это вы к чему?

— К тому, что вы меня все время перебиваете, хотя я вас старше на двести лет.

— Ну, извините…

— С удовольствием принимаю ваши извинения.

— Разрешите мне продолжить, уж коли воспитывался я и правда не при дворе. Если я как читатель есть в некотором роде преемник писателя, то значит ли это, что я понапрасну теряю время?

Гете сказал:

— Я вовсе не настаиваю на том, что писать и читать суть занятия вредные. Я веду к тому, что круг эстетических и нравственных понятий, необходимых для человека, настолько узок, а сами эти понятия так давно и накрепко внедрены в нас Богом, что, в общем, можно и не читать. Иов вон вовсе ничего не читал, а был прекрасным человеком, и наш прародитель Адам катался как сыр в масле, пока не покусился на избыточное знание о добре и зле. Но художественное творчество — это особь статья. И пчела созидает, и бобер мастерит, но способность и страсть к творению как бы действительности и как бы живых людей есть, по всей вероятности, аномалия, так как эта способность и эта страсть выходят за рамки той программы, в соответствии с которой существует и развивается все живое. Вы согласны, что в биологическом отношении человек нисколько не совершеннее лошади?

— Ну согласен.

— Между тем это нормально, когда лошадь возит воду, и это аномалия, когда она сочиняет теологические трактаты.

— По-вашему, выходит, — с некоторой обидой в голосе сказал я, — что норма — это когда человек пашет, жнет, ест, пьет, рожает детей и умирает от скарлатины.

— Так оно, скорее всего, и есть. Истина в том, что человеком должно быть в меру, если ты хочешь дожить до седых волос. Если же ты берешь на себя дерзость творения — жди беды. Ну чем были, скажем, войны до изобретения доменных печей? Банальными потасовками вроде тех, что мы можем наблюдать по субботам возле портерных заведений. И вот попомните мое слово: дар творения доведет человека до катастрофы…

— Стало быть, чтение побоку? — сказал я.

— Это хозяин — барин.

На какое-то время мы замолчали, каждый думая о своем. Вдруг заиграло радио у соседа — следовательно, исполнилось шесть утра. После государственного гимна передавали последние известия: алжирские фундаменталисты требовали от президента Ширака, чтобы тот принял ислам и повелел парижанкам носить чадру. Гете спросил:

— Кто это разговаривает за стеной?

— Радио, — сказал я.

— Ах да… радио!.. Вот видите: вы додумались до говорящих устройств, изобрели множество других хитрых приспособлений, а между тем манеры у вас дурные, как у франкфуртских скорняков середины семнадцатого столетия, поскольку вы, милостивый государь, все время перебиваете старика.

С этими словами Гете стал таять, таять, и через считанные секунды проступило овальное сальное пятно на спинке кресла, которое он только что занимал.


Около восьми часов утра ко мне зашел сосед Волосков, уселся на край моей постели и закурил. Я у него спросил:

— Что у нас сегодня в программе дня?

— Водопровод в подвале будем чинить. Больше вроде бы ничего.

— Что-то наш Красулин раздухарился…

— Его тоже можно понять: начальство-то нажимает, потому что есть-пить, колоться, на прачечную, туда-сюда — от этого не уйдешь.

Я повернулся на другой бок и впился глазами в стену. Чувство было такое, точно у меня отняли что-то насущное, без чего нельзя жить, как без зубной щетки и табаку. «Ах да! — сообразил я. — Это с чтением покончено безвозвратно и навсегда». Мне действительно было ясно, что я уже ни за что не смогу читать без того, чтобы не чувствовать себя дураком, который по бесхарактерности покоряется шарлатану гипнотизеру или по легкомыслию подыгрывает в какую-нибудь нехитрую игру вроде детского домино.

— Ты с кем это трепался всю ночь? — спросил меня Волосков.

— Да так… заходил один товарищ обменяться впечатлениями, а что?

— Да ничего. Это я к тому, что сам до трех часов ночи спорил с Красулиным на предмет Куликовской битвы. Поскольку Красулин дурак, да еще отравленный патриотическими настроениями, то он, конечно, стоял на том, что Куликовская битва — величайшее событие в нашей истории, показавшее всему миру несокрушимую мощь русского человека. Я же, со своей стороны, доказывал ему то, что куликовская авантюра, организованная князем Дмитрием Ивановичем и Сергием Радонежским, была именно авантюрой! Ну как же не авантюра, если всех сил в стране хватило только на то, чтобы разгромить армию какого-то темного темника Мамая, если через два года князю Дмитрию пришлось позорно бежать из Москвы, оставив ее на разграбление Тохтамышу, если татарское иго длилось еще сто лет, наконец, если наша зависимость от Орды была чисто номинальной, как зависимость Армении от римского сената, и мы тихо-мирно существовали под сенью ордынского бунчука. Хулиган был этот князь Дмитрий, безответственный и честолюбивый мальчишка, а вовсе не национальный герой, каким его рисуют Карамзин, Соловьев, Ключевский и наш идиот Красулин!..

Я спросил:

— Послушай, Волосков, ты давно не мылся?

— Да, наверно, недели с две.

— То-то и оно! — сказал я и принялся одеваться.

Бдение второе

В четверг Гете явился мне самым обыкновенным способом — через дверь. Около полуночи кто-то ко мне настойчиво постучал, я подумал, что это наконец явился сантехник чинить подтекавший кран, но, отперев дверь (она у меня запирается на самодельный крючок из стали), увидел на пороге моего великого немца и обрадовался, как дитя, хотя накануне он и лишил меня счастья чтения, а впрочем, оно всегда действовало на меня расслабляюще, нездорово. Гете вошел, приятным движением оправил на себе фрак и уселся в кресло. Затем сказал:

— Итак, молодой человек, на чем мы с вами остановились?

— Мы остановились на том, что технические новинки и дурные манеры — это знамение наших дней. Видимо, вы хотели сказать, что в ваше время манеры были на высоте.

— Мое время было благодатно тем, что всяк сверчок знал свой шесток. Иначе говоря, в мое время у людей не было комплекса социальной неполноценности и посему большой редкостью были смуты. Культурная часть общества мыслила и предавалась прекрасному, а некультурная часть добывала хлеб насущный в поте лица своего и шастала по шинкам. Впрочем, у нас в Веймаре на десять тысяч поэтов приходилось несколько горожан.

— Позвольте! — воскликнул я. — А Французская революция, от которой пошел весь этот базар-вокзал?! А Наполеон Бонапарт, окультуренный Аттила восемнадцатого столетия?! А псих Занд, зарезавший Коцебу?!

— Ну, положим, Французская революция — это эксцесс, от которого было гораздо больше шума, чем социальных новелл. И трех лет не прошло со дня взятия Бастилии, как всем, и французам в первую очередь, стало ясно, что революция — «вещь в себе», что она разгорается, потому что она разгорается, и затухает, потому что она затухает, что никакой Мирабо не может помешать производить детей известным образом, что Конвент сам по себе, а хозяйство само по себе и пересечение их силовых линий может дать только трагический результат.

— За такие слова, — сказал я, — году этак в тысяча семьсот девяносто втором вы бы в качестве врага народа точно угодили на эшафот.

— Разумеется, я не могу назвать себя другом революционной черни, которая, под вывеской общественного блага, пускается поджигать, грабить и убивать, ибо это невозможно, чтобы из-за любви к детям люди пускались поджигать, грабить и убивать. Этим дикарям я, конечно, не друг, так же, как не друг какому-нибудь Людовику Пятнадцатому, в отличие от беспринципного честолюбца Ньютона, который якшался с британской знатью. Я ненавижу всякий насильственный переворот, ибо он разрушает столько же хорошего, сколько и созидает. Ненавижу тех, кто его совершает, равно как и тех, кто его вызывает. Я радуюсь любому улучшению, которое нам сулит будущее, но моя душа не принимает ничего насильственного, скачкообразного, ибо оно противно природе. Я друг растений. Я люблю розу, этот совершеннейший из цветов, которыми дарит нас немецкая природа, но я не такой дурак, чтобы ожидать цветения розовых кустов в конце апреля. Я доволен, когда вижу первые зеленые листочки, доволен, когда в мае появляются бутоны, и счастлив, когда июнь дарит мне розу во всей ее красоте и благоухании.

— В России, — сказал я, — году этак в тысяча девятьсот восемнадцатом вы бы тоже угодили, фигурально выражаясь, на эшафот. Из чего я, между прочим, делаю вывод, что история имеет свои константы, а человеческое общество вряд ли движется вперед, но, скорее всего, зигзагами или, лучше сказать, галсами и поэтому как-то вбок. Вероятно, минувшее — плохой учитель, а люди — плохие ученики, если из столетия в столетие вершится примерно одно и то же.

— Совершенно с вами согласен! — воскликнул Гете. — Более того: зная человеческие повадки, нетрудно угадать, что случится в ближайшие десять лет. К примеру, я написал своего «Эгмонта» в тысяча семьсот семьдесят пятом году, во всем придерживаясь закономерностей истории и стремясь ко всей возможной правдивости. И что же?.. Десять лет спустя, находясь в Риме, я узнаю из газет, что революционные сцены, воссозданные в «Эгмонте», до последней подробности повторились во время смятения в Нидерландах!.. Из этого я заключил еще за четыре года до Французской революции, что мир неизменен по своей сути и все на свете можно предугадать. Я, кстати сказать, видный прорицатель, я с точностью до одного часа угадал землетрясение в Мессине, о котором газеты сообщили только через две недели. Я за пятьдесят лет предсказал, что будет построен Панамский канал и что его приберут к рукам канальи американцы.

— Кстати, о Панаме, — заметил я. — Еще при вашей земной жизни родился один злостный немец, который предсказал, что со временем городские низы повсюду захватят власть и учинят строй всеобщего благоденствия. Что и произошло в России в начале следующего столетия. Этот ваш немец только не угадал, в какую «панаму» выродится предприятие, да еще в «панаму», сверх всякой меры замешанную на крови. Какое легкомыслие, ей-богу, вы только подумайте: миллионы убитых, замученных, обездоленных того ради, чтобы суббота наступила сразу после понедельника и, таким образом, исполнился завет мертвого немецкого еврея, который и Россию презирал, и русских терпеть не мог! И ведь это чисто вавилонское действо развернулось не во втором веке новой эры, где, собственно, и место этой фантасмагории, а в эпоху повсеместной радиофикации и двигателей внутреннего сгорания, сто пятьдесят лет спустя после того, как высказались Дидро, Вольтер, ваша милость, как Лафатер объявил, что смысл жизни заключается в самой жизни, как опростоволосилась Французская революция, когда люди давно позабыли о проскрипционных списках, пытках, публичных казнях и предсказателях по кишкам! Вы знаете: просто скучно жить, потому что все наперед известно. Работяги будут по-прежнему гнуть спины, а дураки по-прежнему править бал. Вообще я никак не могу понять, почему люди уповают на будущее, ожидая от него только лучшего, в то время как, может быть, от него именно худшего следует ожидать?! И даже при том условии, что технический прогресс сулит, так сказать, количественное благоденствие, как в случае с радио и телевидением, да ведь в том-то все и дело, что радио и телевидению место в раннем средневековье, когда простонародье обожало ярмарочные клоунады и никто не умел читать! Тем не менее люди с детским упорством ожидают от грядущего только блага, хотя каждая бабка скажет, что, если рассвет багрян, не приходится рассчитывать на ведренную погоду.

— Дело в том, — заговорил, оживившись, Гете, — что в определенной воздушной среде багряный цвет способен давать отсветы, близкие к синеве. Например, если зажечь свечу и поставить ее на лист белой бумаги, а рядом поместить палочку, так чтобы огонек свечи отбрасывал тень от нее в направлении дневного света, то с одной стороны палочки образуется синевато-желтая тень, а с другой — чистая синева. Объяснение этого феномена вам знать ни к чему, оно слишком глупо, достаточно и того, что опыт показывает: минорный свет способен давать мажорный отсвет, равно как гнусное настоящее может подразумевать приятную перспективу.

— Сомневаюсь, чтобы в нашем случае имело смысл опираться на законы физики, — сказал я. — Тут, скорее, работают законы самой забубенной метафизики, о которых мы имеем самое смутное представление и на которых свихнулся сам Исаак Ньютон.

— О да! — горячо согласился Гете. — Этот человек несмотря на то, что он кое-что сделал для науки, большой был святоша и обскурант!

Я продолжал:

— Во всяком случае, война за испанское наследство — это так же глупо, как финская кампания, проигранная Сталиным, а террор Робеспьера так же нецелесообразен, как освоение целины. И хотя по логике вещей мы вроде бы имеем все основания чаять в будущем развития нравственности и прогресса в общественных отношениях, на деле в лучшем случае ничего не меняется, а в худшем — налицо деградация и упадок. Ну как вам это покажется: человечество преодолело природно непреодолимую силу — земное тяготение, а люди по-прежнему отрезают друг у друга головы и выкалывают глаза. Правда, в старину этих дикостей не стеснялись, и, следовательно, прогресс заключается только в том, что со времен Калигулы появилась масса щадящих формулировок. Вот и вся разница: нынешний мир ужасается страшным своим делам, а давешний мир, в общем, не ужасался.

— А может быть, — предположил Гете, — вопрос отношения и есть вопрос общественного прогресса?.. Это ли не явный прибыток нравственного чувства, если в свое время французы не постеснялись гласно судить и осудить Орлеанскую Деву, а в мое время для вторжений выдумывались почти гуманистические причины?

— Живучи среди людей, невольно приходишь к убеждению, что у них не может быть ничего такого, чего вовсе не может быть. Да вот только даже дикие амазонцы не оправляются у очага и прикрывают срам тряпочками, которые они неизвестно где и берут. А правда: где они их берут?

— Почем я знаю, — с неудовольствием сказал Гете. — Вот про башкирский лук я вам могу рассказать абсолютно все.

— Ну так вот: если даже амазонские дикари стесняются оправляться у очага и прикрывают срам тряпочками, которые они неведомо где берут, то можно ли говорить об эволюции отношения, каковую вы трактуете как прибыток нравственного богатства… Добавлю, что во времена моей юности публику еще коробила матерная брань, а теперь она — молодежный сленг. Впрочем, не исключено, что в будущем столетии публику вновь будет коробить матерная брань, но зато войдут в обыкновение дуэли и кулачные бои на Москве-реке. Тем более не исключено, что вообще развитие социального самочувствия опирается на какие-то постоянные величины. Например, с тех пор как ведется криминальная статистика, нам известно, что существует почти неизменное соотношение между численностью населения и количеством преступлений.

— Тут нечего возразить, — с горечью в голосе сказал Гете. — В подавленном расположении духа мне иной раз кажется, что наш мир уже созрел для Страшного суда. А зло все растет от поколения к поколению. Мало того, что на нас ложатся грехи наших предков, мы еще передаем потомкам наследственные пороки, отягченные нашими собственными. Однако в человеческой природе заложены чудодейственные силы, и когда мы уже никаких радужных надежд не питаем, оказывается, что она припасла для нас нечто очень благоприятное. Умнее, интереснее, осмотрительнее человечество, пожалуй, станет, но не счастливее и не лучше. Поэтому-то я и опасаюсь, что наступит время, когда человечество перестанет радовать Господа, и Ему придется все разрушить и сотворить мир заново. Я уверен, что дело идет к тому и что в отдаленном будущем уже намечен день и час наступления этой обновленной эпохи. Но времени у нас, конечно, хватит, пройдут еще тысячи и тысячи лет, прежде чем мы перестанем наслаждаться этой доброй, старой планетой.

— Не сомневаюсь, — с ехидцей в голосе сказал я. — Есть еще время надурачиться всласть, учинить шестнадцать мировых войн и сорок две социалистические революции, окончательно отравить атмосферу, покрыть асфальтом альпийские луга, изжить остатки культуры и запродаться в рабство техническому прогрессу, прежде чем лопнет долготерпение Господнее и четыре всадника скажут «н-но!». Но я сильно сомневаюсь в том, что со временем человечество станет осмотрительнее и умнее, в каковом сомнении меня укрепляет наш треклятый двадцатый век. Ну кто из просвещенных детей прошлого, изящного столетия мог подумать, что следующее столетие беременно страшным, всепожирающим оружием, способным за десять минут уничтожить жизнь на нашей «доброй, старой планете»? Кому могло прийти в голову, что двадцатый век даст несколько диких деспотий, неслыханных со времен Ашшурбанипала? Наконец, трудно было предположить, что наследники Гегеля и Толстого будут вечера напролет таращиться в дырку, через которую им показывают голые задницы и дурацкие викторины… И ведь это действительно странно, даже загадочно, даже непостижимо. То есть непостижимо, в силу каких чудесных причин наша цивилизация, набрав скорость, не понеслась во весь дух навстречу прекрасному будущему, а рухнула под откос.

— Тут, собственно, нечему удивляться, — наставительно сказал Гете, ибо это не первый срыв в истории человечества. Недели две тому назад я беседовал с одним константинопольским протосевастом, который на досуге изучал историю Рима. Так вот этот почтенный чиновник поведал мне о том, что во времена Октавиана Августа древние римляне со дня на день ожидали пришествия царства Сатурна — так они называли Золотой век; и ни в одну древнеримскую голову не закралось подозрение, что дело кончится бандитами Алариха и тысячелетним мраком обскурантизма. Однако средневековью наследовало Возрождение с его драгоценными творениями во всех областях культуры. Из этого мы можем заключить, что человечество и впредь будет знать взлеты и падения, в сущности, ни на шаг не продвигаясь по пути интеллектуального, духовного и нравственного прогресса.

— То-то и оно, — согласился я. — Таким образом, на оптимистических прогнозах относительно общественно-политического прогресса мы можем смело поставить крест. Остается уповать на то… на то… а ведь, в общем-то, не на что уповать. Как было, так и будет, и ничего-то не появится нового под луной, о чем еще в ветхозаветные времена твердил великий старец Екклезиаст. Тем более обидно, что даже такие гении, как Антон Чехов, были абсолютно уверены: через сто лет все люди будут братолюбивы, счастливы и деятельны во благо. Вот воскресить бы Антона Павловича образца тысяча восемьсот восемьдесят пятого да дать ему одним глазком поглядеть на житье-бытье его соотечественников в тысяча девятьсот девяносто пятом году, с нищими старухами на каждом шагу, с перестрелками в центре Первопрестольной, — то-то он сгорел бы, наверное, со стыда!

— В сущности, — сказал Гете, — мрачный или, напротив, светлый взгляд на будущее человечества — это не более чем жанры литературы. Равно как и взгляд на прошлое человечества. Великий Вальтер Скотт заметно идеализировал рыцарскую эпоху, но магия его гения такова, что мы воспринимаем изображенные им картины как действительность, канувшую в минувшем. Вообще объективность необходима в науке, где без нее шагу нельзя ступить, а в искусстве объективность излишня, даже вредна, ибо она противоречит самому принципу художественного творчества. Приведу вам пример из оптики. В долине, тянущейся до Хетшбурга, по ту сторону Ильма, есть гора, которая всегда кажется синей в тумане, поднимающемся над рекой. Но если взглянуть на гору в подзорную трубу, синева поблекнет. Вот вам пример того, какую роль, даже в отношении самого объективного цвета, играет субъект. Слабое зрение усиливает муть, острое же разгоняет ее или, по крайней мере, проясняет, но в том-то все и дело, что гора тут же теряет цвет…

— А ведь, согласитесь, — сказал я, — все-таки хочется верить в будущее?

— Охотно с вами соглашаюсь, — ответил Гете.

— Но это глупо, — сказал я.

— Глупо, — поддакнул Гете, как-то передернулся и исчез.


Некоторое время я думал о том, где все-таки амазонские дикари берут свои тряпочки для прикрытия срама (как известно, многие племена полностью отрезаны от цивилизованного мира, а ткацкого производства они не знают), и эти размышления занимали меня приблизительно полчаса. После я зашел за Волосковым, и мы с ним отправились в подвал латать водопроводные трубы, так как накануне наша бригада не уложилась в рабочий день. По пути Волосков, помешавшийся на отечественной истории, рассказывал мне о том, что последнее посажение на кол совершилось в России в 1721 году, осудили несчастного последыша по делу царевича Алексея, и поскольку был он мужчина тертый, его еще и тулупчиком прикрыли, чтобы он не умер от переохлаждения организма.

Наши уже все собрались в подвале — бедолаги сидели на корточках вдоль стены и курили газетные самокрутки. Разговор шел о новом издевательстве, которое придумал подлец Красулин.

— …А главное, ничего с ним не поделаешь, если ему дали над нами такую власть.

— Удивительно: вроде бы институциально нормальный мужик, не псих, а воображение у него работает довольно литературно.

— Я же вам говорил, что он Чехова начитался. Дайте срок — он еще сочинит что-нибудь наподобие замка Иф.

Волосков спросил:

— Что опять выдумал этот змей?

— Завтра пойдем пустые бутылки собирать в Сокольнический парк. А кто понахальней, будет просить милостыню у метро. Такой кудесник этот Красулин, что перед ним меркнет народный вокабуляр.

— Да как же я буду собирать милостыню, если на мне такой подозрительный епендит?!

— А что такое епендит?

— Это одежда по-древнегречески.

— А как по-древнегречески будет сволочь?

— Это чисто русское понятие, — объяснил Волосков, — в других языках аналогов не имеет. Сволочами киевляне прозвали дружинников князя Владимира, которые сволакивали их насильно креститься в Днепр.

— А по мне, хоть «вагонку» воровать, только бы Красулин не разогнал нашу славную гоп-компанию.

— И разгоню! — заорал на ходу Красулин, показавшийся в конце подвального коридора. — И разгоню, если вы будете плохо себя вести! Ну чего вы канючите, если все равно другого выхода у нас нет! Вам русским языком говорят: поскольку в стране развал, поскольку усилиями чужеродного элемента дело идет к нулю, включая даже такую святую отрасль народного хозяйства, как медицина, придется, товарищи, попотеть.

Засим мы принялись за работу. Лично я щипал паклю, смачивал ее в солидоле и передавал Волоскову, который задумчиво менял фланцы, и в результате я до такой степени провонял солидолом, что когда ближе к ночи мне снова явился Гете, он долго принюхивался, водя туда-сюда своим видным носом и соображая, чем это так неприятно пахнет.

Бдение третье

В ту пятницу я проснулся посреди ночи, пошел на кухню заварить чай, а когда вернулся, мой великий немец уже сидел в кресле и вертел носом туда-сюда. (Следует, вероятно, заметить, что кресло это я ухитрился украсть из антикварного магазина, и как ни силились у меня переманить эту не совсем легитимную вещь, я держу ее при себе.)

— Все забываю у вас спросить, — сказал я, усаживаясь на постели. — Вы серьезно считаете Вальтера Скотта великим писателем своего времени?

— Не только своего времени, — сказал Гете, — но и на все будущие времена.

— Не смею спорить, но, во всяком случае, в мое время Вальтера Скотта читают только дети и дураки. Либо слава этого автора — ошибка периода, ибо литература шагнула далеко вперед, либо вы потому восхваляете Вальтера Скотта, что он был писатель слабый. Что касается последнего пункта, то это не удивительно, ибо даже великий Лев Толстой считал лучшим писателем своего времени какого-то Полякова, а Шекспира терпеть не мог. Относительно второго пункта могу сказать, что только пошляк Николай Первый ставил Вальтера Скотта выше великого Пушкина, но с него взятки гладки, поскольку он был пошляк. По первому пункту с прискорбием объявляю, что великий Белинский считал Жорж Санд светочем русской литературы.

Гете сказал:

— Во всякой табели о рангах ошибки не исключены. Например, Ньютона называли гениальным ученым, а он сравнительно был простак. Полагаю, что и вы преувеличиваете, называя великими всех ваших национальных писателей, я, по крайней мере, ни о ком из них не слыхал. Ну кто таков хотя бы этот самый Белинский?

— Белинский — примерно шестнадцать с половиной ваших Лессингов вместе взятых.

— Ну, если так, тогда он велик, как Бог.

— Вы, пожалуйста, не смейтесь, ибо для немцев ничего тут смешного нет. Плакать немцам следует в связи с этим литературным феноменом, а не смеяться, если величие Лессинга приходится умалить с лишним в шестнадцать раз. Не спорю: русская литература восемнадцатого столетия уступает немецкой по всем статьям, да и первое европеизированное произведение нашей словесности «Ода на взятие Хотина», как известно, принадлежало перу лейпцигского студента. Но литература девятнадцатого столетия нашей российской фабрикации нейдет ни в какое сравнение с литературами Америки и Европы. Не угодно ли пример? Менее всего стремлюсь вас задеть, однако вот вам отрывок из вашего «Фауста», который написал наш великий Пушкин…

И я на память прочитал моему великому немцу «Сцену из Фауста», по мере возможного выделив голосом заключительные стихи:

Фауст: Что там белеет? говори. Мефистофель: Корабль испанский трехмачтовый, Пристать в Голландию готовый: На нем мерзавцев сотни три, Две обезьяны, бочки злата, Да груз богатый шоколата, Да модная болезнь: она Недавно к нам завезена. Фауст: Все утопить. Мефистофель: Сейчас.

Гете молчал. Он молчал, наверное, с полминуты, постукивая по подлокотнику средним пальцем.

Я сказал:

— Нужно сознаться, что я переиначил по-своему предпоследний стих в арии Мефистофеля. У Пушкина: «она недавно вам подарена».

Гете сказал:

— О, это ничего…

Я сказал:

— Если не считать, что по этому принципу работает вся современная литература. Нынешние писатели только знай себе буковки переставляют, поскольку им нечего сказать миру, по крайней мере, они не способны предложить ничего нового в рассуждении литературного вещества. Вообще я полагаю, что изящная словесность кончается, постепенно сходит на нет, хотя бы по той причине, что пишут все больше, а читают все меньше, да и то преимущественно чепуху. Писателей же развелось как собак нерезаных, потому что при настоящем положении вещей, когда нужно только буковки переставлять, все пишут, кому не лень. В сущности, русская литература кончилась на Бунине, который закрыл рассказ, как закрывают математические разделы. Кстати спросить, вы не находите, что литература сродни науке?

— И даже в значительной степени, — подтвердил Гете.

— Поэтому, как и наука, литература прогрессирует или чахнет. Не в том смысле, что она может изжить себя, как алхимия, или что она становится красочней либо жиже, а в том смысле, что она движется от наблюдения к опыту, от опыта к теории и закону. Например, литература античности почти исключительно наблюдала над природой человека, литература нового времени уже ставила опыты, искусственно вводя персонажи в разные реальные положения, девятнадцатый век уже умел объяснять реакции, в которые вступали элементы литературного вещества, а русская литература девятнадцатого столетия вообще работала отвлеченно, отправляясь от теории и закона. Последним, и посему совершенным, наблюдателем в нашей словесности был Александр Пушкин — мы и тут несколько запоздали, — но только наблюдателем в стиле бога. Гоголь уже объяснял реакции, так сказать, на молекулярном уровне и вывел формулу «Скучно на этом свете, господа». Наконец, Федор Достоевский явил фантастический реализм.

Гете спросил:

— Как это прикажете понимать?

Я сказал:

— Это вот как следует понимать: вообще князя Мышкина быть не может, но в принципе князь Мышкин обязан быть. Главное достижение этой школы состоит в том, что она дала неслыханное качество литературного вещества. Это вещество у Достоевского довлеет себе и отправляется не от действительности, а от законов его искусства, причем действительное пристегивается того ради, что все же происходит действие не на Марсе. Кроме того, Достоевский покончил с рассказом как единственным и универсальным методом литературы, он научился извлекать корень из действительности и выводить за знаком равенства ту или иную абсолютную величину. Позвольте аллегорию: вся литература до Федора Достоевского — это выращивание винограда из декоративных соображений, а Достоевский стал изготовлять из него вино, и все потому, что ему свойственно некоторое простодушие, граничащее с нахальством. Когда все это понимаешь, читать и правда невмоготу. Впрочем, и то ясно как божий день, что по сравнению с русской литературой девятнадцатого столетия все прочие литературы представляют собой астрономию Клавдия Птолемея по сравнению с гелиоцентрической истиной наших дней.

— А я и не подозревал, что Европа так отстала от России, — с некоторым сарказмом заметил Гете.

— Тем не менее это факт. Вот вы даже имени Пушкина не слыхали, между тем ваши стихи у нас каждая губернская барышня знала наизусть, а в тысяча восемьсот двадцать шестом году вас избрали почетным членом Российской академии.

— Об этом я и правда не подозревал.

— А все потому, что Европа по-детски эгоистична, самодовольна и ничего не видит дальше своего носа. И вот спрашивается: а какие, собственно, у нее на это имеются основания?! У нас в России любой старшеклассник образованней вашего сенатора, русская женщина — существо утонченное, как субъективный идеализм, культурный русак настолько человек будущего, что он представляет собой категорию, непостижимую для Европы. Вы же, то есть представители романо-германской группы, — главным образом взрослые дети, которые набивают карманы дрянью, с умным видом беседуют о преимуществах стирального порошка и любят песенки про собак. Немудрено, что в то время, как в России создавалась литература порядка интегрального исчисления, Бальзак дотошно описывал быт пройдох, Диккенс оплакивал свое детство и творил анемичные сочинения нелепейший из бессмертных Виктор Гюго.

— У Виктора Гюго, — сказал мой великий немец, — в романе «Собор Парижской Богоматери» есть одна ошибка, непростительная для такого крупного художника. Когда он описывает ночную столицу, заполненную толпами горожан, то часто дает цвета. Между тем в темно-мутной среде и только при условии факельного освещения различимо лишь сумрачно-желтое и глубокая синева.

Я сказал:

— Только в мое время у европейцев появились более или менее серьезные писатели, вроде Марселя Пруста, да и те поди Достоевского начитались. Из чего Европа чванится — не пойму!

— Полагаю, — сказал Гете, — русские сами виноваты в том, что Европа смотрит на них с чувством некоторого превосходства, вернее, изредка вспоминает о существовании России с чувством некоторого превосходства, когда у вас случается очередной скандал. Помню, в тысяча восемьсот двадцать четвертом году только и было разговоров в Веймаре что о наводнении в Петербурге. Причем наша публика не столько соболезновала несчастным, сколько изумлялась дикому гению Петра Первого, который по своей деспотической прихоти построил новую столицу посреди местности, вовсе непригодной для существования человека. Это тем более странно, что русскому императору показывали дерево, на котором вода Невы оставила очень высокую отметину, но вместо того, чтобы прислушаться к советам осмотрительных людей, Петр велел это дерево срубить, как персидский царь Дарий приказал выпороть Мраморное море. Не сомневаюсь в том, что если бы Фридрих Великий приказал построить новую столицу на Мазурских болотах, его упрятали бы в сумасшедший дом, а в России все сошло донельзя гладко, если не принимать во внимание несколько тысяч рабов, которые погибли от голода и болезней.

— Что правда, то правда, — сказал я, — с царями нам действительно не везло. У вас Фридрих Великий вольнодумцев привечал, ваш герцог Карл-Август все театры строил, а у нас, в то время как Спиноза выдумывал свое богочеловечество, колдунов в нужниках топили, Петр Великий людей аптекарям на вивисекцию отдавал, при императрице Елизавете аристократам чуть что резали языки, а уж в Сибирь угодить за какие-нибудь путевые заметки — это и поныне в повестке дня. Но обратите внимание: беззаконие, произвол, предварительная цензура, а между тем русские знают французскую литературу лучше самих французов, — к чему бы это?..

— Вероятнее всего, к тому, — предположил Гете, — что русские вечно тщатся приобщиться к европейской цивилизации, ибо биологически они принадлежат к европейской расе, и у них вечно ничего из этого не выходит, ибо они душою и разумом азиаты.

Я сказал:

— Согласен, в Европе мы чужие, да ведь и в Азии мы чужие… Вообще Россия не территория, а планета.

— Тем хуже для России. Европейцу, для того чтобы чувствовать себя уверенно, вовсе не обязательно прочитать всего Шиллера, и даже не обязательно знать о его существовании, а достаточно досконально владеть своим ремеслом, которое обеспечивает ему хлеб насущный и независимость, чтить закон и по воскресеньям ходить к обедне. В России же, насколько мне известно, законы не чтят, дела своего не знают, к Богу относятся либо излишне чувственно, либо непонятно враждебно, и поэтому ради душевного спокойствия напропалую читают Байрона и Гюго. Русские спасаются начитанностью, как англичане бытом, французы легкостью, итальянцы ребячеством, немцы обстоятельностью, финны водкой. Что же касается цензуры, то я даже в какой-то мере приветствую ограничение свободы печати, хотя бы потому, что всякое стеснение окрыляет дух. Ничем не ограниченная свобода ведет не столько к обогащению литературы, как к духовному господству филистера и абсолютизации вкуса черни, которой по нраву шарманка и кукольные представления в роде Пульчинеллы.

— Я тоже всегда считал, что цензурные притеснения благотворно влияли на нашу литературу, побуждая ее развиваться внутрь, почему, кстати сказать, в ней почти ничего нет о правах человека, а все больше речь идет о страдании и душе. Но тогда тем более удивительно, что Европа перед нашей культурой отнюдь не ломает шапку.

Гете сказал:

— Дело в том, что Европа скорее привержена ценностям народной культуры, нежели культуры элитного слоя общества, а народной культуры в России нет.

— Позвольте, как это нет?! А частушки, а политические анекдоты, а «хохлома»?!

— Я прежде всего имею в виду ту иерархию ценностей, сообразно с которой строится существование человека. Скажем, даже в самой периферийной немецкой деревушке крестьянские дома опрятны и красивы, ест немец аккуратно приготовленную пищу при помощи вилки и ножа, еще в семнадцатом столетии немец читал по утрам газеты, а по субботам отдыхал с приятелями в кегельбане за кружкой пива. А у вас?

— А у нас в квартире газ! — вспылил я, но, впрочем, немедленно взял себя в руки и продолжал. — В периферийных деревушках ничего этого у нас нет. Какая-нибудь дворняжка, которой хозяин по пьянке отрубил хвост, это, положим, есть, а кегельбанов, конечно, нет. Зато у русских несравненно выше культура человеческого общения, и вечера напролет у нас не спорят о котировке ценных бумаг на бирже. Вообще средний немец извините, это я, кажется, повторяюсь, — средний немец по сравнению со средним русским есть престарелый ребенок, которого и огорчает чепуха, и радует чепуха. Ну как же он не ребенок, если он может жить интересами городского Общества арбалетчиков и часами таращиться на театрализованные шествия, которые бывают по выходным!..

— Я скажу больше, — добавил Гете, — немцы такие болваны, что во время революции сорок восьмого года они прежде всего потребовали от властей, чтобы в театрах простонародье допускалось в партер и бельэтаж!

— А у нас в девятнадцатом году собирались обучить эсперанто всю Красную Армию, чтобы революционные солдаты и матросы, которые «Мы на горе всем буржуям Мировой пожар раздуем», могли свободно общаться с испанскими пролетариями где-нибудь на берегу Бискайского залива и обращать их в свою религию. Из чего я с прискорбием заключаю, что русские тоже большие дети. Ну как же они не дети, если охотно дали себя обмануть компании мрачных доброжелателей, обещавших через два-три года устроить рай!..

Гете сказал:

— То-то и оно, что простонародье везде пребывает в перманентном состоянии детства и только время от времени впадает в стадию младенчества, что случается в периоды социально-политических потрясений, когда у черни в очередной раз зубки режутся, когда у нее поднимается температура и развивается агрессивность. В свою очередь, и культурные люди повсюду одно и то же, независимо от национального и расового самочувствия, по крайней мере, я знаю немало немцев, с которыми можно вечер напролет проговорить о переселении душ, и как-то меня посетили двое знатных русских, которые полчаса молчали и смотрели на меня, как на гиппопотама, сбежавшего из зверинца.

Я сказал:

— К сожалению, культурные люди не делают погоды ни в Австралии, ни в Европе.

Гете сказал:

— Я бы этого не сказал. Все зависит, как ни странно оно покажется, от того, какое детство выдалось у нашего обывателя, счастливое или злое. Немцы сравнительно наивны потому, что они отбесились еще во времена Реформации, что быт немецкого простонародья установился, утрясся, что пришли в равновесие его возможности и запросы, и, в сущности, это великое достижение цивилизации, что немца и огорчает чепуха, и радует чепуха. Ибо это означает, что он оставляет политикам делать политику, а литераторам делать литературу. Русское же простонародье безумствует оттого, что общество еще пребывает в стадии броуновского движения, что в нем творится бедлам, и люди еще не разобрались между собой, кому следует заниматься политикой, а кому должно писать стихи. Поэтому в России все знают всё, толкуют о высоких материях и ни одного дела не доводят до логического конца. А ведь это катастрофа, когда больше одного процента населения страны толкует о высоких материях и меньше одного процента следит за котировкой ценных бумаг на бирже, ибо это означает, повторяю, что общество находится в состоянии хаоса и беды. Если бы у склонности русских к отвлеченному умствованию была какая-то иная причина, кроме вздорного характера и неспособности к последовательному труду, то вряд ли они столетиями существовали бы в условиях деспотии. Вот вы похваляетесь, что у русских высока культура человеческого общения, что они знают французскую литературу лучше самих французов, что у вас любой старшеклассник образованней нашего сенатора, но тогда ответьте, пожалуйста, почему этими небожителями испокон веков управляют людоеды и дураки?

Я сказал:

— А потому, что русские в крайней степени самобытны, что какие бы то ни было европейские институции им тесны…

— Пожалуй что так, — согласился Гете, — особенно если к категории самобытного мы отнесем сиамских близнецов, бородатых женщин и некоторые особенности африканской кулинарии.

— Но самобытны не в смысле избыточных качеств, вступающих друг с другом в нескончаемые противоречия, хотя и в этом смысле тоже, а в том смысле, что вот немцы проголосуют раз в четыре года в пользу социалистов или христианских демократов и очень рады, а русские придут к избирательным урнам и отдадут свои голоса первой футбольной лиге или кордебалету Большого театра, и при этом совсем не рады.

— На такие саркастические выходки, — сказал Гете, — англичане были способны только при Иоанне Безземельном, а немцы — в эпоху Крестьянских войн. Из этого я делаю заключение, что русские не лучше и не хуже немцев, просто им как нации предстоит еще некоторый путь развития до той стадии, когда о существовании Шиллера будет известно довольно узкому кругу лиц.

— Эх, ваше превосходительство! — с горьким выражением сказал я. Последнюю радость вы у меня отнимаете!

— Что делать, что делать… — как бы в спешке ответил Гете.

Ответил и мгновенно исчез, точно картинка с телеэкрана.


Мужики не соврали: в тот день мы действительно частью подбирали пустые бутылки в Сокольническом парке, частью нищенствовали возле метро, в том месте, где начинается ряд ларьков. С чего Красулин взял, что у нас с Волосковым имеются задатки к этому последнему занятию, — не пойму. (Кстати замечу, что в лице моем, кажется, нет ничего, вызывающего сострадание или жалость, а в характере — того простодушия, граничащего с нахальством, которое отличает гениальных писателей, страховых агентов и наглецов.)

Подавали нам редко, исключительно мелочью, и один молодой человек вручил по ломтю краковской колбасы. Но вообще роль городского попрошайки показалась мне занятной и даже острой, всего скорее по той причине, что это все-таки была роль, а кроме того, я был все время сосредоточен на лицах прохожей публики и поневоле заметил то, чего раньше как-то не замечал. Именно я заметил, что лица у всех, на кого ни погляди, мрачные, замученные, как бы спрятавшиеся в себя и словно бы томимые одной и той же тяжелой мыслью.

Я сказал:

— Интересно, о чем они все думают, Волосков?

— А я почем знаю, — последовало в ответ.

— Вон идет парень в бейсбольной кепке, и такое у него, заметь, выражение на лице, точно он обмозговывает теорию относительности. А ведь вряд ли его терзает теория относительности, скорее всего он, подлец, думает о том, как бы выманить у тещи антикварное канапе.

— Пускай он лучше думает о канапе, целей будет.

— Это ты о чем?

— О том, что я в течение пятнадцати лет занимался отечественной историей и в результате пришел к выводу, что единственно органичное для русского человека государственное устройство — это реальный социализм, на чем, как ты понимаешь, и погорел. Собственно, само понятие «реальный социализм» эти люди со Старой площади похитили у меня, только вложили в него превратное содержание. Поэтому на практике у них получился подслащенный феодализм, а я с ноября шестьдесят девятого года формально растворился в небытии.

Больше в тот день мы с Волосковым не говорили. Некоторое время я развлекал себя тем, что каждого потенциального милостивца рисовал у себя в воображении усопшим, в гробу и с венчиком на челе, так что мне в конце концов даже стало не по себе в окружении будущих мертвецов. Затем мне пришла в голову очередная дельная мысль насчет вящего обустройства российской жизни: я подумал, что если бы каждый гражданин, хотя бы по два часа в день, простаивал с протянутой рукой, это было бы полезно и для кармана, и для души.

Бдение четвертое

В субботу вечером я с нетерпеньем дожидался моего великого немца, так как у меня возник к нему вопрос чрезвычайной важности, который я почему-то не удосужился задать прежде. (Я вообще от природы несколько туповат, начитан, понятлив, восприимчив и все-таки туповат, из чего я делаю заключение, что в одно и то же время можно быть сравнительно умником и сравнительно дураком.) А Гете все не шел. Уже замолчало радио у соседей, уже со всех сторон до меня доносился храп, когда наконец Гете пролез сквозь стену, как пролезают через дырку в заборе, приятным движением одернул на себе фрак, уселся в кресло и дал знак рукой, что ему надо бы отдышаться.

— Инда взопрел, — сказал он примерно через минуту, а я подумал: «Откуда он набирается этих слов?» По совокупности фактов я пришел к заключению, что я у Гете не единственный собеседник, что, может быть, он ходит поговорить не только куда-нибудь в район Тишинского рынка, но и удаляется во времена Москвы стародавней, когда еще были в ходу эти реликтовые слова. Одно было решительно непонятно: почему он является по ночам не в Германии, а в России.

Я сказал:

— Чтобы в дальнейшем не рвать нить нашего разговора, давайте вы сначала выскажетесь в адрес Ньютона и по поводу учения о цветах.

— Охотно, — согласился великий немец. — Шиллеру досталась в наследство некоторая недосказанность у Шекспира, Байрону — пессимистическая тенденция Юма, а мне, бедняге, — одни ошибки Исаака Ньютона, из которых, собственно, выросло мое «Учение о цвете».

— Прекрасно! А теперь у меня вопрос: если вы существуете как дух, то, стало быть, существует загробный мир?

— Как вам сказать… — отозвался Гете. — И да, и нет. То есть как бы существует и как бы не существует. Насколько я понимаю, огромное большинство людей умирает полностью, вместе со своей плотью, а незначительное число продолжает существование в качестве духов, которым, впрочем, дано облекаться в плоть. Этих последних я частенько встречаю на земле в природном обличье и даже в одежде своей поры. Живые их не замечают в толпе, а я сразу узнаю, и не по одежде даже, ибо таковая может быть нейтрального характера, а по ненормальному цвету глаз. Представьте, как-то на Большой Грузинской я встретил Ньютона! И неприятная же у него физиономия, просто как у лавочника, дающего деньги в рост!

— Тогда логично будет предположить, что мир иной населяют одни выдающиеся фигуры…

— Отнюдь нет. Однажды я встретил в загробном мире некоего плотника из Оснабрюка. Впрочем, не исключено, что этот плотник был в своем роде Клопштоком или Наполеоном, не проявившимся в земной жизни. А может быть, он был просто плотник из Оснабрюка и более ничего.

— В таком случае непонятно, — сказал я, — по какому принципу одни люди обрекаются на вечное небытие, а другие — на вечное бытие.

— Это действительно непонятно, однако нужно принять в расчет, что посмертное бытие до некоторой степени объективно, то есть оно как бы рождается из последней, предсмертной, грезы.

Я сказал:

— Зато понятно, что все мировые религии не врут, обещая нам жизнь за гробом в обмен на достойное поведение на земле. Хотя опять же непонятно: полная смерть — не вознаграждение ли это за муки жизни, а вечная маета не кара ли она за неправедные дела?

— Трудно сказать, — усомнился Гете. — Во всяком случае, нет такого древнеримского безобразия, которое многократно не повторилось бы в более поздние времена, из-за чего довольно скоро теряешь интерес к бродяжничеству во времени и в пространстве. С другой стороны, в мире ином мне встречались великий похабник Беранже, несколько известных бражников и такой видный дурак, как король Баварский. Из святителей церкви мне попадался только Франциск Ассизский, да и того я видел неотчетливо, поскольку в мутной среде световые лучи преломляются примерно под углом пятнадцать градусов…

Я сказал:

— Это и правда сбивает с толку. То есть не поймешь, как себя вести, чтобы выслужить у Создателя эту самую маету. А вдруг и воровать не возбраняется, и баловаться с чужими женами, и нагнетать революционные ситуации, но под страшным запретом послеобеденный сон и танцы?!

— По крайней мере, тут есть над чем поразмышлять культурному человеку, вернее, посомневаться, ибо культурные люди суть не столько разум всякой нации, сколько ее сомнение. Простонародье сомнения не знает и знать не должно, для него существует Церковь, и это мудрое установление Бога. Незамутненный свет божественного откровения слишком чист и ослепителен и поэтому невыносим для простых смертных. Церковь же выступает благодетельной посредницей: она смягчает и умеряет, стремясь всем прийти на помощь и сотворить необременительное знание для всех.

— Я бы сказал прямее: Церковь — это упрощенный вариант Бога, популярная алгебра, духовная истина, адаптированная в соответствии с возможностями ребенка и босяка. Наконец, Церковь — народный театр, а это тоже не мало. Но мы-то с вами знаем, что Бог неизмеримо сложнее учреждения святого Петра и вряд ли совместим с принципами екклезии.

Гете ответил:

— Ничего не поделаешь, приходится мириться с этим противоречием, поскольку огромное большинство людей наивно, как сочинения Лафонтена. Кстати о писателях: уж на что великий писатель Вальтер Скотт, а и тот в письме ко мне как-то изобразил на трех страничках из четырех… что бы вы думали: холл своего замка, захламленный старинными доспехами, экзотическим оружием и прочей дрянью, которую я, напротив, держу у себя в кладовке.

— Кстати, о писателях, — сказал я, — если священство вынуждено удалять паству от Бога, чтобы она, фигурально выражаясь, не обожглась, то, может быть, писатели, изо всех сил стремящиеся сблизить людей с Богом, и есть истинное священство?

— Это несомненно так, — согласился Гете, — вернее, это было бы так, если бы вообще вопрос бытия Божия был вопросом жизни и смерти. Видите ли, агностицизм, равно как и слепая набожность, свойствен людям малокультурным и, следовательно, оголтелым, для которых жизненно важно, чтобы Бог был или чтобы его не было. Для первых это жизненно важно потому, что они слабы духом и телом, посему не мыслят своего существования без опоры на божество, для вторых потому, что это божество им мешает озорничать. Людям же культурным отлично известно, что Бог есть, но это знание ничего для них не меняет. Например, для меня было достаточно одного факта существования Рубенса, чтобы раз и навсегда уверовать в Бога, но в силу этого знания ничто в мире для меня не изменится, я не уйду в монастырь и не стану носить вериги.

— Одно странно, — заметил я, — то есть не странно, а вполне в русле ваших последних слов. Еще лет за сто до сошествия Сына Божия на нашу грешную землю Цицерон сказал: если бы в результате бессмысленного движения атомов сам собой сложился наш совершенный мир, это было бы такое же чудо, как если бы двадцать четыре буквы латинского алфавита сами собой сложились в «Анналы» Энния, — и, таким образом, совершенно покончил с агностицизмом. Тем не менее две тысячи лет спустя русские революционеры, публика, надо сказать, начитанная, не убоялись погубить многомиллионный народ ради его же блага. Погубили они народ хотя бы в том смысле, что сделали явью его идею: лучше ничего не делать за десять копеек, нежели что-то делать за три рубля. Или Богу Богово, а пострелять — это подай сюда?..

Гете сказал:

— Для революционеров Бога ни под каким видом не существует, потому что в мире существует зло, и они, по народному поверью, клин вышибают клином. Между тем бытие Божие не опровергается наличием в мире зла, как оно не доказывается фактом изобретения стеарина. Единственно бесспорное свидетельство в пользу Бога, по моему мнению, таково… В силу рождения, воспитания и самостоятельного приобщения к культурным ценностям человек обретает частицу Святого духа и уже не принадлежит самому себе, ибо, например, насилие сильного над слабым в порядке вещей, а человек, как заколдованный, отвращается от зла и, по крайней мере, ориентирован на добро. То есть, если человек интуитивно склонен к добру, если эта склонность у него в крови, Бог безусловно есть. Поэтому для него не существует основного вопроса философии, он даже может ничего не знать о Святой Троице и Нагорной проповеди Христа, ему не обязательно ходить в церковь, это прибежище людей жестоких и злых, ищущих Бога как руководителя и спасение, ибо он не нуждается в узде для своих страстей, во всяком случае, ему ни к чему постригаться в монахи или носить вериги. Он даже волен шутить над библейскими чудесами и симпатизировать арианской ереси, поскольку для Бога это значения не имеет. По крайней мере, я не представляю себе всемогущего Творца, который был бы способен сердиться на меня за то, что по средам и пятницам я кушаю мясные блюда.

Я сказал:

— Вообще-то с чудесами получается закавыка. Я бы, честно говоря, поостерегся шутить над библейскими чудесами.

— Пожалуй, вы правы, — согласился, помедлив, Гете. — В ветхозаветные времена людей на земле было так мало, что Божественное присутствие сильно бросалось в глаза и чудеса совершались непосредственно, как французская булка делается, в сущности, из земли. То, что Бог накормил пятью хлебами несколько тысяч человек, представляется нам сверхъестественным, но разве не чудо меценатство, государственные субсидии для бедных, благотворительность, наконец, фантастический рост урожайности за последние двести лет… Просто в новые времена Бог действует опосредствованно, может быть потому, что человечество возмужало и разрослось. На такую уйму народу уже никаких хлебов не напасешься, между тем людям своевременно ниспосланы химические удобрения, паровые мукомольни и более или менее справедливые общественные отношения, которые обеспечивают достаток для большинства.

— Кроме того, — сказал я, — чудеса случаются и в быту. Вот как-то занял я у одной дамы двадцать пять рублей до ближайшего четверга. А я, надо вам сказать, человек чести, если что обещал, то в лепешку разобьюсь, а слово свое сдержу. Ну, приходит четверг, а долг отдавать нечем, денег нет ни гроша, и, таким образом, ставится под удар мое безупречное реноме. Делать нечего — иду я звонить этой даме, извиняться и клясться в том, что, несмотря ни на что, я порядочный человек. Настроение, конечно, поганое, да еще я был, как на грех, с похмелья. И что же вы думаете: в будке телефона-автомата, на полке для записной книжки, лежит сложенная вдвое двадцатипятирублевая бумажка и смотрит на меня сиреневыми глазами!

Гете сказал:

— У меня тоже был в жизни случай. Как-то возвращаясь с прогулки по Эрфуртскому шоссе, минутах этак в десяти от Веймара, я вдруг внутренним взором увидел, как из-за угла нашего театра мне навстречу выходит особа, которую я уже годами не видел и, пожалуй что, о ней и не думал. Мне стало не по себе при мысли, что я могу ее встретить, и, к великому моему удивлению, она предстала передо мной, как раз когда я загибал за угол нашего театра, то есть на том самом месте, где десять минут назад я ее увидел духовным взором! Приходится признать, что и в новейшие времена мы ощупью бредем среди чудес и тайн.

Я сказал:

— Совершенно с вами согласен! Взять хотя бы наши ночные бдения… Ну мыслимое ли это дело, чтобы в конце двадцатого столетия, в эпоху пейджинговой связи и космических путешествий, заурядному москвичу являлось по ночам привидение немца Гете, обитающего в бесконечно удаленном загробном мире, и живым голосом объявляло, что Бог имеет место, но Он не нужен!..

Гете возразил:

— Во-первых, Бог нужен значительному числу людей, которые лишены частицы Святого Духа. Во-вторых, у меня нет уверенности, что я привидение, может быть, это всего лишь продолжение моей последней, предсмертной, грезы. В-третьих, мне не известно, откуда я появляюсь, потому что загробного мира не может быть. Логика тут простая: если потусторонняя перспектива уступает известному нам образу бытия, то загробного мира не может быть. Не исключено, что человеческое воображение слишком ограниченно в своих возможностях, но тем не менее мне представляется очевидным: нет такого существования, которое было бы богаче, совершеннее земного существования человека, равно как нет мира более прекрасного, чем земной.

Я спросил:

— Значит, и на загробную жизнь не приходится уповать?

Гете в ответ:

— Думаю, не приходится.

— Я вот тоже всегда считал: что же это за вечное блаженство такое, что же это за Бог, если для того, чтобы вкусить блаженства и узреть Бога, нужно, в частности, угодить под колеса автомобиля, заболеть мучительной болезнью или ненароком вывалиться с пятого этажа!..

— Уповать приходится только на то, — продолжал мой великий немец, — что со временем культура сделает свое дело и отомрет. Видите ли, человеческое существование несет в себе некую таинственную и неисчерпаемую трагичность, глубину которой нам дано почувствовать в максиме «жизнь прекрасна, но жить нельзя». Так вот, культура призвана как-то вывести за скобки бытия этот капитальнейший парадокс. Ибо культура есть своего рода костыль, преодоление, средство взаимопомощи, имеющее своей целью преобразование ряда навыков в добавочную генетическую систему. Я не исключаю, что и лошади в невообразимо далекой древности на свой манер пережили освобождение культурой, может быть, они даже прошли через сочинение теологических трактатов, а теперь мирно пощипывают травку, радуются погожему дню и безропотно возят воду.

Я сказал:

— В таком случае я завидую лошадям.

Гете сказал:

— Я тоже…


Великий немец являлся мне еще одиннадцать раз, итого у нас с Иоганном Вольфгангом Гете состоялось пятнадцать бдений, но об остальных я, пожалуй что, умолчу. В сущности, не было такого трепетного пункта, по которому мы бы не прошлись, включая вопросы семьи и брака, но, памятуя о том, что Гете как-то обмолвился: «Есть многое на свете, что поэту надо было бы скорее скрывать, чем рассказывать», я лучше о прочих бдениях умолчу. Всегда выгодней умолчать, если хоть какая-то возможность предоставляется умолчать, ибо умолчание все-таки не так чревато бедой, как безоглядная откровенность.