"Жильцы" - читать интересную книгу автора (Маламуд Бернард)

Бернард Маламуд ЖИЛЬЦЫ РОМАН

Еще живой и с раскрытыми глазами, он называет нас своими убийцами. Антифон Я должна это сделать, должна найти конец... Бесси Смит

Лессер, поймав собственное отражение в своем сиротливом зеркале, проснулся с мыслью, что должен закончить книгу. Он услышал запах живой земли в середине зимы. Издалека доносились скорбные гудки парохода, покидающего порт. Ах, если б я мог отправиться с ним. Лессер силился снова уснуть, но тщетно: беспокойство, словно лошадь, тащило его из постели за связанные ноги. Я должен встать и писать, иначе мне не будет покоя. У меня нет выбора. «Господи Боже, мои года». Он отбрасывает одеяло, нетвердыми шагами подходит к стулу с разболтанными ножками, на котором лежит его одежда, и медленно натягивает холодные брюки. Начинается новый день.

Лессер одевается неохотно — досадный сюрприз, ведь спать он лег, горя желанием с утра засесть за работу. Его мысли были легки и устремлены к завтрашнему дню. Он ложится спать, полный предвкушений, а просыпается какой-то подавленный, скорбящий. О чем? О ком? Какие бесплодные сновидения смущают его сон? Он не запоминает их, хотя сон его набит ими, но одно он помнит, помнит чувство страха: вот он, этот незнакомец, которого я встречаю на лестнице.

— Кого вы ищете, брат?

— Кого вы называете братом, матерью?

Незваный гость уходит. Кто это — вор вчерашний или уже сегодняшний? Переодетый Левеншпиль? Бандит, которого он нанял, чтобы поджечь или взорвать трущобу, в которой я живу?

Это вопреки желанию работает мое гипертрофированное воображение. Лессер почему-то постоянно сам себе осложняет жизнь. Причем уже давно, хотя в данный момент это означает лишь то, что он не знает, как закончить книгу. Не знает, почему концовка на этот раз дается ему с таким трудом, ведь ты уже придумал все ступеньки, ведущие к ней, хотя некоторые рушатся, стоит начать их разглядывать. И все же концовка непременно придет, как приходила всегда. А может, дает о себе знать эсхатология? Непосильный для меня конец... Каждая книга, которую я пишу, подталкивает меня к смерти.

Закончив одну книгу, он принимается за другую.

Теперь, когда его воображение заработало, Лессер воображает, что она закончена, долгий труд наконец завершен. Облегчение, спокойствие, утра, вот уже с месяц проводимые в постели. Рассвет над морем, заря окрашивает в розовый беспокойные волны, омывающие просыпающийся остров, и дышит свежим дыханием его деревьев, цветов, восковниц, морских раковин. Ах, как хороши эти вновь ощущаемые запахи земли, окруженной женственным морем. С берега поднимаются птицы, они кружатся, взмывают над взъерошенными, прямыми, как мачты, пальмами в прозрачное небо. Крики чаек, пронзительные крики внезапно, словно шторм, налетающих стай черных дроздов над фиолетовой водой. О, эта живая земля, этот царственный остров среди серебристого моря, эта Тридцать первая улица и Третья авеню. Этот заброшенный дом. Этот счастливый несчастный Лессер, который должен писать.


*


В то холодное зимнее утро, когда ржавый радиатор постукивал как желанный гость, но давал мало тепла, а вчерашний снег слежался на белой улице в отвердевший слой глубиною в семь дюймов и его проедала родная этому городу сажа, Гарри Лессер, человек серьезный, надел на запястье часы — время он чувствовал также и собственным хребтом — и пробежал шесть грязных пролетов всеми покинутого, постройки 1900 года, громоздкого обшарпанного кирпичного доходного дома, где он жил и работал. Тридцать пять семей выехали отсюда в течение девяти месяцев, получив по почте уведомление, что дом сносится, а вот Лессер не съехал — держался. Он пересек Третью авеню на красный свет и тут только, оказавшись в уличной слякоти, обнаружил, что оставил галоши под раковиной. В промокших тапочках Гарри заскочил в бакалейную лавку купить хлеба, молока и с полдюжины яблок. Возвращаясь домой, он поглядывал то вправо, то влево, то воровато назад: не околачивается ли его домовладелец либо кто-нибудь из его прихвостней где-нибудь в промозглом подъезде, не прячется ли за прикрытым шапкой снега автомобилем, подстерегая его, Лессера. Напрасное опасение: что они могут поделать, кроме как еще раз попытаться уломать его, а он непреклонен. Левеншпиль хочет выжить его из дома, чтобы снести дом и построить вместо него новый, но он крепко держит Левеншпиля за яйца. За поступлением отсюда квартирной платы осуществлялся контроль, и от Окружного управления по учету квартирной платы — там его хорошо знали — Гарри было известно, что он — защищенный законом квартиросъемщик с вполне определенными правами. Все остальные жильцы приняли от домовладельца отступное за то, чтобы съехать, но Лессер упорствовал и был намерен продолжать в том же духе и закончить свою книгу там, где она зародилась. Это не сантименты, он твердо держался привычки — так сберегается время. Плевать, что у Левеншпиля замерзли яйца, подумал он и порысил по снегу домой.

Мой дом там, где моя книга.


*


Перед фасадом обветшалого, окрашенного в коричневый доходного дома, бывшего когда-то приличным зданием, Лессерова «чертога наслаждений», душой которого он был, стояла одна-единственная, с рваными краями, мусорная урна, содержавшая главным образом его дерьмо — тысячи разорванных в клочки кричащих слов и загнивших яблочных сердцевин, кофейную гущу и яичные скорлупки, — урна с литературным хламом, где отбросы языка стали языком отбросов. Опорожняемая дважды в неделю без всяких просьб — он был признателен. Вдоль улицы перед фасадом дома в сугробах снега тянулась пешеходная дорожка. По ней месяцами никто не ходил, разве что призраки. Отопление дома, весьма слабое, регулировалось автоматически для одинокого обитателя верхнего этажа, жившего там последние три или четыре месяца Робинзона Крузо; термостат установил в недрах подвала сам Левеншпиль. Когда он начинал стрелять, а стрелял он часто — топка уже справила свой пятидесятилетний юбилей, — надо было набрать аварийный номер управления жилищного обслуживания, способного вывести из себя Его Самого; через пару часов, а то и больше оно нехотя приходило на помощь, и благодарить за это надо было дворника в серой хламиде — словно он явился из эпохи Реформации, — слонявшегося на той стороне улицы, тогда как Левеншпиль названивал ему по телефону. Тепла давалось ровно столько, чтобы он постоянно мерз. Можно было видеть собственное дыхание. В кабинете Гарри стоял обогреватель, он позволял его пальцам сохранять беглость в глухую зимнюю пору — неплохой обогреватель, пусть даже шумный и пожирающий уйму электричества. Все могло быть хуже, и уже бывало, но Гарри все же не переставал быть писателем и писал. И переписывал. Это была его сильная сторона: надо многое менять, и — что верно, то верно — в своей жизни тоже. Здание слева давно уже испарилось, превратившись в автостоянку, и только останки рекламы, шрамы на месте крохотных комнатенок да свежие буйные краски свидетельствовали о его былом бескрасочном существовании, запечатленном иероглифами на Левеншпилевой кирпичной стене; а про тощий дом справа — десять невысоких этажей, — построенный в восьмидесятых годах прошлого века (уж не жил ли в нем сам Марк Твен?): крыльцо с железными перилами, заброшенный итальянский погребок-ресторан — ходил слух, что он ждет своей очереди. Кроме него, была обречена на исчезновение и старая трехэтажная средняя школа из красного кирпича, постройки 1903 года, с цифрами-завитушками высоко на фасаде, выпуклыми, как на камее, и с разбитыми окнами. Кому нужна атомная бомба в Нью-Йорке? Если ты уйдешь из дома, дом снесут.


*


В мрачном вестибюле Гарри напряженно застыл у почтовых ящиков — некоторые из них были во вмятинах, иные вовсе вырваны; он опустил на пол сумку для покупок, его правый глаз судорожно подергивался в предвкушении письма от издателя, хотя его нечего было ждать, пока он не закончит и не вышлет по почте свою многострадальную рукопись. Мечтание: «Мы прочли ваш новый роман и оценили его необыкновенные достоинства. Почтем за честь опубликовать его». Хвала книге, а не выдержке автора.

Да, Лессер выдержал, ему тридцать шесть, еще не женат, профессиональный писатель. Его намерение — и впредь оставаться писателем. В двадцать четыре года я опубликовал мой первый роман, в двадцать семь второй, первый хороший, второй плохой; хороший стяжал успех у критиков, но не смог окупить даже полученный под него небольшой аванс, плохой по счастливой случайности был куплен киношниками и дал мне скромную возможность продолжать работать — достаточно денег, чтобы прожить. Их не так уж много и надо, если ты весь сосредоточен на том, чтобы закончить книгу. Мое заветнейшее желание — чтобы моя третья была лучшей. Я не хочу, чтобы обо мне подумали, будто я уже выдохся, будто я слабак, опубликовавший хороший первый роман и растранжиривший все деньги.

Он мизинцами выловил из своего почтового ящика конверт. Не сделай этого он, это сделал бы какой-нибудь любопытный прохожий. Лессер узнал почерк, а следовательно отправителя, и догадался о содержании письма. Ирвинг Левеншпиль родился, не успев получить акушерскую помощь, окончил колледж города Нью-Йорка в 1941 году, глубоко несчастный человек. Умоляющая фраза на листке тонкой бумаги: «Лессер, задумайтесь на минуточку над реальностью, прошу вас, и пожалейте меня». С нервным смешком писатель порвал письмо. Он хранил только письма от женщин, изредка появлявшихся в его жизни, — весенние цветы, исчезающие летом. А также письма от своего литературного агента, седовласого джентльмена, писавшего очень немногословно. Да и о чем было писать? Девять с половиной лет на одну книгу — достаточный срок, чтобы про тебя забыли. Лишь время от времени притворное изумление: «Как, вы еще существуете?» Последний раз три года назад.

Не знаю, существую ли я, во всяком случае, я пишу.


*


С молоком, хлебом и фруктами он взбежал на шестой этаж, жуя холодное яблоко. Небольшой зеленый лифт на четверых недавно скончался. Юрист в конторе по найму сказал, что домовладелец должен обеспечивать элементарные услуги до тех пор, пока Лессер не съедет, в противном случае ему могут предписать снизить квартирную плату, но раз уж он, Лессер, крепко прижал Левеншпиля, не желая съезжать и не позволяя ему снести дом, то, щадя домовладельца, он не жаловался. Настолько-то он его пожалеет. Да и то сказать, подниматься на своих двоих по лестнице — неплохая тренировка для человека, который редко ею занимается. Она помогает сохранять стройность фигуры.

Лестница воняла сложными запахами: грязью, мочой, блевотиной, нежилым помещением. Он быстро пробегал шесть темных пролетов, освещенных там, где он заменил мертвые или умирающие лампочки — они мерли как мухи, — а оказавшись на своем этаже, отдуваясь, распахивал шумную противопожарную дверь, ведущую в сумрачную, кое-как обляпанную штукатуркой — узлы укрепляющей связки глядели сквозь незаделанные дыры — широкую прихожую с серыми стенами. На этаже было шесть квартир, по три на каждой стороне; все они были покинуты, за исключением жилища Лессера слева, как войдешь в прихожую. В них было что-то от индюшачьих скелетов, остающихся после веселого Дня благодарения; шаровидные ручки и замки заподлицо сорваны с большинства дверей незваными гостями: бродягами, пьяницами в мокрых штанах, безликими наркоманами — словом, посторонними, искавшими защиты от холода и снега и забиравшимися так высоко просто потому, что шестой этаж выше пятого. Эверест бедняка, на него устремляются даже калеки, зоопарк бездомных человеческих «я». Ищущих чего? Не славы, а всего лишь постели без постельного белья, где бы отоспаться в предрассветные часы, когда на человека наваливается слабость. Разбивающих утром окно, а то и два в отместку за ночь, не принесшую сна, — после них по нежилой квартире бродят ветер и дождь, пока кто-нибудь не заделает досками разбитые стекла, — и хватающих все, что попадается под руку: электрическую арматуру, гвозди, зеркала, двери уборных, снятые с петель или болтающиеся только на одной петле; ссущих и срущих прямо на пол, а не как положено — в туалете. Даже несколько унитазов исчезло, а с невырванных сняты сиденья; на что они пошли: на болванки для шляп? на дрова? на поделки поп-арта? — в надругательство над человеческим уделом? А утром эти люди вспотычку вываливали, спасались бегством, не дожидаясь, пока на кого-нибудь из них наткнется случайно Левеншпиль, вставший пораньше, чтобы, всюду тыча свой длинный нос и напустив на себя жалостный вид. проведать своего не желающего идти на уступки жильца-писателя и сурово угрожавший пришельцам арестом за незаконный вход и правонарушение. Они исчезали. Запах оставался.

На крыше был когда-то симпатичный маленький сад, где писатель любил сидеть после выполненного дневного урока, дыша — как он надеялся — свежим воздухом, глядя на грязное небо, на плывущие облака и думая об Уильяме Вордсворте; время от времени кое-где появлялись голубые прогалины. Сад исчез, все исчезло, было разобрано по частям, похищено, как похищаются дети, украдено: цветущие растения в горшках, ящики на подоконниках с анютиными глазками и геранями, плетеные кресла и даже белый, высотою в шесть дюймов заборчик, который какой-то цивилизованный жилец искусно воздвиг для тех, кто, подобно ему, любил краткий отдых на такой высоте, как на даче. Мистер Хольцгеймер, джентльмен немецкого происхождения, родом из Карлсруэ, был одним из тех, кто съехал в недавнем прошлом; его шестикомнатная квартира находилась рядом с трехкомнатной Лессера и ныне была осквернена: стены спальни обезображены, исцарапаны чем-то острым, запятнаны пивом, вином, лаком, безымянными кляксами, карандашной карикатурой на Адольфа Гитлера с двойным набором муже-женских половых органов; во второй спальне произрастали джунгли — огромные таинственные деревья с белыми стволами, возносящиеся из толстых складок, толпящиеся в четырех стенах и выпирающие в третью спальню, густой папоротниковый подрост, острые, как бритва, листья травы, гигантские волосатые чертополохи, карликовые пальмы с зазубренными гниющими листьями, сухие, толстые, как веревки, лианы, обвивающие колючий гигантский кактус, источающий гной; ослепительные, похожие на орхидеи, цветы, темно-фиолетовые, красные, золотые, заживо пожирающие растерявшуюся козу, на которую глазеют горилла с напряженным членом в руке и две заинтересованные змеи. Смертоносные джунгли. А ведь он, герр Хольцгеймер, такой мягкий, чистый, приличный человек. Надеюсь, он еще вернется и устроит веселую жизнь этим ублюдкам — пусть хоть раз чистый поразит нечистых. Лессер пытался отпугнуть этих ночных посягальщиков на его этаж — бог знает, кто крутит яйцами там, внизу, — запуская ночью на полную громкость проигрыватель, а вечером, если куда-нибудь отлучался, оставляя гореть все лампочки. Когда он думал обо всем этом, он испытывал страх перед гулкой пустотой здания, где жили, откуда исчезали целые семьи, куда заходили чужаки — отнюдь не для того, чтобы поселиться, а для того, чтобы не поселяться, — достойная сожаления участь старого дома.


*


Чувство заброшенности — чего-то утраченного в прошлом — уже прошлое? — охватило его, когда он вошел в свою квартиру, надежно охраняемую двумя патентованными и одним защелкивающимся замком. Лишь в своей трехкомнатной квартире, дававшей ощущение безопасности, Лессер чувствовал себя укрытым от мира и расслаблялся. Он забывал здесь все, что следовало забыть ради работы. Он забывался среди книг, плотно втиснутых на сосновые полки, обегавшие стены гостиной, — полки, которые он собственноручно, с любовью смастерил и отлакировал много лет назад; среди рукописей двух опубликованных романов и одного в работе, что был близок к завершению и хранился в большой картонной коробке в стенном шкафу; среди музыкальной аппаратуры и пластинок, лежащих на стеллажах и на нижних полках книжного шкафа; среди всякой всячины в стенных шкафах, ящиках комода, в аптечке. Его кабинет, он же спальня, представлял собой большую неприбранную комнату с кушеткой, узким туалетным столиком, старым креслом у окна, торшером, небольшим письменным столом и стулом с прямой спинкой — свидетелями обычного тут хода жизни. Он гнал от себя мысль о том, что еще не начинал жить и сколько всего упустил. Это было вовне, а он был внутри.

В маленькой кухне Гарри поставил в холодильник молоко и подумал, не позавтракать ли, но почувствовал, что кусок в горло не пойдет. Утром ему всегда было достаточно чашки кофе; хлеб, фрукты — это на потом. Нужно было время, чтобы войти в работу. Его неудержимо тянуло — от мысли, что он еще не начал, его бросало в озноб — тотчас сесть за стол, заякориться, застыть в неподвижности наподобие гироскопа — вот волшебный прибор: вроде бы и стоит на месте и в то же время движется. Долгое путешествие по небольшой комнате. Надо закончить книгу, над которой он так долго бьется. Кофе он сварит, когда заполнит словами целую страницу. Слова не выпьешь, но они утоляют жажду.

Гарри вошел в свой кабинет о трех окнах, не глядя на улицу, поднял растрескавшиеся зеленые шторы и уселся за стол. Из верхнего ящика он извлек часть рукописи. На мгновение им овладело ощущение утраты, сожаление о том, что он посвятил свою жизнь писательству, но потом, по мере того как он пробегал глазами написанную вчера страницу и убеждался, что слова стоят твердо, плотно и читаются хорошо, прихлынул прилив нежности к его собственному художническому «я». Книга спасала его. Еще два-три месяца — и он закончит ее. Затем быстро, месяца за три, за четыре, перепишет окончательный вариант — скажем, это будет три четверти черновика, — и дело сделано, роман завершен. Триумф после десяти лет работы. Эти десять лет сжимали голову тисками, но она не треснула, не раскололась — бедная моя голова. Гарри хотелось тщательно рассмотреть в зеркале в ванной свое лицо — усталые серые глаза, нередко наливавшиеся кровью, губы утилитариста, тонкие, истончающиеся, как ему казалось, с течением лет, любопытствующий нос созерцателя, — но он успешно воспротивился соблазну. Лицо есть лицо: оно изменяется по мере того, как глядит тебе в лицо в зеркале. Слова, которые он кладет на бумагу, изменяют его. Он уже не тот молодой, двадцатисемилетний, каким засел за эту книгу, и отнюдь не желает быть таковым. Прошедшее время — завоеванное время, если только книга не задумана кое-как и плохо сложена, как незнакомая дурнушка; тогда это мертвое время. И замысел погибнет.

Когда Лессер писал, он иногда казался себе грохочущим локомотивом: товарные вагоны прицеплены, за исключением служебного, и с грохотом несутся по рельсам в страну, рельеф который он себе представлял, но не знал достоверно, пока не попал туда Лессер-исследователь. Лессер и Кларк на суше демонстрируют Судьбу. Или, может, Лессер — пароход на Миссисипи с гулко плещущими колесами, душераздирающим ревуном и прочими замечательными устройствами. Неплохая метафора — пароход. Лессер на Геннисаретском озере, в челне с короткой мачтой, в парусе порыв ветра, Лессер высматривает на апостольском берегу, что там происходит. В ялике на Гудзоне он ищет Гендрика и прислушивается к гулу шаров на вечных холмах либо гребет в лодке под музыку на плавно текущей Темзе: он любил движущуюся воду Англии. А еще лучше: художник — это широкая, бурлящая водоворотами река, свободно текущая среди островов познания; некоторые из них темно-зеленые, цветущие, поросшие деревьями, другие бесплодные — мягкий песок с влажными следами ног; волны омывают разнообразные острова и островки, а в наводнение затопляют их вместе с топкими берегами жизни и смерти.

«Оттого внутренность моя стонет, как гусли»[1], — Исаия.

Не поднимая взгляда на окно рядом с ним, писатель представил себе зимний день там, снаружи, кристально прозрачный, осиянный холодной красотой, радуясь ему, но не желая сливаться с ним частично или полностью, не желая вдыхать его жгучий блеск в свои полузапавшие легкие, впитывать его. Такого рода порывы он давно уже подавлял в себе, иначе он не смог бы написать что-либо сколько-нибудь серьезное. И пока он писал, его так и подмывало открыть ближайший стенной шкаф и полюбоваться на коробку с накопившимися рукописями. И у него мачтой вставал член — производительная сила в нем не иссякала. Гарри быстро писал со все возрастающим чувством наслаждения, глядя, как слова успешно сползают к низу страницы. Он уже изведал удовлетворение от хорошо проделанной утренней работы. Во второй половине дня он напечатает на машинке то, что пишет сейчас авторучкой. Кто это сказал, что думает правой рукой. После работы он застелет постель, примет теплый душ, потом пустит холодный — о горячем не может быть и речи, — затем послушает какие-нибудь из своих пластинок, запивая музыку спиртным. Сегодня вечером у него неожиданная вечеринка, если повезет, то и с поебком; с чуточкой человеческой любви в безумном мире. Пользуясь словами, надо уметь выразить нечто большее, чем слова. Зазвонил дверной звонок, Лессер слышал его, но не переставал писать. Звонок звонил настойчиво.

Он звонит вечно.


*


Звонит Левеншпиль.

Сидя за столом, писатель переговаривается через две комнаты. Старая история, они уже давно перепевают ее, всякий раз начиная с уверений во взаимном уважении. Каждый свидетельствует свое уважение к другому. Лессер обещает убраться как можно скорее, чтобы домовладелец мог снести свой дом. Левеншпиль, мужчина с мощной грудью и голосом, живущим у него в утробе, клянется, что хочет, чтобы Лессер написал свою книгу как можно лучше; он уважает серьезных писателей.

Сирена в козловой шкуре, перестань дудеть мне в душу.

А теперь к делу. Домовладелец только что вернулся с похорон близкого родственника в Куинсе и надумал заглянуть к писателю, поздороваться с ним. Помилосердствуйте, Лессер, съезжайте, и тогда я снесу этот паршивый дом — горб на моей спине.

Лессер отвечает, что не может все бросить на середине книги. При его нынешнем расположении духа у него ушло бы тогда полгода на то, чтобы вновь сосредоточиться и вернуться к работе, не говоря уж о том, что его мороз подирает по коже при мысли, что он перестает владеть материалом. Вы понятия не имеете о том, как все меняется, стоит хоть ненадолго отвлечься от работы. Страшно подумать, что придется хоть чуть изменить замысел. Вы сами не знаете, чего требуете, мистер Левеншпиль.

Мы подыщем вам прекрасную квартиру по соседству, там вам будет куда удобней, чем в этом дурно пахнущем доме. Так что если вы сделаете перерыв в работе на недельку, на две, конец света от этого не настанет. Положим, вы заболели, вам пришлось на немножко лечь в больницу? Вы бледны, ни дать ни взять снулая рыба, Лессер. Вам нужно больше двигаться, больше разнообразия в жизни. Не понимаю, как вы можете изо дня в день находиться в этой дыре. Подумайте и прислушайтесь к голосу разума, ради вашей же пользы.

Я прислушиваюсь. Я столько работал, Левеншпиль. Ведь идти на жертвы придется мне, а не вам, я скоро закончу, потерпите немного. Моя последняя книга, по причинам, в которые я не хочу вдаваться, имела колоссальный успех. Теперь я должен написать первоклассную книгу, чтобы не потерять уважение к самому себе. Я фактически закончил ее, вот только последняя часть, признаюсь, немножко сопротивляется. Она, можно сказать, начинает корежить мне мозги. Стоит мне правильно ухватиться, почувствовать, что это правда, и не сомневаться в форме — и книга свалится и с моих плеч, и с вашей спины. Я вздохну свободно и освобожу квартиру. Даю вам слово, а сейчас уходите, Христа ради, вы съедаете мое рабочее время.

Хоб рахмонес[2], Лессер, у меня ведь свои заветные мечты. Я на пятнадцать лет старше вас, если не больше, но практически такой же голенький, каким был в день своего рождения. Не обманывайтесь насчет того, что я такой уж богатый собственник. Вы же знаете, у меня больная жена и свихнувшаяся дочь шестнадцати лет. К тому же я каждую неделю навещаю свою сумасшедшую мать в Джексон-Хайтс. Все то время, пока я с ней, она таращится на окно. Не знаю, кто ей видится, во всяком случае, не я. Раньше она весила девяносто фунтов и была совсем тощенькая, теперь в ней двести двадцать и она продолжает набирать вес. Я сижу там и плачу. Мы молча проводим вместе пару часов, затем я уезжаю. Мой отец, иммигрант, видел все в черном свете, у него был ужасный характер, и он ничего не умел делать толком, не говоря уже о том, чтобы зарабатывать себе на жизнь. Он изгадил мою юность, зараза, слава богу, он помер. Больше того, каждый — я подчеркиваю: каждый — просит у меня финансовой поддержки. Теперь у меня есть возможность даже с моим ограниченным капиталом — я могу взять заем у «Метрополитен лайф» — построить современный шестиэтажный доходный дом: пять этажей квартир с большими комнатами, на первом этаже ряд прекрасных магазинов — и жить себе припеваючи, насколько это возможно в нынешние времена. Все эти чертовы жильцы уже съехали от меня за четыреста долларов отступного. Я предлагаю вам тысячу чистоганом, а вы смотрите на меня как на прокаженного. Больше того, вы стучите на меня в Окружное управление по учету квартирной платы, связываете меня по рукам и ногам бюрократической волокитой: комиссиями экспертов, всякими слушаниями и апелляциями; распутать все это мой паршивый адвокат не сможет и за полтора года. Кроме семидесяти двух долларов вашей месячной квартплаты — а они не составляют и половины того, что мне стоит отапливать вас, — у меня нет других доходов от этого дома. Так что если вы человек, Лессер, разумное существо, как вы можете отказать мне в такой простой просьбе?

Так ведь у вас же есть еще дом в Гарлеме?

Не знаю, откуда вы все это выкапываете, Лессер, может, это оттого, что вы писатель. Тот дом я унаследовал от одного своего дяди-калеки, да пребудет он навечно в своей могиле. Для меня это страшная обуза по хорошо известным вам причинам. Не по соображениям расового порядка. Я лишь хочу сказать, что при существующих условиях тот дом разоряет меня. Если так будет продолжаться и дальше, мне придется отказаться от него. Вот до чего отвратительно обстоят нынче мои дела. Контроль над квартирной платой — да не бойтесь услышать правду — это аморально. От этого рехнуться можно. А меня, невинного домовладельца, вы лишаете моей законной собственности, вопреки Конституции.

У вас есть выход, Левеншпиль. Прибавьте к вашему будущему новому дому на двадцать процентов квартир больше, чем вы сносите, и вы по всем правилам сможете немедленно выкинуть меня на улицу.

Долгий вздох, предваряющий тяжелое дыхание.

Я не могу себе это позволить, Лессер. Это означает еще целый этаж, а то и два. Вы понятия не имеете о стоимости строительства в наши дни, это вдвое больше, чем вы предполагаете, а на то, чтобы все завершить, уйдет втрое больше денег, чем вы думаете. Признаюсь, у меня уже мелькала такая мысль, да вот Новиков, мой партнер по строительству высотных домов, умер, а когда я подумал о другом партнере или хотел занять наличных, я подумал: нет, я построю дом, о каком мечтаю. Я знаю, что мне нужно. Дом должен отвечать моей натуре. Я люблю дома поменьше. К тому же я предпочту иметь дело с пятью-шестью магазинщиками, чем с двадцатью процентами новых жильцов. Не в моем обычае бегать за квартплатой. Я тоньше, чем вы думаете, Лессер. Не будь вы таким эгоистом, вы бы поняли это, Лессер, можете мне поверить.

Лессер собирается с мыслями. Я скажу, что я намерен сделать, чтобы помочь вам. Раз в неделю я буду подметать холлы и лестницы дома. Оставьте мне дворникову метлу. Я не пишу по воскресеньям.

Это почему же? Ведь вам так не терпится закончить свою книгу, что вы даже не можете выбрать денек прогуляться.

Старая привычка, дух восстает.

Что мне до здешних вонючих холлов? Единственное, чего я хочу, это снести этот сучий дом.

Писатель говорит задушевно:

— Мне осталось дописать последний кусок, Левеншпиль. Я работал над ним лучшую часть года, и все-таки это не то. Недостает чего-то главного, и, чтобы это найти, требуется время. Но я заканчиваю — чувствую это кожей. Тайна вот-вот проявится. Иными словами, загвоздка в том, что должно заговорить подсознание. Мое и моей книги. Форма иногда предоставляет столько возможных вариантов, что не сразу и определишь, на каком она настаивает. Если я не напишу роман так, как следует — если бы, упаси боже, мне пришлось прибегнуть к натяжкам или передержкам, — это будет лажа после девяти с лишним лет работы, а я окажусь лажовником. После такого безумного поступка чего я могу ждать от себя? Что увижу, заглянув в зеркало? Изуродованного, раздавленного червяка! И что ждет меня в будущем, когда я истрачу последние деньги за экранизацию моей книги? Тогда мое спасение в следующей, а закончу я ее, быть может, когда мне исполнится сорок шесть, и меня будет ждать голодная смерть!

— Это какая-то химера, а не роман, Лессер, а как же мои беды и несчастья, о которых я вам рассказал?

— Это не просто роман. Возможно, это будет мой маленький шедевр. В нем будут выражены мои лучшие художнические идеи и то, чему меня исподволь учила жизнь. Когда вы прочтете его, Левеншпиль, даже вы полюбите меня. Он поможет вам понять и переносить вашу жизнь, подобно тому как работа над ним помогла мне выдерживать мою.

— Христа ради, что вы пишете: Библию?

— Кто может сказать? Кто действительно знает? Занимайтесь лучше вашим чертовым ремеслом. Могу ли я думать, если от одного только звука вашего голоса у меня мутится в голове? Мое перо омертвело и больше не бежит по строчкам. Почему вы не уходите, не даете мне спокойно работать?

— В жопу искусство, сердце важнее ума. Погодите. Лессер, на днях вы получите по заслугам. Попомните мои слова.

Гулкий удар его кулака эхом отозвался в холле.


*


Лессер бросил писать и пошел читать в туалет. После того как за дверями стихло, он еще раз попытался заставить работать свою авторучку, но чернила не шли, хотя он дважды заправлял ее. Волевой акт не возымел действия. Локомотив покрылся коркой льда и стоял, как окаменелый мастодонт, на промерзших стальных путях. Пароход дал течь и стал медленно оседать, пока его не стиснула со всех сторон Миссисипи, застывшая в зеленый лед, полный мертвых зубаток.

Пусть ты агонизируешь, но лучше притворись, будто перестал писать по своей воле. Дневной урок выполнен, ты расслабляешься в уборной. В этой книге сказано: «Нечего и думать, что Эпической поэме я посвящу менее двадцати лет», Колридж. Лессер закрывает глаза и прочитывает последние страницы рукописи. Он пытает судьбу: он живет для того, чтобы писать, и пишет для того, чтобы жить.


*


Писатель стоит на крыше посреди зимы. Манхэттен обтекает поток белой воды. Возможно, идет снег. На Ист-ривер дает гудки буксир. Левеншпиль, похожий на таинственного незнакомца, если не самого князя тьмы, запаляет крохотный костер в груде древесных стружек, наваленных в подвале. Дом охватывает ревущее пламя. Топка взрывается не единожды, а дважды в честь обоих поколений своего существования. Здание содрогается, но Гарри хорошо сидится и пишется за его столом, он представляет себе, как сооружают дом по соседству, и продолжает делать свое дело несмотря на завывающее пламя и мятущиеся тени, рвущиеся вверх по зловонной лестнице. Со стен с треском падают горящие тараканы. Никто не говорит «нет», поэтому пламя неизбежно вздымается ввысь и, корчась, с ревом врывается в дверь к Лессеру.


Конец романа



Наутро мокрый пес с кровоточащим глазом проскакал шесть этажей, тявкнул и поскребся в дверь Лессера. Невзирая на жалобный скулеж, Гарри сграбастал то хнычущую, то рычащую дворняжку за истрепанный веревочный ошейник и, подманивая ее твердым, как кость, куском черствого хлеба, благополучно сволок ее вниз по лестнице и выставил из дому. Если б можно было так же легко обойтись с Левеншпилем!

Взбегая вверх по лестнице, Лессер услышал приглушенные крики, отдаленный плач — неужто покойницкая на этаже? Он уже слышал раньше подобные звуки, неопределенные, зыбкие. Трудно сказать, где и какие, — уж не отслаивались ли они от городского шума? — или взялись откуда-то из-под земли? — они пели на странном языке. Конечно, если у вас чуткий слух, что не всегда благодать. Пытаясь определить реальный источник слышимого, Лессер остановился в холле на пятом этаже и, припав ухом к лишенной ручки двери одной из квартир, прислушался к доносящемуся изнутри гомону голосов — а может, это вагой взламывают стену, и стена стонет? Или домовладелец по своей подлости тайно сам наносит удар? Маловероятно, черт подери, ведь еще не уведомлен последний жилец, проживающий в доме на законном основании, да и невозможно снести пятый этаж, не разобрав шестой, если даже шестой удастся некоторое время удерживать на плаву; и все-таки страшно. Он боялся за дом и, что еще хуже, иной раз боялся самого дома. Квартира, по мере того как Лессер прислушивался, оглашалась скорбными голосами ветров из Эолова мешка. Почему эти скорбные ветры, в которых нет ничего человеческого, издают человеческие звуки? Он толкнул дверь и вошел, прислушиваясь: глубокая, ничем не нарушаемая тишина. Гарри переходил из комнаты в комнату: вот бывшая кухня, теперь пустая, без раковины — ее украли, треснувшее корыто оставили; вот гостиная — квадратный круг обнаженных волосатых мужчин, красующихся на трех стенах; вот две спальни, без кроватей, обе разграбленные; вот ванна, оскверненная одоньями мочи. Молчание, проросшее в первозданный шум, дышит глубокой тишиной — музыкой кладбища.

В доме — не следствие ли это визита Левеншпиля? — он чувствовал, более чем когда-либо, чье-то присутствие. Не впервые, но кто на этот раз? Тайный Глаз, шпионящий по той или иной причине? — нельзя знать все правила выселения. А может, это какой-то безымянный посетитель кочует по этажам без цели и намерения, пряча кинжал? Дом — это место, где тебя не убьют, когда ты приходишь туда; если тебя убивают — это не дом. Мир полон невидимок, они крадучись преследуют других, неведомых им. Повсюду бродит больше чем когда-либо бездомных. Богу от зари человечества следовало бы взять себе за труд выкликать имена: Иаков, встреть Измаила. «Я не брат брату своему». Что тут скажешь? Вернувшись к себе в кабинет, он стал быстро писать, как будто услышал конец мира, проваливающегося в яму времени, и надеялся дописать свое последнее слово, прежде чем это свершится.


*


Как-то ранним утром, когда писатель с молоком и хлебом в бумажном мешке открывал свою дверь, запирающуюся на три замка, ему показалось — он готов был поклясться в этом, — что слышит стрекот пишущей машинки в одной из квартир, выходящих в его холл, и на какое-то странное мгновение ему представилось, что это он сам оставил себя за работой где-то в доме, отлучась в бакалейную лавку. Лессер повернулся лицом к смутно освещенному холлу.

Холл был пуст.

Он напряг слух, прислушиваясь, и хотя прислушивался он не для того, чтобы услышать, он все же услышал приглушенную дробь пишущей машинки. Было так, как будто он, издавна знакомый с этим звуком, слышит его впервые в жизни — ощущение не без тени зависти к неведомому сопернику. Он столько работал над одной книгой — а тут кто-то пишет еще одну? Лессер весь похолодел, почувствовал острую боль в затылке, но затем подумал: печатанье на машинке всего лишь печатанье на машинке и пишущая машинка, по крайней мере печатающая, отнюдь не смертоносное оружие. Но за этой мыслью тут же появилась другая, тревожная: кто этот неизвестный, печатающий на машинке?

Войдя к себе в квартиру, Гарри спрятал покупки и вернулся, прислушиваясь, в холл. Он крадучись прошел мимо одной закрытой двери и одной, снятой с петель. Он сунул голову в темноту открытой комнаты. Ничего не слышно. Разведывая другую половину холла, он уже подольше задержался возле дверей, выходящих в конец коридора, и, весь напрягшись, пытался определить, откуда же исходит эта непрерывная дробь. Он еще раз пересек холл и наконец нашел: дверь, соседняя с его дверью, в квартиру Хольцгеймера. Это поразило его: ходил так далеко, а оказалось так близко.

Хотел бы он, чтобы Хольцгеймер был рядом и составил ему компанию в этом обезлюдевшем доме. Разумеется, старика тут нет, да к тому же он не умеет печатать. Дверь квартиры Хольцгеймера была приоткрыта. Лессер, склонив голову, прислушался. Тра-та-та. А может, это Левеншпиль создал здесь шпионское гнездо, своего рода филиал ЦРУ, чтобы настроить аппаратуру на Гарри Лессера, корпящего над подрывным романом? Что, если каждая буква, которую он, Лессер, пропечатывает на бумаге, четко фиксируется скрытой кинокамерой и выскакивает на экране в кабинете министра юстиции в Вашингтоне, округ Колумбия? Чтобы покончить с напряженным ожиданием, он безрассудно смело толкнул приоткрытую дверь, и она со скрипом поддалась. Он уже собрался дать тягу, но к нему никто не вышел; пришлось войти.

В бывшей кухне Хольцгеймера, лицом к заиндевелым окнам и спиной к Лессеру, за деревянным кухонным столом сидел негр и печатал на машинке. Хотя в комнате было довольно холодно — радиаторы и трубы были сняты, срезы труб заделаны, чтобы не текло, — на негре был комбинезон с лямками крест-накрест, надетый на зеленый, ручной вязки, свитер; на локтях свитер протерся, и в дыры просвечивала белая рубашка. С первого взгляда негр показался Лессеру большим, но это только его машинка была большая, сам же он, хотя и широкоплечий, с массивными руками, крепкого сложения, был среднего роста. Голова склонена над старой пишущей машинкой «Л. С. Смит», изготовленной до первой мировой войны и смахивавшей на крепость в миниатюре.

Негр с сосредоточенным видом, не замечая Лессера, энергично стучал по клавишам двумя толстыми пальцами. Гарри, хотя ему и не терпелось засесть за свою работу, выжидал, испытывая по крайней мере два чувства: замешательство от вторжения в чужую квартиру и озлобление против вторженца-негра. Что он тут делает? Зачем пришел? откуда? и как от него избавиться? Он хотел было позвонить Левеншпилю, но, быть может, тот уже засек негра. Выждав, чтобы его присутствие было замечено — не в его обычае прерывать пишущего человека, — а также желая получить о пришельце самые элементарные сведения, Лессер продолжал выжидать. Негр, должно быть, чувствовал, что кто-то стоит у него за спиной; в полуоткрытую дверь тянуло сквозняком, да к тому же Лессер раз чихнул, — однако не оборачивался. Он продолжал печатать на машинке серьезно и сосредоточенно, подолгу обдумывая каждое слово, затем, словно поршнями, вымолачивал его на бумагу своими обрубками-пальцами. От производимого им шума все тряслось в комнате. Так продолжалось целых пять минут. Лессер кипел от злости. Но вот негр повернул голову, и писатель увидел, что у него эспаньолка и очень черная кожа; он с отсутствующим, почти угрожающим выражением смотрел на Лессера большими прозрачными глазами, словно застывшими в ожидании; в то же время в них отражалась тревога, которую испытывал и Лессер. Голова у негра была большая, губы умеренно толстые, чувственные, крылья носа расширены. Под глазами мешки, но он был молод и недурен собой, и вид у него был такой, как будто он знал, что недурен собой и от этого только выигрывает. Несмотря на холод в комнате, он потел.

— Неужто вы не видите, что я пишу книгу, приятель? — упрекнул он.

Гарри извиняющимся тоном ответил, что видит. — Я сам писатель.

За этим не последовало ни грома с молнией, ни намека на восхищение. Негр пялился на Лессера, как будто не слышал его слов, и писатель подумал, уж не глуховат ли он, но тут негр отреагировал: облегченно вздохнул — понял, что перед ним не домовладелец? Или притворился? На его губы пробивалась улыбка, но так и не пробилась.

На столе, слева от писателя-негра лежала стопка потертой, грязноватой бумаги, от которой, казалось Гарри, исходил неприятный запах. Затем он заметил, что негр снял свои оранжевые ботинки и работал в белых шерстяных теннисных носках, шевеля пальцами ног. Трудно было сказать, исходит ли этот серный запах от рукописи или от этих вот его ног, упирающихся в пол. А может, это от меня исходит запах страха? — подумал Лессер. Во всяком случае, что-то источало зловоние.

И вот, чтобы объясниться, объяснить все это — причину, почему он ждет минуты заговорить с негром и представиться, — Лессер проговорил: — Я живу один в этом доме, один на всем этаже. Я пытаюсь закончить книгу.

Незнакомец отозвался на эту новость, задумчиво поводя глазами:

— Бэби, мы живем тяжело и одиноко. — Голос у него был низкий, гулкий, с хрипотцой. — Я буду работать здесь ежедневно, как нынче, и сообразно обстоятельствам, — продолжал он, как будто докладывая о принятом решении.

— Вы думаете, Левеншпиль вам позволит? — Лессер был на грани бешенства. В присутствии этого человека на этаже он усматривал серьезную угрозу, возможно, это был новейший вариант тактики изматывания со стороны домовладельца.

— Это еще кто такой?

— Владелец дома, неудачник. Вы разве не видели его? Я хочу сказать, это не он предложил вам работать здесь?

Негр небрежным тоном дал отрицательный ответ. — Меня не интересуют евреи-домовладельцы. Я просто наткнулся на этот дом, подыскивая помещение, и недолго думая вошел. Этот стол я нашел в подвале, а стул на нижнем этаже, но наверху светлее, вот я и принес их сюда. Искал укромное местечко для того, чтобы писать.

— Что именно, если не секрет?

— Это сугубо личный вопрос, и я не склонен распространяться о том, что я пишу.

— Ну разумеется. Я хотел лишь полюбопытствовать — вы пишете художественную прозу?

— Может, и художественную, только я ничего не выдумываю.

— Никто так и не говорит.

Негр сказал, что у него есть милашка — актриса из театра вне Бродвея. — По утрам, когда она не на работе, а это случается всякий раз, когда у нее нет репетиции, квартира становится слишком тесна для нас. Она шатается по комнатам, сбивает меня с мысли, и я никак не могу засесть за работу. Не то чтобы я не ценил ее компании, особенно когда у меня жарится мясо, но когда мне надо писать — это уж извините.

Лессер понимающе кивнул: знакомая история.

Он рассказал пришельцу о том, как Левеншпиль пытается выжить его из дома, чтобы можно было разрушить здание.

— Но меня защищает Управление по учету квартирной платы. Меня зовут Гарри Лессер.

— Вилли Спирминт.

Рукопожатие не состоялось, хотя Гарри желал его и даже протянул свою белую лапу. Она так и осталась протянутой. Смешавшись, он испытал искушение разыграть комедию: он Чарли Чаплин с траченными молью усами, он всего лишь рассматривает свою изнеженную руку, чтобы убедиться, что это действительно рука, а не вынырнувшая из рукава в знак приветствия рыба, которой он сейчас прикажет вернуться обратно; в конце концов Лессер убрал руку, и комментариев не последовало. Кто сказал, что человек должен кому-то трясти руку? Ничего подобного нет в четырнадцатой поправке. Потом им овладело искушение объяснить, что мальчиком он несколько лет прожил около многолюдного негритянского квартала на юге Чикаго, там у него был друг, но он решил промолчать. Кому это интересно?

Лессеру стало стыдно, что он побеспокоил Вилли Спирминта. Раз человек печатает на машинке — ведь это признак культуры, — пусть себе печатает сколько угодно. Занимайся своими делами.

— Простите, что прервал вас. Мне лучше вернуться к работе над моим третьим романом.

Вилли ничего не ответил, только рассеянно кивнул.

— Для меня было неожиданностью застать здесь живого человека, вовсю печатающего на машинке. Я привык к амплуа единственного островитянина.

Хотя ему этого не хотелось — он прикусил язык, ибо время поджимало, он уже давно должен был сидеть за работой, — Лессер как бы со стороны услышал свои слова: — Ну, еще раз пардон, я сам терпеть не могу, когда меня прерывают. Но вы все-таки не стесняйтесь, стучитесь ко мне, если вам что-нибудь понадобится — ну, там, резинка, карандаш или что еще. Я живу в квартире слева от вас и обычно не занят в конце дня после дневного урока. Чем позже постучитесь, тем лучше.

Вилли Спирминт, по всей видимости беззаветно преданный своей работе, приветственно поднял руки в зеленых рукавах, помахал обрубками-пальцами с таким видом довольства и раскованности, что Лессер позавидовал ему, затем склонился над своей большущей черной машиной и, сосредоточившись, продолжал свое тра-та-та. Лессер все еще находился в комнате, но негр, казалось, не замечал этого.


*


Гарри размышлял у себя в кабинете, действительно ли ему нравится, если принять во внимание все прочие обстоятельства, жить одному на верхнем этаже. Похоже, я люблю одиночество, а значит, подхожу для работы, которую делаю, а значит, в данных условиях мне, может быть, до черта отвратно подниматься вверх по шести темным пролетам, гадать, кто может встретиться по пути — человек или зверь, но во всех других отношениях этот большой пустой дом мне подходит. Масса пространства для воображения. Хорошее местечко для работы, пока Левеншпиль где-то там бродит, взыскивая квартирную плату, или занимается чем-либо еще. Истина в том, что я могу обойтись без Вилли Спирминта.


*


Вскоре после полудня — после того, как где-то поблизости несколько секунд выла сирена, напоминая человеку, если он забыл, о том, в каком опасном положении находится окружающий его мир, — Вилли пнул каблуком дверь Лессера; в руках он держал свою массивную пишущую машинку, можно даже сказать, сгибался под ее тяжестью. В первую минуту — минуту удивления — Лессер не мог сообразить, зачем он пришел, и испугался. Поверх комбинезона на Вилли была красная с синим мешковатая шерстяная африканская блуза. Волосы у него не были отпущены на волю в стиле «афро», как показалось Лессеру при первом знакомстве, а вопреки природе приглажены, с пробором слева, а сзади стояли торчком, как выскочившая из пола доска. Жесткая эспаньолка, украшавшая его подбородок, удлиняла лицо и, казалось, усугубляла выпуклость светло-карих глаз. Росту, когда он стоял, в нем было около пяти футов десяти дюймов — больше, чем Лессер предполагал.

— Можно мне пристроить эту бандуру у вас до утра? Мало радости, если ее украдут из моего кабинета. Я прятал ее в стенном шкафу, но это не место, где можно прятать, сечете?

Лессер после некоторого раздумья усек. — Вы уже кончили на сегодня работу?

— А вам-то что?

— Да ничего, я просто думал...

— С восьми до двенадцати или около того, я работаю полных четыре часа, — сказал негр, — я затем гашу огни — хожу по друзьям и так далее. Выстукиваешь слова — все равно что молотишь по бумаге молотом весом в тонну. Вы-то сколько выдерживаете в день?

Лессер сказал, что часов шесть, иногда больше.

Вилли — чувствовалось, что ему стало неловко — промолчал.

Гарри спросил о его рукописи. — Вы бы не хотели оставить и ее? Излишне говорить, что она останется неприкосновенной.

— Нет-нет, приятель. Она останется у своего родителя. У меня для нее особый портфель.

Объемистый портфель на молнии был зажат у него слева под мышкой.

Лессер понимал его чувства. Сохранность рукописи и для него составляла постоянную заботу. Экземпляр своей он хранил в сейфе в ближайшем банке.

— Когда примерно вы зайдете за своей машинкой?

— Скажем, в восемь, если это не помешает вашей работе. Если я не появлюсь, не волнуйтесь.

Этот тип берет меня к себе в поденщики. Однако по зрелом размышлении Лессер сказал: — Я согласен, за исключением воскресений.

— По воскресеньям я развлекаюсь со своей милой сучкой.

— Вам можно только позавидовать.

— Нет нужды, приятель, этого мясца везде достаточно.

— Женщины, с которыми я встречаюсь, обычно стремятся выйти замуж.

— Сторонитесь таких, — посоветовал Вилли.

Он затащил свою машинку в квартиру Лессера и, обозрев гостиную, с ворчанием положил ее под маленький круглый столик возле окна; на столике, в горшке на блюдечке, стояла герань.

— Отсюда ее легко будет достать.

Писатель не возражал.

— Господи, о Господи! — Вилли с завистливым удовольствием оглядывал набитые книгами полки, книги, втиснутые корешками вниз, журналы, разные безделушки. Он обследовал музыкальную аппаратуру Лессера, затем стал копаться в стопке пластинок, читая вслух их названия и имена исполнителей, с издевкой перевирая имена, которые не умел произнести. Бесси Смит вызвала у него удивление.

— Зачем она вам?

— Она живая — она со мной разговаривает.

— Разговаривать не значит рассказывать.

Лессер не стал спорить.

— Вы разбираетесь в делах негров? — хитро спросил Вилли.

— Я разбираюсь в писательстве.

Вилли прошел в кабинет Лессера, присел за его стол, постучал на его машинке, пощупал кушетку, открыл стенной шкаф, заглянул в него и закрыл. Затем остановился и стал рассматривать коллекцию гравюр на стене.

Лессер пустился в объяснения, как он заработал на кино.

— Лет восемь назад я продал киношникам свою книгу за сорок тысяч долларов и получал их отложенными платежами. За вычетом комиссионных моему агенту и прожиточных, грубо говоря, четыре тысячи в год, так что пока живу неплохо.

— Если б у меня было столько башлей, приятель, я был бы королем Говенной горы. Что вы будете делать, когда ваши средства иссякнут?

— Они почти иссякли. Но я надеюсь закончить свою книгу к лету, а то и раньше, если мне и дальше будет везти. Аванс под нее позволит мне писать следующую в течение двух-трех лет. Следующая будет короче, чем эта.

— Неужели на нее уйдет столько времени — около трех лет?

— Больше, я пишу медленно.

— Поддайте пару.

Вилли в последний раз оглядел комнату. — У вас просторно. Почему бы нам как-нибудь на днях не устроить междусобойчик? Не на этой неделе, так на следующей. Я-то ими сыт по горло.

Лессер согласился. Хотя он ничего не сказал, он рассчитывал, что Вилли приведет с собой подругу, а то и двух. Ему еще ни разу не доводилось спать с негритянкой.


*


Обычно Вилли Спирминт стучался в дверь к Гарри Лессеру в четверть восьмого. Погода в конце года была плохая, и негр работал в уличных оранжевых ботинках и кроваво-красной шерстяной шапочке, защищавшей его от холода. Он натягивал ее на уши и не снимал блузы. Гарри предложил ему воспользоваться своим обогревателем, но Вилли сказал, что, когда он в ударе и распишется, это согревает его до кончиков пальцев.

С Лессером было не так. В иные дни он печатал на машинке, повязав шею шарфом и укутав колени пальто. Ноги у него мерзли, даже когда обогреватель работал.

Если шел дождь со снегом или снег валил вовсю, эспаньолка Вилли, когда он рано утром появлялся в дверном проеме, была, как кружевом, убрана инеем или снегом. Он сколачивал мокрый снег со своей шапочки о дверь Лессера. Иной раз он выглядел до такой степени расстроенным и угрюмым, что это нельзя было объяснить воздействием погоды. Он забирал пишущую машинку и возвращал ее в полдень, был немногословен с Гарри, за целый день стакана воды не попросит, хотя в кухне Хольцгеймера водопроводные краны были сняты и отверстия заделаны. К счастью, смыв в туалете квартиры мистера Агнелло по диагонали через холл иногда срабатывал, и он облегчался там.

Как-то промозглым утром Гарри, застряв на переходе от одной сцены к другой, стоял у окна, пытаясь понять смысл существования улицы, города, человечества, и вдруг увидел Левеншпиля: тот подъехал к фасаду рябого серого дома на той стороне улицы и приткнул свой «олдсмобил» к тротуару. Домовладелец взглянул на окно, у которого стоял Гарри, как раз в ту минуту, когда писатель опускал штору. Лессер тотчас же прошел к Вилли и постучался. Не получив ответа, он повернул ручку двери и, выкрикнув свое имя, вошел.

Вилли обсасывал огрызок желтого карандаша, задумавшись над трудным местом в рукописи. Он бросил взгляд на Лессера, недовольный тем, что его прервали.

Лессер сказал, что домовладелец поднимается к ним наверх.

Негр с надменной холодностью поглядел на него.

— Е... его в жопу.

— Прекрасно, — сказал Лессер, несколько шокированный, — но мне казалось, я должен дать вам знать. — Он извинился за то, что вторгся так бесцеремонно. — Я не был уверен, что вы услышите мой стук.

Вилли созерцал страницу, над которой работал, и выражение неуверенности, озабоченности и даже встревоженности медленно сходило с его лица.

— Как этот хмырь узнает, что я здесь, если я пришипился и сижу тише воды, ниже травы? Не станет же он рыскать по дому и заглядывать в каждую квартиру?

Лессер сказал, что не станет. — Обычно он поднимается на этаж и начинает нудить, когда я пишу, но он может запросто зайти к вам, когда вы этого совсем не ожидаете. С него станется. Мой вам совет — смыться на этаж ниже и переждать, пока он не испарится. Возьмите с собой рукопись, а я спрячу машинку. Я дам вам знать сразу, как он уйдет.

Они быстро осуществили эту операцию. Вилли, поспешно набив портфель, спустился на пятый этаж, а Лессер спрятал «Л. С. Смит» в ванне. Не то чтобы он боялся, что Левеншпиль ворвется в квартиру, но почем знать. Каждые полгода — вот зануда — Левеншпиль настаивал на своем праве осмотреть ее.

Несколько минут спустя домовладелец нажал кнопку звонка Лессера, затем строго постучал в дверь. Писатель представлял себе, как он, шумно дыша, поднимался по лестнице, цепляясь за перила. При ходьбе Левеншпиль чуть раскачивался из стороны в сторону. Лучше бы он не предпринимал этого долгого перехода; похоже, он был из тех, кого легко может хватить кондрашка.

— Откройте на минуту, какого черта вы заперлись? — крикнул Левеншпиль. — Я хочу поговорить с вами как мужчина с мужчиной.

— Я всецело занят работой, — ответил Лессер из гостиной, бегло просматривая газету в ожидании, когда домовладелец удалится. — Не могу сказать вам ничего нового. Перо строчит, роман подвигается.

Минута вслушивающегося молчания. Затем Левеншпиль заговорил каким-то рокочущим гортанным голосом, низким, вкрадчивым, как будто он прогулялся по парку, все обдумал и теперь добивается как можно большего эффекта.

— Помните, Лессер, я рассказывал вам о своей дочери? — сказал он.

Лессер помнил. — О той, что свихнулась?

— Ну да. Она сняла свои жалкие гроши со счета, который завела в шесть лет, и сделала платный аборт согласно новому закону. Бог знает, какой врач ей попался, я такого о них наслышался. Во всяком случае, она не посоветовалась со мной. В результате ей проткнули матку кюреткой, открылось кровотечение. Жена жутко боится заражения крови. Я еду в больницу и сам позабочусь об уходе за собственным ребенком.

— Очень вам сочувствую, Левеншпиль.

— Я вот решил рассказать вам. Нельзя рассказывать о таких вещах первому встречному-поперечному, но я подумал, что писателю, наверное, можно.

— Сочувствую от всей души.

— От всей души принимаю ваше сочувствие, — сказал домовладелец, — все, сколько его у вас есть... Ну, что еще новенького? — спросил он после пропавшей втуне минуты.

— Ничего.

— Так-таки ничего?

— Да, ничего.

— И ваше отношение к людям никак не изменилось?

— Я все еще отдаю им должное.

Левеншпиль молча удалился.

Лессер попытался выбросить этот разговор из своего сознания. Умный, подонок, знает, что я чувствую за собой вину. Еще один такой шмяк на мою головушку, и я провалюсь сквозь пол прямо в подвал. Уверен, только об этом он и думает.

Вилли, наблюдавший из окна нижнего этажа, видел, как домовладелец вышел из дому и уехал. Он легонько постучался в дверь к Лессеру и извлек из ванны пишущую машинку.

— Вонючий еврей, король трущоб.

— Вилли, — сказал Лессер, — может, это для вас новость, но ведь я тоже еврей.

— Я всего лишь констатирую экономический факт.

— А я сообщаю вам факт личного порядка.

— Ладно, спасибо, что вы снисходите до разговора со мной, бэби. Ценю до черта.

— С нашим удовольствием.

Негр улыбнулся — прекрасные зубы, изысканный жест.

— Давайте устроим вечеринку, которую мы задумали, в пятницу вечером. Я приведу свою сучку и позову нескольких друзей.


*


Среди друзей Вилли, явившихся с припорошенными снегом головами, преодолев шесть промерзших пролетов до квартиры Лессера во время вьюги в первую пятницу нового года, была его «сучка» Айрин Белл; к удивлению Лессера, — вот какой вкус у Вилли, он-то ожидал, что его подруга не будет столь броского типа, — белая и, можно сказать, красавица. Правда, она явно не старалась казаться красивой, и он не смог бы сказать почему, — может, красота в ее глазах накладывала больше обязательств, чем она желала на себя взять. Она бросила взгляд в маленькое зеркальце Лессера на стене — взгляды их встретились — и отвернулась с досадой, снимая длинный плащ. На лице ее была усталая улыбка, уголки рта скорбно опущены, в глазах застыло беспокойство. Какая-то печаль. Лессер пристально глядел на нее. Вилли, когда удосужился представить ее ему, сказал, что это его белая цыпка, но имени не назвал. Она сразу отошла. Писатель подумал, что они поссорились по дороге.

Кроме них была пара негров. Она — Мэри Кеттлсмит, привлекательная молодая женщина, с твердой попкой, открытым живым лицом и прекрасной фигурой. Прическа у нее была в стиле «афро» — мелкие шелковистые завитки, одета она была в простенькую белую мини-юбку с бордовыми колготками. После того как Вилли познакомил их, разговаривала непринужденно, касаясь руки Лессера обеими руками. Он — Сэм Клеменс, тихо продвигающийся в наркоманы очкарик, тоже с прической «афро». Гарри не рассмотрел его как следует, он и сам был не очень-то в форме. Он рассчитывал, что придет четырнадцать человек, но из-за погоды пришло только четверо; он чувствовал себя одиноким, — какой же он дурак, что не пригласил женщину для себя.

Вилли был в свитере, в котором работал и расстаться с которым был словно не в силах, украшенном арабским ожерельем из стекляшек величиною с грецкий орех. На нем были желтые брюки в обтяжку и двухцветные коричнево-черные ботинки, мокрые от снега. Его эспаньолка и волосы были причесаны и напомажены, и, казалось, он был вполне доволен собой. Двигался он легко, с самоуверенным видом, прищелкивая пальцами. Хотя он не притязал на особенное остроумие, его слова вызывали всеобщий смех, жесты были красноречивы. Время от времени он поглядывал на Айрин, сидевшую у окна, иной раз таким пустым взглядом, как будто пытался вспомнить что-то забытое. А может, ему слышались голоса? Нечто новое в незнакомце, который однажды забрел с улицы в дом, где Лессер месяцами проживал в одиночестве; теперь Вилли сожитель по этажу, коллега-писатель, быть может, будущий друг. Его одинокая подруга, явно жаждавшая доброго слова, смотрела на мир из своего отчужденного далека. Возможно, это не ускользало от внимания Вилли, но, казалось, мало его волновало; над такими цыпками он лишь добродушно подшучивал. Лессер удивлялся, как легко Вилли сбрасывает с себя свое писательское «я», меж тем как он, Лессер, все время в уме продолжает писать. Сегодня вечером он решил поразвлечься.

Стараясь не подавать виду, Лессер внимательно присматривался к внебродвейской актрисе Вилли. Прикидывался он, а не она; Айрин сидела с таким видом, как будто говорила: я то, что ты видишь, не более того — и ничего не рассказывала о себе. Ей было, наверное, около двадцати пяти, крашеная блондинка, густая волна волос, перекинутая через левое плечо, лежала на груди как загадочная эмблема — тайна мучительно притягивала хозяина. Две женщины входят в мою крохотную квартирку, и я уже готов стать на голову. Он приветствовал свое старое «я».

Выйдя из минутного отчуждения, каким бы настроением оно ни было вызвано, актриса стянула мокрые сапоги и с рюмкой в руке принялась обследовать квартиру; ноги она ставила носками внутрь, и ей, женщине высокого роста, это очень шло. Следом за ней тянулся шлейф запаха гардении — Лессер слышал его. Он был неравнодушен к цветам. На ней была короткая юбка на пуговицах и ярко-розовая кофта; ее молочно-белая грудь обнажалась, когда она наклонялась смахнуть с колен пепел. Она сидела на подушечке, раздвинув колени. Лессеру видно было все вплоть до развилки бедер. Айрин поднялась, будто высидела яйцо, и что-то сказала Мэри. Та засмеялась в молитвенно сложенные ладони. Лессер сбежал в свой кабинет.

Господи Боже, почему мои желания у всех на виду?

Немного спустя он вышел из кабинета на звуки музыки: гости танцевали, Мэри — превосходно — с Сэмом, Айрин с Вилли; Лессер подозревал, что это она выбрала его, а не наоборот. Они танцевали под рок-музыку, лившуюся с пластинок, которые принес в бумажном мешке Вилли, — толчея качающихся плеч и ягодиц. И хотя танцевали они так, как будто и впрямь были связаны брачными узами, — Вилли сосредоточив взгляд больших насмешливых глаз, Айрин кружась вокруг него с застывшей улыбкой на бледном лице, словно лицо не участвовало в танце, — они танцевали, словно кроме них никого не существовало; при этом писатель чувствовал, что они стараются не прикасаться друг к другу, хотя и разговаривают без умолку. Он пытался определить степень их взаимного несогласия: а может, он просто обманывает себя, может, это явное сопротивление другому — лишь проявление привязанности, свидетельство амбивалентности чувства, более сильного, чем однозначное влечение? Лессер дважды пытался втиснуться между ними, но ни одному из танцоров это не пришлось по душе. Однако был момент, когда Айрин закатила Вилли пощечину; он ответил ей еще более крепкой; она всплакнула, затем они продолжали танцевать.

Лессер вклинился между Сэмом и Мэри. Сэм попытался удержать Мэри, но она уклонилась от Сэма и подступила к Гарри. Негритянка танцевала с Гарри, как будто не знала другого партнера. Глаза ее были закрыты, движения сладострастны. Лессер остановился и смотрел, как она извивается. Мэри, открыв глаза, засмеялась и выбросила вперед руки; он поспешил ей навстречу, скупо ведя свою партию, пока она тряслась на какой-то совершенно невиданный манер. Ее шаги были скоры, изящны, загадочны; она была как листва, танцующая вокруг дерева-Лессера. Он расслабился, закружил ее, Мэри его поощрила. Пока они танцевали посреди комнаты — Сэм мочился из окна в метель, — Мэри шепнула Лессеру, что живет всего в двух кварталах отсюда.

Осознав чуть позже смысл сказанного, он решил закадрить ее у себя в кабинете, когда рок гремел вовсю. Сэм пребывал в остолбенении, а Вилли и Айрин по-прежнему были заняты своим курьезным ритуалом ухаживания.

Поощряемый Мэри, Лессер поцеловал ее и запустил пальцы ей под бюстгальтер; она, тяжело дыша, ответила ему влажным поцелуем, но не выказала особого пыла, когда он попытался завалить ее на кушетку. Казалось, она что-то обдумала, затем со вздохом сжала его руки и отвела их от себя.

Сверкая глазами, она стояла, выставив вперед таз и изогнув шею. Маленькие груди, ладное тело, стройные, красивые ноги. Гарри, с напряженным членом, надеясь распалить ее своим желанием, задрал на ней мини-юбку.

Мэри с силой оттолкнула его. — Отцепись, беложопый, ты пахнешь.

Лессер почувствовал, как желание спало.

— Я не хотел обидеть вас.

После минуты натянутого молчания она смягчилась и быстро поцеловала его. — Не огорчайся. Мне надо настроиться на секс, такая уж я есть. Будь добр ко мне, и я отплачу тебе тем же. Хорошо?

Гарри преподнес ей искусственную фиалку из кувшина, стоявшего на подоконнике. Мэри взяла цветок, поискала, где бы пришпилить его у себя на платье, затем бросила в лежавшую на кушетке сумочку.

Он еще раз извинился.

— Не казнись, Гарри. Ты мне очень нравишься.

— Тогда о каком это таком запахе ты говорила?

— Ты пахнешь как белый, вот и все.

— А как пахнут белые?

— Никак.

— Ну тогда мне не о чем беспокоиться.

— Не беспокойся, — сказала она. — Жизнь слишком коротка, теперь все в порядке?

В комнату заглянул Сэм, и Мэри, взяв сумочку, пошла к нему. Лессер сказал себе: не скандаль, пусть даже вечеринка и не удалась.


*


Гарри просит у Вилли сигарету с марихуаной.

Вилли предлагает ему потянуть от своей. Они сидят, скрестив ноги, на полу маленькой кухни, плечом к плечу, передавая друг другу обслюнявленную сигарету.

Она с ливанским гашишем. Не нюхай ее, старик, всасывай ее в себя.

Лессер удерживает в себе сладостно-жгучий дым, пока комната не наполняется сиянием, не расширяется. Воспаряют ввысь арки, закатное окно вспыхивает густым розовым светом. В затонувшей церкви звонят колокола.

И вот уже этот собор — плавучий остров, пахнущий лесом и цветами после летнего дождя. Корни тысяч деревьев полощутся в желтой воде. Мы одни на этом плавучем острове, Вилли, острове, полном вечнозеленых растений и диких пурпурных роз. Мы плывем по течению. В дремучих лесах звонят колокола. Люди на обоих берегах реки машут нам руками, когда мы проплываем мимо. Они машут красными, белыми и черными флагами. С ними следует раскланиваться, Вилли. Я раскланиваюсь со своего острова. Они издают приветственные возгласы, а я раскланиваюсь. Тебе бы тоже следовало раскланиваться.

Спасибо, люди, моя следующая будет моей лучшей.

Что это за люди — негры или белые?

Черные в белых шляпах, белые в черных. Они кричат «гип-гип ура», потому что мы хорошие писатели. Мы самовыражаемся, считая, что знаем себя. Мы говорим людям, кто они такие и почему. Мы заставляем их почувствовать то, что им и во сне не снилось. Они плачут, видя нас в слезах, и смеются, когда слышат наш смех, либо наоборот, но это не имеет значения.

О чем ваша книга, Лессер?

Мне думается, о любви.

Вилли хихикает, гребет спокойно, ровно, его мускулы так и взблескивают на солнце, когда воду рябит.

Моя книга о человеке, который пишет потому, что никогда по-настоящему не говорил правды, хотя ему до смерти хочется этого. А о чем ваша книга, Вилли?

О себе самом.

Как она продвигается?

На четырех ногах, приятель, галопом. А как ваша? На одной. Цок-цок.

Я рассчитываю на эту блядскую Нобелевскую премию. Мне отвалят миллион чистоганом.

После меня, Вилли. Я работаю с ледникового периода, а завтра прибавится еще один день.

Вилли гребет хладнокровно, глядя вперед на расширяющуюся реку с быстрым изменчивым течением, высматривая коряги, песчаные отмели и остовы потерпевших крушение кораблей.

Более того, я пишу свою лучшую книгу. Я хочу, чтобы все добрые люди по обоим берегам реки, машущие маленькими бумажными флажками, все эти белые и негры признали Гарри Лессера царем Давидом с шестиструнной арфой, вместо нот — написанные им слова, вместо псалмов — его прозу. Он пишет маленький шедевр, хотя не такой уж маленький. А что псалмы — они в самом деле маленькие?

Лессер трижды цокает за Гарри Лессера.

Сгребай их в кучу, приятель. Сгребай все это говно. Сгребай, и посмотрим, как они задымят. Сгребай башли. Тебе — шелест, мне — башли.

Деньги всего лишь деньги, Вилли. Как насчет того, чтобы нас помнили в будущем, насчет малого бессмертия? Подумай о человеческом уделе, о том, как скоро проходит жизнь.

Я признаю лишь власть зелененьких. Хочу набить деньгами свою черную жопу и — п... белой сучки. Хочу отодрать ее деньгами.

Подумай об этом святом соборе, в котором мы с тобой находимся, Вилли, об этом веселом звонящем железном колоколе. Об этом плавучем острове, который сплошь цветы и гроздья роз. Тебе не кажется, что это и есть искусство?

Не пори хреновину. Ты до того заводишь меня, что из меня печенки вываливаются, мать их перемать. Не произноси этого паршивого слова.

Искусство — это слава, только шмоки[3] думают иначе.

Лессер, не доводи меня этим жидовским словечком. Не присобачивай ко мне собственные корни. Я понимаю, о чем ты говоришь. Не думай, что не понимаю. Я понимаю, что ты хочешь украсть мою мужскую силу. Я не пойду на ваше шмоково обрезание. Евреям надо, чтобы мы, негры, были слабыми, тогда вы сможете забрать себе все. Еврейки — отменные шлюхи, они гонят нашего брата на обрезание, чтобы сгубить нас, и лекари-евреи делают это, потому что боятся: если они этого не сделают, мы заберем себе всю вашу чертову страну и изничтожим вас. Вот чего они боятся. Один мой друг сделал себе обрезание ради своей сучки-еврейки, и теперь он швах по женской части, теперь ему разве что в пидеры податься, потому как он потерял всю свою мужскую силу. Без нее он для женщин ничто. Сидит в комнате и боится своего х... Хватит с меня этой туфты, Лессер, ты, еврейский ублюдок, мы устали: вы нас совсем заездили.

Если ты художник, ты не можешь быть только негром, Вилли.


ВИЛЛИ Негр, лоснящаяся рожа Глаз навыкат, с черной кожей.  ЛЕССЕР Негр, ты полыхаешь ярко Наподобие огарка.

Вилли гребет, и его глаза делаются как два белых камня. Он гребет, засыпая. Берега реки растворяются в темноте. Молчаливые звезды приветствуют их. Остров-цветник пропадает во мгле. В ночном небе, словно, отделанное драгоценными камнями колесо, кружится какая-то галактика.

Я сброшу атомную бомбу на первого попавшегося белого х...

Лессер единоборствует с тучами комаров.


*


Лессер чувствовал себя одиноко на этом унылом междусобойчике, захотелось потолковать с подругой Вилли. Все это время она бродила по гостиной, похоже, избегая его. Ее глаза, ее большие ступни неспокойны. Когда Лессер собрался было разбить их пару во время танцев, он услышал, как Вилли сказал: «Айрин, я не смогу быть с тобой сегодня ночью. Ты знаешь, как трудно мне сейчас пишется. Для работы завтра мне нужна вся моя сила, весь мой сок. Подожди до воскресенья».

— Сдалась мне твоя говенная книга, — сказала Айрин.

Отопление отключилось, в квартире стало холодно. Айрин лежала под своим длинным плащом на софе Лессера и, когда тот осторожно подлег к ней, не воспротивилась, не проронила ни слова. От ее тела исходил запах гардении вперемешку со слабым запахом пота. Сэм и Мэри, негр с негритянкой, спали в кабинете на кушетке при включенном обогревателе. Вилли, сигарета с марихуаной в зубах, по-прежнему греб на полу в кухне.

Блондинистая головка Айрин была увита гирляндой из восковых фиалок, которую она сплела из букетика, оставленного какой-то женщиной из прошлого Лессера в маленьком треснувшем кувшине, стоявшем на подоконнике в его кабинете. Фиалки, хотя и потускневшие, все же подчеркивали голубоватую зелень ее глаз. Лессер заметил, что она скусывала ногти до мяса, тщательно выщипывала брови и прескверно рисовала наново коричневой краской. Одна бровь была чересчур длинная, другая — чересчур короткая. От этого ее лицо выглядело как у клоуна. Он был уверен, что она в разладе с собой.

— Какой у тебя естественный цвет волос?

— Черный, — с усмешкой вполголоса отозвалась она. — Моя фамилия Белински, не Белл. Вилли вот уже два года, как мой любовник. Что еще тебе хочется знать? Я поняла, почему ты подлег ко мне. Ты услышал, как он сказал, что не будет спать со мной сегодня ночью. Я видела, как ты прислушивался.

— Я не прочь предложить тебе свой творческий сок.

— Отвали. Я принадлежу Вилли.

Ночь выходила унылая. Лессер продолжал извиняющимся тоном:

— Дело не в том, что я слышал. Когда сегодня вечером ты вошла в этот дом, у меня возникло ощущение, что в прошлом я что-то упустил.

— Как это?

— Ну, как будто меня не оказалось там, где мне следовало быть в тот момент, когда тебе был кто-то нужен.

— Я получила того, кто мне нужен.

Лессер подумал: любопытно, как мне будет писаться утром. Наверное, плохо.

— О чем твоя книга? — спросила Айрин.

— О любви, — с глубоким вздохом ответил он.

— Что ты знаешь о любви?

Лессер не захотел отвечать.

Она заснула с кислой усмешкой на губах.

В комнату вошел Вилли.

— А ну полегче, приятель, — сказал он Лессеру, лежащему на тахте. — Давай-ка без этих штучек-дрючек.


*


К тому времени, когда Вилли с друзьями покидали квартиру, метель выдохлась. Негр, все еще с остекленевшими глазами, хлопнул Лессера по спине.

— Мы с тобой люди искусства, папуша. Мы с тобой всегда будем на равных.

Они обнялись как братья.


*


Несколько часов спустя Вилли вошел в квартиру к Лессеру за машинкой и не проронил ни слова, хотя губы его нервно подергивались. Выражение лица у него было напряженное. Казалось, он стоит перед выбором и ни один вариант его не устраивает.

Поначалу Лессер опасался, что Айрин передала-таки ему, что он, Лессер, пытался переспать с ней, подслушав их разговор. Или, может, Мэри Кеттлсмит описала, с какой ловкостью и проворством он задрал ей юбку?

Но Вилли молчал, и, желая избежать крупного разговора, который мог испортить все утро — он пытался балансировать, словно с мячом на носу, — писатель ответил таким же глухим молчанием. Он был измотан, одурел от бессонной ночи, беспокоился за свою работу.

Вилли с ворчанием поднял пишущую машинку и вышел в холл. Лессер с облегчением закрыл дверь и тотчас уселся писать. Он вработался сразу, без раскачки; так бывало, когда он боялся, что внимание рассеется, если он ненароком задремлет. В семь часов вечера, моя две тарелки после ужина, писатель невольно поймал себя на мысли, уж не убрался ли Вилли из этого дома, — по своей воле? — найдя себе для работы новое место. Вдруг этот заброшенный доходный дом теперь снова всецело в его распоряжении? Лессер спокойно обойдется без его ежедневных посещений — можешь не оказывать мне такую милость, — хотя по-прежнему был рад помочь собрату-писателю. Писатели выручают друг друга. Но лишь до определенного предела: собственная работа важнее.

В девять вечера, когда Лессер читал в кресле-качалке, Вилли, пнув ногой дверь, ввалился в комнату, держа машинку на весу обеими руками, словно беременный ею. Поставив ее под стол, негр после минутного колебания сказал: — Лессер, я пришел кое о чем попросить вас.

Писатель на всякий случай извинился за свое поведение прошлой ночью:

— Как я понимаю, это был гашиш. Это не для меня. Мне лучше воздерживаться от него.

Вилли провел ногтем по пробору в волосах, затем поскреб свои розовые ладони твердыми бурыми ногтями, кашлянул в сложенный из обрубков-пальцев кулак. Шаркнул одной ногой, потом другой.

Лессеру стало не по себе. То ли Вилли насмотрелся старых фильмов Степина Фетчита, то ли с ним творится что-то неладное?

— Я рассчитываю оставить у вас на эту ночь рукопись своей книги,— решительно заявил он.

— Ну что ж, ради бога, — с облегчением ответил Гарри в надежде, что этим все и ограничится. — В нее никто не заглянет, можете не тревожиться. Даю вам слово.

Вилли вздохнул тяжко и беспокойно. — Совсем наоборот, приятель, я прошу вас прочесть ее.

Он передернулся, словно от судороги, но тут же выпрямился.

— Похоже, от работы у меня разболелся живот. — На лбу у него выступили блестящие капли пота. Он провел розовым языком по сухим губам. Лессер подумал, что еще ни разу не видел, чтобы у Вилли были такие большие глазные яблоки — вспученные, белые, затаившие в себе страх.

— Болит живот?

— Заработался. Я обычно просматриваю написанное, но каждый раз, как перечитываю все заново, добавляю что-нибудь совершенно новое, как будто вовремя не сумел сделать вставку. Картина передо мной все время меняется, понимаете, что я хочу сказать? Вчера мне показалось, я написал несколько хороших страниц, но когда я поразмыслил о них у своей цыпки, вся написанная сцена разлетелась на куски, как кирпичная сральня. Это убивает, приятель. Мне расхотелось идти к вам на междусобойчик. Захотелось вернуться к работе и не отрываться от нее, пока не выброшу все ненужное и вставлю все нужное, но Айрин сказала, я должен отдохнуть и развлечься, набраться сил. Сегодня я весь день сидел у себя в кабинете, читал рукопись, и у меня возникло тошнотное ощущение, что несколько раз я сошел с рельсов. Но я не знаю точно, где и как это случилось. Все как-то размыто, словно я надел дедушкины очки, и это выбивает меня из равновесия. У меня такое чувство, словно я забрел на чужую территорию. Как по-вашему, Лессер, что мне теперь делать?

Писатель, сознавая, что Вилли всерьез просит у него совета, осторожно ответил:

— Держите верную дистанцию, и вам будет легче вернуть перспективу. Иногда я беру предыдущую главу, перепечатываю ее и одновременно делаю заметки к той главе, которая меня не удовлетворяет. Это один из способов схватить скорее целое, есть и другие.

— Испробовал я всю эту белиберду, — нетерпеливо отозвался Вилли. — Лессер, — продолжал он, стараясь подавить волнение в голосе, — я бы избавился от уймы забот и тревог, если б вы взглянули, что пошло не так.

— Вы хотите, чтобы я прочел вашу рукопись?

Вилли, отведя взгляд своих помертвевших глаз, утвердительно кивнул. — Никто из моих знакомых еще не опубликовал два романа.

Гарри нехотя согласился. — Я прочту, если вы действительно этого хотите.

Что еще можно было сказать?

— Стал бы я просить, если б не хотел? — Негр метнул на него полный ненависти взгляд и вышел из комнаты.


*


Гарри медленно читал рукопись этого обидчивого человека — нечто несуразное, растянутое почти на двести крупноформатных страниц. Он читал сперва против воли, по две фразы зараз. Он читал о двух умах — одном пытливом, другом ленивом. Он обещал Вилли прочесть рукопись — не более того. Он не станет впутываться в его разочарования, надежды, потуги.

На улице тоскливо стонал ветер. Гарри читал, зажав нос платком, чтобы не вдыхать дым и испарения. За те почти десять лет, что он прожил в этом доме, он не слыхал за окном более чистосердечных и упорных причитаний — ветер, как живой призрак, гнался по своим следам. Где-то вдалеке хлопнула дверь, хлопнула еще раз, и Лессер подскочил, не отрываясь от рукописи. Ему послышался шепот в холле. Неужто это Вилли бродит и разговаривает сам с собой? Или Левеншпиль бормочет себе что-то под нос? Или первопроходцы на корабле в открытом море? Или звуки бездны глубоко под нами? Он подошел к двери и заглянул в замочную скважину. Ничего не разобрать было в сумрачном холле. Тогда он открыл дверь и прошел в тапочках к кабинету Вилли, каждую секунду ожидая услышать грохочущее та-та-та, хотя видел, когда читал рукопись, что его грозная пишущая машинка стоит под столом у окна. В кабинете было тихо, ни единого мало-мальски достойного внимания звука, разве что крыса юркнет в дыру в туалете. Ничего, в сущности, не происходит, лишь сверхурочно работает воображение — единственное богатство писателя. Ты работаешь вместе с ним, ты должен жить с этим гипертрофированным свойством таланта. И все же он прислушивался как одержимый, словно боялся потерять эту свою способность; затем легонько постучал кончиками пальцев по двери, повернул тугую дверную ручку и вошел. Сплошь черная ночь, ни звезд, ни луны. Кто увидит черного негра во всей этой черноте?

— Вилли? — прошептал Гарри.

Он зажег стоваттную лампочку, которую Вилли ввинтил в патрон однажды дождливым днем. Голая кухня, освещенная резким светом, издали смотрела на него. Без фигуры пишущего писателя стол Вилли, его треснувший стул выглядели одиноко и отчужденно — так, просто две деревяшки; но если бы он писал, пользуясь ими, они были бы исполненными достоинства письменным столом и стулом, с помощью которых творится серьезное дело — создание художественного произведения.

Лессер вернулся к себе и вновь уселся за чтение рукописи Вилли. От нее буквально исходил какой-то резкий душок. Уж не был ли это запах натужного труда? Накопившегося пота Вилли Спирминта плюс еще чего-то заплесневелого? А может, это запах дешевой зеленой бумаги — рыхлой, отдающей серой, продолбленной литерами, проскобленной воняющим горелой резиной ластиком, снова продолбленной и так далее? Или, может, вонь, бившая в нос, исходила от язв рожденной словами жизни или была мстительным пердежом персонажей?

Первоначально Вилли озаглавил книгу «Негр — не говно», затем это заглавие было перечеркнуто и заменено на «Пропавшая жизнь», автор — Билл Спир; хитроумный псевдоним: наполовину прозвище, наполовину племенное охотничье оружие плюс обертон Шекспира — того тоже звали Вилли. Третий заголовок был едва намечен карандашом. Внимательно изучив его своим профессиональным взглядом, Лессер разобрал: «Писатель-негр» — под вопросом. Так или иначе, рукопись, которую Лессер, делая пометки, медленно читал вот уже три ночи подряд, — Вилли было угодно все время подкладывать страницы в стопку, высившуюся перед Лессером на столе, сам же он многими часами продолжал работать над тем, что он сейчас писал, или переписывал, или по крайней мере отбивал на машинке, — состояла из двух основных частей, назвать которые, по-видимому, можно было «Жизнь» и «Творчество», причем в первой части было шесть глав в сто сорок восемь страниц, за которыми следовали пятьдесят страниц рассказов о неграх Гарлема, живущих отдельной, собственной жизнью; все это было неплохим наброском автобиографии, хотя сам Вилли не называл свой труд так. Лессеру рукопись представлялась романом, возможно, потому, что он сам писал романы.

Книга Вилли захватывала, хотя еще и не представляла собой законченного произведения; в ней рассказывалось о судьбе Вилли: от «Мальчика с Дальнего Юга» к «Писателю-негру» через последовательно идущие «Ближний Юг», «Ночи Гарлема», «Уроки тюрьмы». Короткая последняя глава называлась «Я пишу ради свободы негров». В большей своей части книга была натуралистически исповедальной, Вилли от первого лица бесхитростно описывал свои приключения литературным английским языком, порою сменяющимся негритянским жаргоном, причем манера письма и психологичность изложения были изощреннее, чем Лессер мог предположить. Он родился в глубинке штата Миссисипи в нищете, свойственной жизни негров. От родни он получает больше тычков, чем от белых, но, мнится ему, впервые сколько-нибудь серьезно осмысливать свою жизнь он начинает лишь благодаря своей ненависти к ним, ибо это они калечат негров, а те, в свою очередь, калечат его, в особенности его несчастную тощую мать и отчима — поджопника белых. В один прекрасный день тринадцатилетний Вилли, уступая дорогу приближающемуся белому в соломенной шляпе, крепко зажмуривает глаза, чтобы тот не увидел в них образ негритенка, раздавливающего пяткой яйца проклятому белому. «Ненависть к нему шла от чистого сердца и согревала меня до конца моих дней».

Чтобы убежать от кладбища предков, рая, где черному не дано зазеленеть, он вскакивает на товарный поезд, идущий в Детройт. «Там я почти все свое время тратил на то, чтобы вычищать сортиры белых, работал на Компанию Форда». Попутно взламывает в раздевалках шкафчики индивидуального пользования, крадет из них мелочь и ни разу не попадается, хотя бывает близок к этому. В конце концов он начинает осознавать, что в нем, как больная собака в подвале, затаилась ненависть к самому себе. Она оглушает его, словно подзатыльник, после того как ни за что ни про что он до полусмерти избивает свою сучку-негритянку. Он обвиняет ее в том, что она переспала с белым, хотя она клянется, а он в глубине души верит, что этого не было. Он разбил лицо своей семнадцатилетней подружке, и это преисполняет его жутким осознанием чего-то страшного в своей натуре. Панический страх перед своей виной приводит к раздвоению личности. «Мне казалось, если я посмотрюсь в зеркало, я увижу себя белым». Однако в депрессию он впадает оттого, что он негр.

В Гарлеме Вилли щеголяет в атласных штанах в обтяжку и добротных башмаках из оленьей кожи, с легкой душой перемежает джаз с тюрьмой, проталкивается на подпольные лотереи, выставляет на продажу двух белых шлюх. «Белая цыпка любит черную пипку — вот и все, что вам надо знать». Он поторговывает из-под полы наркотиками и, когда томится по дозе — течь из носу, судороги, тошнота, — предпринимает попытки дневных и ночных краж со взломом. Его застукивают двое белых верзил-мусоров, от которых он в ужасе отбивается голыми руками. «На своем первом же самостоятельном деле я засыпался по собственной дурости, меня так колотили, что выколотили из меня все говно, а потом отправили в тюрягу». Его судили, вынесли приговор, и он поволок срок — пять лет. Он сделал для себя новое открытие: «Как низко может пасть человек. Весь день я топчу самого себя, и к моим ботинкам липнет говно». Он жутко страдает. Но страдание притупляется, когда где-то глубоко в себе начинаешь слышать блюз. Он прислушивается и слышит. «Вилли Спирминт поет эту песню».

Время течет медленно и тошнотворно, но благодаря какому-то сумасшедшему смешению боли и удачи, остатка воли, которую он еще сохранил, отбывание срока идет ему впрок. «Перестань гоношиться — и у тебя будет время подумать. Теперь я лучше понимаю, кто я такой и смогу ли я подняться со дна». «Если б меня не упрятали, я бы наверняка кого-нибудь укокошил». Чтобы отвлечься от убивающего душу тюремного существования, научиться всему тому, что необходимо ему, чтобы выжить, стать лучше, чем он есть, Вилли начинает читать книги в тюремной библиотеке. «Раз начав, я уже не мог остановиться. Я читал книгу за книгой, сперва медленно, потом быстрее, по мере того как узнавал все больше слов». Сперва он читал главным образом художественную литературу: Диккенса, Драйзера, Джеймса Фаррелла, Хемингуэя, Ричарда Райта, Эллисона, Болдуина и прочих. «Я прочел сотни рассказов, старинных и современных, написанных и неграми, и белыми». «И пока я читаю, во мне рождается чудесное, прямо-таки пугающее чувство, что я могу писать». «Это не трудно, как только ты кончил читать понравившийся тебе рассказ, ты придумываешь ему продолжение. Или изменяешь конец. Или пишешь что-нибудь похожее». Ему интересно знать, сможет ли он писать рассказы о том, что произошло с ним самим. «Ну а потом я чувствую, что голова у меня пухнет и я уже не могу отличить один рассказ от другого». Вилли смеется, кричит и танцует в своей камере. Он молит, чтобы ему дали бумагу и карандаш, получает их и усаживается за стол. Он пишет о том, как, в сущности, уныла жизнь. Он пишет, обливаясь слезами. «Я плачу по моей проклятой матери, по каждому негру, о котором пишу, включая себя». Он любит слова, которые кладет на бумагу; из них рождаются черные люди. Он любит их такими, какие они есть, их голоса, их сообразительность. Вилли пьянеет, когда пишет, это сладчайшее наслаждение. По мере того как предложения заполняют страницы, а персонажи и их дела оживают, его сердце наполняется гордостью. «Отныне я не боюсь этой гребаной тюрьмы, потому что мне все равно, в тюрьме я или на воле. Я живу в своем воображении. Я клянусь себе, что буду самым лучшим писателем, самым лучшим Писателем, пишущим о Душе». Он пишет десятки рассказов. «Чем больше я пишу обо всем том ужасе и ярости, что были в моей жизни, тем легче мне становится. Единственное, чего я боюсь, это слишком размягчиться душой».

Вилли упомянул также, что читал некоторых революционных писателей: он хотел знать, о чем у них идет толк. Читал Маркса, Ленина, Троцкого, Мао. Читал все, что только мог достать, о чернокожих: книги об Африке, о рабстве, о культуре и обычаях африканских племен. Делал заметки в отрывном блокноте, но когда сам пытался написать об этих проблемах, у него обычно выходили просто коротенькие рассказы о чернокожих. В основном он писал художественную прозу. По мере того как Вилли приходил ко все более широкому пониманию истории своего народа и незаслуженности испытываемых им страданий, он преисполнялся глубокой, нежной, всепоглощающей любви к нему. А для белых он оставлял ненависть. Быть может, он не испытывал ее ежеминутно и ежедневно, но лелеял ее из принципа. Из тюрьмы он выскочил с пятью папками своих писаний, которые посвятил делу Свободы негров.

На этом собственно автобиографическая часть рукописи кончалась; дальше шли рассказы. Ни одному из героев Вилли не жилось лучше, чем ему. Ни один из них не нашел пути спасения.

Два белых мусора выпустили в Багси тридцать восемь пуль на аллее Кошачье Дерьмо, они загнали его туда после пое...ка. Он отбивался бритвой — разок полоснул.

Эллери упекли в Синг-Синг. Он пытался убедить судью. «Судья, вы схватили не того чернокожего. Черный цвет от белого легко отличить, когда вы ищете негра. Но клянусь вам, положа руку на сердце, не я убил белого той темной ночью. Я не тот, за кого вы меня принимаете».

Дэниэл душит своего отца за то, что тот плюнул в лицо матери. Потом он просит маму простить его, и она говорит, что она-то простит, да вот Бог не простит. «Не знаю почему, но я все время хотел его убить, — говорит Дэниэл. — Наверное, я ненавижу его больше, чем ненавижу тебя».

В замысловатом рассказе «Без сердца» безымянный негр горит жаждой убить белого и отведать кусочек его сердца. Это в нем как алчба, как голод. Он заманивает пьяного белого в подвал и убивает его. Он истыкал ножом мертвеца, но не смог найти сердце. Он истыкал ножом его желудок, кишки, мошонку и не мог остановиться. На этом рассказ кончается.

В последнем рассказе три негра окрашивают Гарри (Гарри?) в белый, решив отомстить ему, может, вывалять в перьях и обмазать дегтем, за то, что он сделал. Он выдал мусорам держателя подпольной лотереи, своего друга Ефраима, за то, что Ефраим увел у него его верную цыпку. Друзья держателя лотереи подлавливают Гарри в его комнате и заставляют его раздеться. Он стоит на коленях на полу, а они выливают на него три банки белил, краска так густо облепляет его голову, что видны только черные дыры глаз. Он выскакивает в холл и взбегает вверх по лестнице, ведущей на крышу, они за ним. Последнее, что они видят: он бросается с крыши на улицу — белый негр, освещающий ночь.

Пять рассказов, пять смертей — четыре черные, одна белая. Описываемое в них насилие показывает всю глубину неизлитой ярости Вилли. Быть может, это его слезы прожгли бумагу и обвоняли страницы? Перечитывая рукопись, Лессер время от времени чихает, хотя не слышит никакого запаха.


*


Рассказы Вилли глубоко тронули Лессера. Тому были две причины: волнующая тема и, непосредственно по прочтении, печальное ощущение, будто Вилли еще не овладел мастерством. Господи Боже, что он пережил! Что я могу сказать человеку, который перенес столько личных обид, столько несправедливостей, для которого творчество явно его единственная надежда и спасение, который утверждает себя в творчестве? В конце концов, как в старых рассказах о неграх-рабах, он обретает свободу, осознавая, какая это сила — способность творить: она подхватывает его и вздымает ввысь; и все-таки главное, что его поддерживает, это вера в то, что своими книгами он может помочь народу покончить с расизмом и экономическим неравенством. Что своей свободой он добудет свободу народу. Жизнь, которую он описывает, как бы он к ней ни относился, — это живая жизнь, она причиняет боль, она вдохновляет, хотя ее и описывали до него и лучше него Ричард Райт, Клод Браун, Малькольм Икс и, на свой лад, Элдридж Кливер. Их открытия самих себя помогли понять себя Вилли. Многие негры живут неудержимой американской тягой к приключениям, но, чтобы по-своему рассказать об этом, писателю надо найти свое лицо. И увидеть в неграх нечто большее, чем просто людей черной кожи и особой культуры, и не ограничиться голым протестом и поруганием всякой идеологии. Вилли умел хорошо придумать идею рассказа, но ему не всегда удавалось ее воплотить; в конечном счете его рассказам недоставало художественности. Лессеру видны несообразности, повторы, непроработанные куски, ошибки композиции, а главное, фокусировки. Он недорабатывает. С другой стороны, он явно чувствует, что значит хорошо писать, и этим объясняется его неуверенность в себе. Он пишет с чувством и, безусловно, с удовольствием, но чует — что-то у него не ладится. Возможно, он даже не предполагает, что написанное им обнажает его пренебрежение к мастерству. Думается, он хочет, чтобы я указал ему, в чем он недорабатывает. Следует ли мне пойти на это — сказать, что я думаю, или не говорить всего, кое-что намеренно приглушить, поощрить его, попытаться сгладить шероховатости, учитывая, через что ему пришлось пройти? Не хотелось бы причинять боль чувствительному человеку. Но если я не скажу ему того, что думаю, как я могу помочь ему улучшить его работу?

И если Лессер утаит правду, Лессер окажется лжецом. А раз так, как сам он сможет продолжать писать?


*


Вернув рукопись Вилли утром после того, как во второй раз прочел ее, Лессер сказал, что готов обсудить ее в любой удобный для Вилли момент. Он хотел сбросить с себя этот груз, но не хотел торопить события. Вилли, с помертвевшим лицом, с блуждающей рассеянной улыбкой, стоял с таким видом, будто и не слышал слов Лессера, только понял по его шевелящимся губам, что он что-то ему сказал, — не ответив, он взял свой портфель. Он даже не взглянул ни на портфель, ни на Гарри. Как подумалось Лессеру задним числом, Вилли, казалось, был заранее обижен, задет за живое? мной? тем, что я не так понял прочитанное? быть может, у него разболелся зуб или разыгрался геморрой — словом, случилось что-то непредвиденное? Как бы там ни было, его молчание можно было скорее истолковать как досаду, нежели как обиду; возможно, досаду на себя за то, что он попросил Лессера прочесть его книгу и сказать, каковы, по мнению писателя, ее недостатки. Но тут же губы негра раскрылись, он взглянул в полные сомнения глаза Лессера своими большими повлажневшими глазами, как будто прощая его за все, что тот сделал или не сделал, и сказал звучным голосом: «Благодарю вас, что вы прочли ее». Только и всего. И отбыл тихо-мирно, хотя видно было, с каким трудом он нес в руках тяжелую пишущую машинку и рукопись своей книги. Лессеру даже показалось, что он вздумал исчезнуть, как фокусник. Он талант, этот Вилли Спирминт.

В тот же день, расслабившись — он раздобыл где-то сигару, — Вилли заметил: — Я не могу задержаться сейчас для разговора с вами, Лессер. У моей сучки свербит. Сегодня вечером мы устраиваем междусобойчик у нас дома, надо запастись спиртным и закуской, но через день-два я появлюсь, и мы доведем наше дельце до конца.

— Поступайте как знаете, Вилли. Как только вы скажете. Когда вам будет удобно. — В его голосе прозвучала зависть: его не пригласили на междусобойчик у Айрин.

Он боится, подумал Лессер. Он офонарел. И я тоже, если уж сказать правду. Ужасно, когда надо резать по живому, кто бы ни был автором книги. А если человек этот к тому же негр? Это негритянская жизнь, и, понятное дело, касаться ее надо с величайшей осторожностью. Лессер был уже на грани отчаяния от того, во что он влез. В нем шевелилось предчувствие, что он поплатится за то, что оказывает Вилли услугу. Такова в некоторых случаях природа вещей, бремя принадлежности к белым.

Может, все упростилось бы, если б я написал ему записку? На бумаге никто никому не дает тычков — кому это нужно?

Когда наутро он уселся писать — было всего лишь одиннадцать, но его мысли были заняты Вилли, работа не подвигалась, — негр постучался — не пнул ногой — в дверь.

Лессер встал, нервничая, но в то же время испытывая облегчение и страстное желание сбросить бремя, которое Вилли на него возложил, словно каменную плиту.

Вилли, потупив глаза — очевидно, работа не задалась, ибо он уже запихивал машинку под стол, — выпрямился и, казалось, весь напрягся, как будто ничего иного ему не оставалось, да и не хотелось. Некоторое время он стоял, глядя в окно. Лессер посмотрел туда же, но ничего не увидел.

Вилли все глядел и глядел в окно, затем отвернулся, как будто, сколько б он ни смотрел, там не было того, что он искал. То, что он искал — если искал вообще, — было в этой комнате. Да и в комнате он не был в полном смысле слова. Но вот прошло какое-то время — и он уже вместе с Лессером, в его кабинете; он сидит, как статуя черного дерева, на стуле с прямой спинкой, и никто, констатировав его присутствие, не сослужит ему службу Пигмалиона. Он сам высек из себя статую.


*


Писатель, сидя на кушетке, подается вперед, потирает сухие белые ладони.

— Выпьем?

— Давайте сперва вырежем всю вступительную ахинею и займемся существом дела.

Лессер извиняющимся тоном напоминает Вилли, что не просил у него рукопись. — Вы сами просили меня прочесть. Если вы полагаете, что совершили ошибку, и станете выпендриваться и раздражаться от того, что я вам скажу, быть может, не стоит и начинать? Весьма обязан вам за то, что вы разрешили мне просмотреть ее.

— Я уже завелся, приятель, таков уж я есть и имею на это право. Но давайте все-таки поговорим, врубайтесь.

Лессер сообщает, что ни с кем не собирается обострять отношений. — Мне приходится считаться со своей собственной натурой. Она любит жить в мире.

— Обострять отношения — моя привилегия, и не слишком-то полагайтесь на обстоятельства, например, на то, что я сам попросил вас об одолжении.

— Давайте договоримся. Если мы не сможем разумно потолковать, давайте просто все забудем. Я работал над своей книгой много лет и хочу неконец закончить ее. Для этого мне нужен мир и покой. Вот почему мне нравится здесь — ничто особенно не мешает, я могу работать. Левеншпиль преследует меня, но это я выдержу. Но я не потерплю, чтобы кто-нибудь еще висел у меня на хвосте, с причиной или без причины.

— Вместо того чтобы читать мне нотацию, Лессер, почему бы вам не отбросить свое беложопое высокомерие и не сказать правду? Я не прошу гладить меня по шерстке и не хочу вступать с вами в спор.

— Рад от души.

Лессер решает прочесть часть своих заметок, но раздумывает и говорит только то, что считает нужным ему сказать, меж тем как Вилли, разыгрывая терпеливость и безмятежность — ему не о чем особенно беспокоиться, — складывает свои пальцы-обрубки замком на облаченной в зеленый свитер груди, меняет позу, поглаживает свою курчавую бородку.

Лессер говорит: — Начну с того, что вы несомненно писатель, Вилли. Обе части вашей книги, автобиография и пять рассказов, сильны и впечатляющи. Каковы бы ни были недостатки ваших произведений, в них чувствуется явный талант.

Вилли смеется мягко и издевательски. — Ну, ну, папуша, кому вы это говорите? Это мало что значит, когда человек знает, что с его книгой не все ладно. Выкладывайте вашу сраную правду.

Правда, говорит Лессер, состоит в том, что книга хороша, но могла бы быть лучше.

— Я и сам так вам сказал, — говорит Вилли. — Разве я не говорил, что я недоволен? Давайте о том, о чем я действительно вас просил, ну, это, где я сошел с рельсов.

— Я повторю, Вилли, если вы сами недовольны тем, что написали, то, думаю, у вас есть основания быть недовольным. Я бы сказал, у вас целого не получается, хромает форма. Создается ощущение зыбкости и расплывчатости, целое разваливается, и это не дает вам покоя.

— Где это начинается, приятель?

— С первых же страниц автобиографии. Не то чтобы вы работали недостаточно, но вам надо нажимать на технику, форму. Мне не совсем удобно говорить об этом, но вы должны тщательнее подбирать слова.

Вилли встает со стоном, как будто опасаясь, что его пригвоздят к стулу.

— Сейчас я докажу вам, Лессер, какую хреновину вы несете. Перво-наперво, вы неверно определили мою работу. Та ее часть, которую вы называете автобиографией, чистая выдумка. Я все выдумываю из головы, приятель. Тот хмырь, от лица которого ведется рассказ, это не я. Это от начала до конца плод моего воображения, только и всего. Сам я родился на Сто двадцать девятой улице в Гарлеме, потом, когда мне исполнилось шесть лет, мы вместе с мамой переехали в Бедфорд-Стюйвезант, и я не бывал нигде южнее, разве что купался на Кони-Айленде. Я никогда не бывал в штате Миссисипи и не собираюсь соваться в эту дыру. Я отродясь не едал рубцов, от одного их запаха у нас с мамой с души воротило, и меня бы вырвало, если бы я попробовал. Я никогда не работал в Детройте, Мичигане, хотя мой милый папочка три года чистил нужники. А вот в четырех рассказах — все сущая правда. В них описывается случившееся с моими приятелями, которых я знаю всю жизнь, и все было в точности так, как я рассказываю, — все было в действительности, и это единственная моя действительная автобиография, а иной нет — и точка.

Лессер изобразил на своем лице удивление.

— Книга написана как автобиография, но даже если это чистая выдумка, суть в том, что у вас что-то не получилось, иначе бы вы не попросили меня прочесть ее.

Вилли основательно и безмятежно чешет яйца.

— Я не наседаю на вас, Лессер, только почему вы так уверены в своих словах, беложопик, если моя книга и ваше впечатление — две разные вещи?

— Во всяком случае, мы оба сходимся в том, что над ней надо еще поработать.

— Поработать! — передразнивает его Вилли, закатывая влажные глаза.— Я уже до того наработался, что всю жопу истер до мослов. Я доработался до нищеты, приятель. Это мой четвертый черновик, сколько еще я должен сделать?

В его низком голосе зазвучали высокие ноты.

— Ну, быть может, еще один.

— А х... не хошь?

Лессер разозлился на себя за то, что ввязался в перебранку, зная наперед, что этим все и кончится.

— Вилли, — раздраженно говорит он, — мне надо работать дальше над моей собственной книгой.

Массивная фигура Вилли оплывает, черное дерево превращается в деготь.

— Не пудрите мне мозги, друг мой Лессер. Не доставляйте мне такого огорчения. Не задевайте моего самолюбия.

Лессер просит Вилли поверить в его добрую волю. — Я понимаю ваши чувства и могу поставить себя на ваше место.

Негр отвечает в холодном и надменном гневе:

— Ни один белокожий мудак не может поставить себя на мое место. Мы говорим о негритянской книге, а вы совсем не понимаете ее. Литература белых совсем не то, что литература черных, да и не может быть такой же.

— Нельзя отразить жизнь негров, просто записывая ее на бумаге.

— Негры — это не белые и никогда не будут белыми. Они раз и навсегда останутся черными. Тут не действует закон всеобщности, если на это вы намекаете. Мы с вами чувствуем по-разному. Вы не можете писать о неграх, потому что не имеете ни малейшего понятия о том, что мы собой представляем и что переживаем. У нас совсем другая кухня чувств, чем у вас. Усекли? Это должно быть так. Я пишу о душе чернокожего народа, я кричу, что мы по-прежнему остаемся рабами в этой блядской стране, но не намерены и дальше быть рабами. Можете вы это понять, Лессер, вашими белыми мозгами?

— Ну, мозги-то у вас тоже белые. Но если вы мучаетесь и стремитесь быть человечным, это трогает меня, ваш жизненный опыт становится моим. Вы сделали это. Вы можете отрицать закон всеобщности, Вилли, но вы не можете отменить его.

— Плевал я на вашу человечность. Она не дает вам никаких преимуществ, а уж нам-то и подавно.

— Когда мы говорим об искусстве, форма предъявляет свои права, иначе не будет ни порядка, ни смысла. Чего вам еще не хватает, вы, как мне кажется, сами знаете.

— Пошли вы в жопу со своим искусством. Хотите знать, что такое настоящее искусство? Искусство — это я. Вилли Спирминт, чернокожий. Моя форма — это я сам.

Они смотрели в лицо друг другу, видели в глазах отражение друг друга; Вилли кипел от злости, Лессер проклинал себя за то, что потерял утро.

— Я черножопый дурак! Зачем я позволил вам прочесть свою книгу!

Лессер в отчаянии предлагает напоследок: — Почему бы вам не послать свою рукопись какому-нибудь издателю и узнать еще чье-нибудь мнение, если вы недовольны моим?

— Я перебрал с десяток этих недоумков евреев, и все они забодали ее по куче самых говенных причин, потому что они боятся того, о чем я пишу.

Негр с заплывшими глазами бьется головой об стену в кабинете Лессера. Писатель не без удовольствия наблюдает.



Лессер подводит свой потрепанный плот к песчаному пляжу.


Женщина всходит на дюны — Мираж? — он шепчет, но это Явь, и за ней он идет, не оставляя следов. «Та, что черна и умница при этом, Всегда найдет глупца белее цветом».[4] Вилли Шекспир

Он не знает ее языка и хранит самое смутное воспоминание о ее лице, хотя сам выдумал его, но они понимают друг друга с первого взгляда, и их руки разом сплетаются.

Любовники лежат в горячей жадной траве, вверху, над перистыми пальмами, порхают канарейки. И как раз в ту минуту, когда он переживает то, что издавна мечтал пережить с чернокожей девушкой, чья-то белая рука касается его плеча, и он нехотя пробуждается холодным снежным утром на Манхэттене, пытаясь вспомнить, было ли все так хорошо, как утверждают.

Лессер жаждет снова уснуть, и это ему наконец удается. Над пляжем поднимается туман. Море у берега зеленое — и пурпурное на горизонте, соленый воздух тепел и свеж, как сам океан. Вдали по вздымающимся и опадающим волнам плывут облака островов.

Он находит ее среди дюн, она танцует сама с собой, всей своей черной наготой.

Он бежит к ней, и в этот момент между ее ногами, каркая и шелестя крыльями, пролетает ворона и уносится с клочком черной шерсти в клюве.

Держась за свой общипанный орган, она клянет птицу.

Она клянет Лессера.

Вилли колотит в дверь.

— Лессер, мне нужна моя чертова машинка. Мне надо засесть за работу.


*


Вилли, с мутными глазами, взвинченный, подавляя ярость, вытащил свою пишущую машинку наутро после их злосчастного разговора и не вернулся ни по сирене, ни в полдень. Он не показывался ни в тот день, ни на следующий — в четверг. Лессером владела смутная тревога, но искать его он не стал. Не бросил ли он в беде собрата-писателя? Нельзя ли было сформулировать свои мысли более тактично? Он высказал Вилли то, что, как ему думалось, должен был высказать, но, спрашивал он себя, нельзя ли было высказать все это более тонко, так, чтобы смягчить разочарование и избежать злобы. Он мог бы поосновательнее ободрить Вилли, удержаться от перебранки, хотя это нелегко, когда вы имеете дело с человеком, для которого его рукопись все равно что его собственная чувствительная кожа, к тому же черная.

После работы Лессер вышел в холл и, подойдя к двери кабинета Вилли, прислушался, но ничего не услышал и заглянул внутрь. Стол и стулья стояли на своих местах, но ни Вилли Спирминта, ни пишущей машинки там не было. Интересно, подумалось Гарри, уж не ушел ли он из дома навсегда. Он обыскал всю квартиру, осмотрел все стенные шкафы и нашел машинку на полу в углу одного шкафа в спальне. Она стояла там уязвимая, беспомощная. Должно быть, Вилли все еще расстроен, раздражен, подумалось писателю, иначе он ни за что не оставил бы ее так, без всякой защиты. Он обеспокоился: а что, если какой-нибудь побродяжка найдет ее и снесет в ломбард? Сам он мог обойтись авторучкой, Вилли же всегда печатал на машинке, от первой фразы до последней, делая от руки только правку. Он говорил, что ему лучше думается, когда он печатает. Лессер хотел поставить машинку на место, но не был уверен, что Вилли это понравится. Сказать ему, когда он вернется, что он по-прежнему может держать ее у меня, или он теперь навсегда зарекся принимать одолжения от белого?

Следует ли ему самому забыть их разговор?

После уик-энда он забыл. Но не полностью. Временами он вспоминал о машинке, но в общем забыл.

В понедельник утром он всецело углубился в свою длинную последнюю главу, неотступно следуя за мыслью, сверкнувшей в ночи дневным светом, и теперь, отчаянно стуча по клавишам, пытался пальцами удержать этот свет, — что ни говори, это была восхитительная мысль, только что народившись, она светила ему, словно подсвечник на семь свечей. В эту самую минуту Вилли тяжеловесным ударом пнул дверь. Бум! — бац! — бум! Лессер возопил и бросился к двери. Вилли вошел со своей машинкой и, ни слова не говоря, поставил ее под стол.

— Добро пожаловать, Вилли, я беспокоился.

Он старался пальцами схватить, удержать сияющий луч света, пытаясь угадать, что он высветит в его будущей работе, запоминая все это, пока разговаривал с Вилли.

У негра был вид вполне пришедшего в себя человека, если не считать багрового кровоподтека на лбу. Он засмеялся.

— Зовите меня Билл, друг мой Лессер. Отныне мой псевдоним — мое настоящее имя, так я решил, — Билл Спир.

Значит, все-таки Билл, подумал Лессер, смущенно улыбаясь.

— Я хотел бы кое-что добавить к тому, о чем мы толковали в тот день.

Покрывшись испариной, писатель перебирал в уме извинения — в данную минуту он не может его выслушать, — но не мог заставить себя произнести их вслух.

Он хрустнул костяшками пальцев.

— Я отниму у вас всего минуту. Я хочу сказать вам, Лессер, что я пошел в библиотеку возле дома моей цыпки и нашел там ваши книги. Я взял обе. Вторая дурно попахивает, — он зажал свой нос с широкими ноздрями, когда Лессер — он сам это почувствовал — покраснел, — зато первая, скажу я вам, приятель, пальчики оближешь. После того как я ее прочел, Айрин мне сказала, я разговаривал сам с собой. Истинная правда, Лессер, я просто не ожидал, что она так хороша, во всяком случае, не ожидал от такого фуфлыги, как вы.

Спасибо, Билл.

— Хотя у меня есть некоторые существенные оговорки, в особенности одна.

— Какая именно?

— Сестра-негритянка в той книге, вы не совсем верно разрабатываете ее характер.

Лессер ответил, что она — второстепенный персонаж, о котором ему нечего особенно сказать.

— Она как будто вовсе и не настоящая негритянка, — сказал Вилли, — не та цыпка, хотя мне нравится, как она себя ведет. Она импонирует мне своей естественностью, и я бы охотно порылся пипкой в ее штанишках.

А стала бы она настоящей негритянкой, если бы узнала, как он на нее реагирует?

— Она не похожа ни на одну из моих знакомых, меньше всего на чернокожую. В некоторых случаях она делает такие вещи, как если бы была белая под черной краской, которой вы ее обмазали.

Белая в чернокожей — именно это возбудило его? Ладно, неважно, книга понравилась Вилли.

Лессер оглянулся, как будто спохватившись, что оставил что-то на огне и это что-то могло убежать, испариться. Он вернулся к своему письменному столу и просмотрел страницы, которые написал этим утром: ни единого яркого слова.

Вилли проследил за ним взглядом, но продолжал говорить, быстро-быстро. Его лоб прорезала глубокая морщина. Он вздохнул, ударил в ладоши, посмотрел на вид, открывающийся из окна, затем повернулся к Лессеру.

— Ко всему прочему я готов допустить, что ваша книга заставила меня думать. О чем я думаю после прочтения вашей книги — обеих ваших книг, — так это о том, что теперь я несколько по-иному понимаю некоторые из идей, которые вы проповедуете о форме и прочей чертовщине, и каким образом она придает соразмерность произведению. Я понимаю также, что я мог бы сделать лучше в своей книге и почему возникает ощущение зыбкости, расплывчатости, приблизительности, хотя я, казалось, накрепко все прибил. Я хочу сказать, Лессер, я пересматриваю некоторые свои мысли о писательстве, хотя и не полностью, не поймите меня превратно. Похоже, я продумываю вещи глубже, чем делал это доныне, — во всяком случае, некоторые.

Браво, Вилли... то бишь Билл.

— Что с вами, приятель, вам плохо?

Лессер ответил, что чувствует себя не так уж скверно.

— У вас живот схватило?

Нет, просто что-то взбрело на ум.

— Да, я пересматриваю некоторые из своих идей, но это не означает, что мое отношение к литературе черных меняется в пользу литературы белых. Искусство хорошо, если оно помогает тебе высказаться, но я не хочу брать на себя роль белокожего автора-недотыкомки или жополиза-негра, который подражает беложопым потому, что стыдится или боится своего негритянства. Я пишу, как чернокожий, потому что я чернокожий, и то, что я говорю, означает нечто иное для негров, чем для белых, понимаете ли. Мы думаем иначе, чем вы, Лессер. Мы поступаем, мы существуем, мы пишем иначе. Если какой-нибудь белый мудак каждый раз срывает клок кожи с моей черной жопы, когда кто-нибудь говорит: «Садитесь», для меня и для вас это не одно и то же, потому-то негритянская литература неизбежно должна быть иной, чем литература белых. Ее делают иной слова, потому что так диктует иной жизненный опыт. Вы это понимаете, приятель. Ко всему прочему мы поднимающийся народ будущего, и если белые попытаются удержать нас, очень может статься, мы перережем вам глотки, это не секрет. Был на вашей улице праздник, а теперь будет на нашей. Вот о чем я должен писать, но я хочу писать об этом на свой негритянский манер, наилучшим образом. Другими словами, Лессер, я хочу знать то, что знаете вы, и прибавить к этому то, что знаю я, потому что я негр. И если отсюда следует, что я, негр, должен научиться чему-то у белого, чтобы делать это лучше, я хочу этого исключительно с вышеназванной целью.

Билл подул в свой большущий кулак, потом в другой. Его лоб был прорезан двумя морщинами.

Он сказал, что намерен отложить книгу, которую прочел Лессер — он примется за работу над ней позже, — и начнет что-нибудь новое; замысел маячит у него в подсознании с тех времен, когда он был мальчишкой, пытавшимся понять, какое отношение имеет цвет его кожи к тому, что жизнь его такая нелепая и сумасшедшая.

— Книга будет об этом чернокожем парнишке и его маме, о том, как они изводят друг друга, все время ссорятся и в конце убивают друг друга, но до этого — когда парень вырастает в мужчину — он отправляется в большой мир и мстит белым, либо участвуя в каком-либо бесчинстве, либо придавая своей мести более личный характер, потому что беложопые — истинная причина его главных невзгод. Быть может, он застрелит двадцать белых, прежде чем мусора доберутся до него. Я особенно подчеркиваю, Лессер, — в случае, если вы не согласны, — что, по-моему, это основной путь, каким черные должны идти вперед, — убивать белых, чтобы оставшихся в живых корчило при мысли, какие несправедливости они нам учинили, и чтобы они не пытались их приумножить. Так вот, Лессер, все, чего я от вас хочу, — и я бы не просил вас, не будь мы оба писатели, — это не тратить времени на критику того, что я вам покажу, а объяснить мне, как я могу наилучшим образом написать то же самое с теми же идеями. Другими словами, объяснить мне только то, что касается формы. Усекли?

Лессер упивался новым светом, пролившимся на его книгу, и в то же время из головы не выходила мысль о Билли Спире, потенциальном палаче, требующем от него помощи в претворении в жизнь своих кровожадных планов.

Он сказал, что сомневается, так ли уж хорошо Билл понял их разговор накануне: содержание и форма неразделимы. И потом, положим, он резко отзовется о той или иной идее Билла, — следует ли ему опасаться, что ему за это перережут глотку?

Он произнес эти слова и тут же пожалел об этом. Он никак не мог засесть за работу и начинал нервничать.

— Бэби, — сказал Билл, внезапно разъярившись, — не гони волну. Если ты не хочешь читать то, что я тебе буду показывать, иди ты в жопу.

Он хлопнул дверью.

Лессер, мгновенно почувствовав облегчение, вернулся к письменному столу, чтобы разработать новый план последней главы; но, усевшись за стол, тут же встал и пошел к негру в его кабинет.

Он извинился за свою несдержанность. Она-то и заставила его так резко выразиться, Вилли, то бишь Билл. Я думаю, мы отлично поладим, если вы ставите перед собой художнические цели. Никто не говорит, что я должен полюбить ваши идеи.

— Я знаю тип людей, к которому вы относитесь, Лессер.

Лессер объяснил, что нервничает из-за потери рабочего времени. С другой стороны, я готов помочь вам, если смогу, потому что уважаю ваше писательское честолюбие, вы можете стать хорошим писателем, это действительно так.

Билл утихомирился.

— Так вот, Лессер, я прошу вас об одном; после того как я двину вперед несколько глав, вы взглянете на них и скажете, что я на правильном — или на неправильном — пути с точки зрения формы, больше ничего не требуется. Вы только скажете это, а там уж мне решать, правы вы или нет. Я вовсе не собираюсь стоять у вас над душой и доить вас, как корову, даю жопу на отсечение.

Лессер пообещал сделать все, что в его силах, если Билл проявит терпение.

— А если вы выкроите чуточку свободного времени, — сказал Билл, вытирая ладони о комбинезон, — я хочу поучиться грамматике — ну, там, именные предложения и все такое прочее, пусть даже никто из моих знакомых особенно их не употребляет. Но я полагаю, что мне не повредит иметь о них представление, хотя я не намерен делать ничего такого, что изговняет мой собственный стиль. Пожалуй, мне нравится ваша манера писать, Лессер, вы пишете без всякой х...и, но я не стану писать, как пишете вы.

Лессер пообещал одолжить Билли грамматику. Пусть тот просмотрит ее и если наткнется на что-либо интересное, они могут обсудить это после дневного урока.

— Идет.

Они обменялись рукопожатием.

— Мне нравится капать вам на мозги, Лессер, вы не лезете в бутылку. Мы отлично споемся.

Лессеру представилось, как он поет.

Наконец он снова засядет за работу. Вдохновенная мысль, которая могла бы дать жизнь последней главе, какой бы она ни получилась, лежала погребенная в могиле без надгробия.


*


После того как Вилли Спирминт стал Биллом Спиром, он прибавлял час за часом к своему рабочему времени. Он больше не забредал в полдень в квартиру Лессера, чтобы спрятать свою пишущую машинку, а появлялся позже, в более удобное время, в три, в полчетвертого; иногда он засиживался допоздна за своим столом в кухне, глядя на темнеющее небо. Лессер полагал, что Билл работает над своей новой книгой, но не знал этого наверняка, ибо Билл отмалчивался, а он не спрашивал.

Что до грамматики, то они раз или два толковали об именных предложениях, обо всяких герундиях, но тема эта наводила на Билла тоску. Он говорил, что все это вышибает из языка дух, и никогда больше к этому не возвращался. Вместо того он изучал свой словарь в мягкой обложке, записывал колонки слов в записную книжку и заучивал наизусть их значение.

После полудня он стучался к Лессеру и оставался иногда выпить и послушать пластинки. Негр был восприимчив к музыке. Он слушал ее. и его тело вытягивалось чуть ли не на дюйм, а на лице появлялось выражение покоя и невинности. Его выпученные глаза при этом закрывались, губы смаковали музыку. Однако когда Лессер поставил свою любимую Бесси Смит, Билл, распростертый на софе, обеспокоился и начал извиваться, как будто его кусали клопы.

— Лессер, — сказал он с нарастающей злостью, — почему бы вам не сбыть с рук эту пластинку, не разбить ее или не съесть? Вы даже не умеете ее слушать.

Не желая завязывать спор, Гарри не отвечал. Он снял пластинку с проигрывателя и поставил вместо нее песни Шуберта в исполнении Лотты Леман. Ее, сцепив на груди замком пальцы-обрубки, Билл слушал с удовлетворением.

— Ничего себе хмырь этот Шуберт, — сказал он, когда все песни были пропеты. Затем встал, вытянул руки, пошевелил пальцами и зевнул. С печальным видом оглядел свое лицо в зеркале Лессера и ушел.

— Черт возьми, приятель, — сказал он на следующий день, — как вам удается столько ишачить?

— Неизменные шесть часов ежедневно, — ответил писатель. — Я уже много лет так работаю.

— Мне-то казалось, больше десяти. Да, сэр, глядя на вас, я подумал: он работает не меньше десяти часов. Сам я пишу сейчас около семи часов в день и едва успеваю подтереть жопу. Худо то, что мне не хочется делать ничего другого, только бы сидеть и писать. Меня от этого страх берет.

Лессер сказал, что не советовал бы ему столько работать. Писатель должен найти свой собственный ритм.

— Пусть никто не говорит мне о ритме.

— Возможно, вам было бы более удобно работать по собственному расписанию, кончать в полдень.

— Не нравится мне ваш совет кончать как раз в то время, когда я только настраиваюсь начинать.

Во влажных глазах Билла отражались окна.

— У вас необязательно должен быть тот же рабочий режим, что у меня, — вот все, что я хотел сказать.

— Хотелось бы мне знать, — сказал Билл, — что вы получаете от жизни, кроме писательства? Что вы делаете со своим естеством, приятель? Что вы делаете своим причиндалом, тем, что из плоти? У вас что, нет бабы и вы обходитесь кулаком?

Лессер ответил, что и он время от времени получает от жизни свое. — Иногда бывают приятные сюрпризы.

— Я не говорю о сюрпризах. Я говорю о жизни. Какие у вас развлечения, кроме шахмат и гимнастики?

Лессер признал, что их меньше, чем должно было бы быть. Он надеется на лучшее, как только закончит книгу.

— С приличным авансом я, пожалуй, мог бы прожить с год в Лондоне или Париже. Но перво-наперво мне надо делать работу, которую я должен делать как художник, то есть реализовать возможности, заложенные в моей книге.

— Вы говорите и поступаете, словно какой-нибудь священник или гребаный раввин. Почему вы относитесь к писательству так серьезно?

— А разве вы относитесь к нему несерьезно?

— Вы носитесь с ним так, что скоро вгоните меня в могилу, приятель. — Билл сорвался на крик. — Вы изговняли и сглазили всю радость, которую я получал от писательства.

В ту ночь он затащил к себе в квартиру комковатый, в разводах мочи матрас, чтобы переспать на нем, если заработается допоздна.


*


А вот Лессер развлекается в Гарлеме.

Он пригласил Вилли в ресторан отведать негритянской кухни: ребрышки с капустой, пирог с начинкой из сладкого картофеля, но негр сказал, что это совершенно исключено, поэтому Лессер один спустился, как на парашюте, в Гарлем.

Он видит себя шагающим по Восьмой над Сто тридцать пятой, чувствуя, как его сносит в верхнюю часть города по широкому темному морю, место это кишит многочисленными суденышками с яркими парусами и пестроцветными птицами, неграми и негритянками всех форм и оттенков. Так или иначе, он тихо-мирно шагает вперед без единой мысли о своем письменном столе, влюбленный в зрелища и звуки, в теплый и солнечный день этого маленького экзотического городка, и ждет кого-то, чернокожего собрата или хорошенькую цыпку, старого или молодого, чтобы сказать, как некогда говаривали люди в не столь давнем прошлом: «Мир, брат, мир тебе»; но никто не произносит этих слов, хотя эта вот толстая женщина в красном с ощипанным, раскрывшим мертвые глаза цыпленком в сетке хрипло смеется, когда Лессер, приподняв свою соломенную шляпу, желает ей мира и процветания в этом и в будущем году. Прочие прохожие не замечают его либо отпускают в адрес «приятеля» саркастические замечания:

Фигуряла.

Белый шпион.

Гольдберг собственной персоной.

Чужака и зовут не иначе как чужаком. Лессер, не признавая себя виновным, все-таки строит поспешные планы бегства.

И тут появляется Мэри Кеттлсмит в вязаной оранжевой мини-юбке, обнажающей ее красивые бедра; она, вальсируя, приближается к Лессеру в компании Сэма Клеменса, мужчины мефистофельского типа в ермолке и дашики[5]. Он хотя и выслушивает, склоня голову, все, что ему говорят, сам немногословен.

Вы развлекаетесь сегодня вечером? — дружески спрашивает Мэри Лессера.

Всю дорогу: расслабляешься, потом хорошо пишется. Когда слишком много и долго работаешь, становишься нервным.

Как насчет того, чтобы трахнуться с черной?

Я бы не возражал, говорит Гарри.

Покажите-ка, сколько у вас зелененьких.

Сэм кивает, серьезно и одобрительно.

Деньги? Лессер бледнеет. Я-то надеялся, меня пригласят из чистой дружбы и приязни.

Сэм со щелчком открывает свой восьмидюймовый пружинный нож в перламутровой оправе, и Лессер, сидя за своим письменным столом на Тридцать первой возле Третьей, отметает мечтания и вновь принимается выстраивать свои сиротливые предложения.


*


Хотя не прошло и часу, как Билл забрал свою пишущую машинку, чтобы стучать на ней еще один долгий день, Гарри услышал — почувствовал — пинок в дверь; дело было мрачным февральским утром, и писатель, проклиная судьбу, открыл ее, ожидая увидеть черную голову Билла, однако — ошибки быть не могло — большая нога, просунувшаяся в раствор двери, и холодные глаза, встретившие глаза Лессера, принадлежали бледнолицему Левеншпилю.

— Кто эта горилла в квартире Хольцгеймера? Кто-нибудь из ваших друзей?

— Какую гориллу вы имеете в виду?

— Не виляйте, Лессер, — пробурчал домовладелец. — Я обнаружил пишущую машинку в кухне на столе. И еще надкушенное яблоко и матрас в спальне, от него воняет мочой. Где он прячется?

Лессер широко открыл дверь.

Левеншпиль, упокоив свою мясистую руку на дверной раме, колебался.

— Я вам поверю, только скажите мне, кто этот сукин сын?

— Он то появляется, то исчезает. Не знаю толком, кто это.

— Вроде бы писатель. Я прочел пару страниц, которые он комкает и бросает на пол. В одной говорится о маленьком мальчике из Гарлема. Он что, цветной?

— Почем я знаю.

Левеншпиль скорчил гримасу.

— Кто бы он ни был, он посягает на частную собственность. Скажите ему, я возьму его за жопу и выброшу из дома.

Лессер сказал, что домовладелец посягает на время, отведенное для творчества.

Левеншпиль, по-прежнему держа ногу на пороге, смягчил интонацию.

— Как идет работа?

— Когда как, слишком много перерывов.

— А что, если я сделаю вам предложение в полторы тысячи долларов, Лессер? Возьмите их, это же чистое золото.

Лессер ответил, что подумает. Левеншпиль со вздохом убрал ногу.

— Не стану заново перечислять вам свои невзгоды.

— Не надо.

— Можете себе представить, что мне приходится выносить с тремя больными женщинами на шее, ведь вы же писатель, Лессер. Вы можете понять, какие мерзкие трюки выкидывает жизнь, такая вот йойше[6]. Христа ради, я не могу жить так дальше. Я не такой уж плохой человек. Умоляю вас.

— Я пишу так быстро, как только могу. Вы толкаете меня под руку, портите мне работу.

— Это ваше последнее слово?

— Последнего нет. Последнее я ищу, но не могу найти. А может, это на благо, хотелось бы мне знать?

— Скажите своему другу-негру, что я приду с полицейским. — Голос Левеншпиля звучал сурово.

— Скажите ему сами. — Лессер закрыл дверь.

Он ожидал гулкого удара кулаком, но вместо того услышал, как хлопнула противопожарная дверь. Он вышел в холл и прислушался. Тяжелая противопожарная дверь была приоткрыта, и было слышно, как шаркающие шаги домовладельца затихают на лестничной клетке.

Он заглянул в кабинет Билла. К его облегчению, «Л. С. Смит», с бессловесным листом рыхлой, цвета яичного желтка бумаги в каретке, монументом восседал на столе. Вне сомнения, только вес помешал Левеншпилю протащить «Л. С. Смит» вниз по пяти этажам, но домовладелец наверняка пошлет кого-нибудь забрать машинку.

Гарри перенес ее к себе в квартиру и мягко опустил в ванну. Он вернулся за рукописью, но ее нигде не было. Подхватив Биллову стопу чистой бумаги, коробку скрепок, огрызки карандашей и ластик, он также быстро распихал по карманам брюк несколько комков бумаги, лежавших на полу, словно увядшие ярко-желтые цветы.

Затем вернулся в кабинет и взялся за авторучку.

Билл постучался в дверь. Лицо его было серым.

— Я вышел купить ленту для пишущей машинки. Кто взял мое барахло, вы, Лессер?

— Я. Левеншпиль застукал вас и пошел за мусором.

— На кой х...? Что я ему сделал?

— Посягнули на его собственность.

— В этой вонючей дыре?

— Он избавлялся от одного писателя, теперь надо избавляться от двух. К тому же у него есть и другой повод для недовольства — вы не платите квартирной платы.

— Жид, подонок, король трущоб.

— Бросьте насчет жидов, Вилли.

— Меня зовут Билл, Лессер, — сказал негр. Его глаза налились кровью.

— Ладно, пусть будет Билл, только не надо ругать жидов.

Билл посмотрел в окно, затем, собрав морщины на лбу, повернулся к Лессеру.

— Что бы вы сделали на моем месте?

— Остался бы здесь, — сказал Лессер. — Автомобиль Левеншпиля все еще стоит на той стороне улицы. Раз ваша машинка тут, почему бы вам не продолжить свою работу, а мне — свою? Располагайтесь на кухонном столе. Я закрою дверь между нами.

— Я беспокоюсь за свой стол и стул в кабинете. Не хочу, чтоб мне мешали как раз сейчас, когда я в ударе и расписался. Сколько б работы я сделал за день, если б лента не порвалась.

Противопожарная дверь хлопнула. В холле послышались голоса.

Лессер посоветовал Биллу спрятаться в ванной.

Билл хриплым голосом сказал:

— Нет, не буду я нигде прятаться.

Лессер прошептал, что хотел вынести стол и стул в другую квартиру, но опасается, что Левеншпиль станет рыскать повсюду, если и они исчезнут из комнаты.

— Я даже подумывал о том, чтобы затащить все на крышу.

— Отдаю должное вашим мыслительным способностям, Лессер.

— Мы оба писатели, Билл.

Негр утвердительно кивнул.

В дверь постучали, и по стуку слышно было, что стучит дубинка полицейского.

— Именем закона, откройте! Билл ускользнул в кабинет Лессера.

Писатель открыл дверь. — Звонок еще работает, — напомнил он Левеншпилю и попросил полицейского объяснить, с чем тот пришел.

— Мы пришли во имя закона, — сказал домовладелец. — Мы поломали мебель вашего дружка, потому что он посягал на мою собственность, но мне известно, что у вас находится его пишущая машинка, я ее уже видел, Лессер.

— Полагаю, вам есть чем гордиться.

— Мои права, хотя их у меня с гулькин нос в этом городе подонков, — это мои права. Едва ли мне надо приносить извинения лично вам, Лессер. В данный момент, черт возьми, я намерен обыскать все квартиры в доме и если нигде не найду вашего друга-негра, значит, он прячется у вас.

— Предъявите ордер на обыск, прежде чем войти ко мне.

— Предъявим, как пить дать, — сказал молодой полицейский.

Полчаса спустя — Билл лежал на софе, подложив руки под голову, — писатель увидел в окно кабинета, как Левеншпиль отбыл на своем «олдсмобиле». Полицейский оставался на той стороне улицы бесконечные десять минут, затем взглянул на часы, бросил взгляд на окно Лессера, у которого тот стоял и поглядывал сквозь опущенную зеленую штору, зевнул и не спеша удалился.

Билл и Лессер поспешили в кабинет негра. Когда Билл узрел исковерканные стол и стул — ножки стола были выдернуты, стул сломан — и исполосованный матрас, он плотно сомкнул челюсти и губы и, весь дрожа, вытер глаза рукой. Лессер, желая оставить его одного, вернулся к себе и сел за стол, но работать не мог, так он был расстроен.

Чуть позже он спросил Билла, каковы его планы.

— Нет у меня никаких планов, — с горечью отозвался тот. — Мы с моей цыпкой вдрызг разругались, и я не хочу возвращаться к ней, по крайней мере сейчас.

— Работайте завтра у меня на кухне, — предложил Лессер, делая над собой усилие. — А если вам покажется, что там вы замкнуты в четырех стенах, мы поставим стол в гостиной.

— Ладно, если вы на этом настаиваете, — отозвался Билл.

Лессеру не спалось в ту ночь. Гость на всю жизнь — только этого мне не хватало. Что за странное проклятье тяготеет над моей книгой; не могу закончить ее в нормальных условиях.

Однако утром он надумал во что бы то ни стало найти Биллу другое место для работы. Они сели завтракать. Билл, хотя и был безутешен, поглотил три яйца, банку сардин, две чашки кофе с булочками, Лессер же проглотил немного овсяной каши и выпил чашку черного кофе. Писатель предложил обойти комиссионные магазины на Третьей авеню и подобрать Биллу самую необходимую мебель.

— У меня нет башлей, приятель. Мы спорили из-за них с Айрин, среди прочего другого. Их новую постановку отложили, и она грызет меня, хотя у их старика башлей навалом, — все беспокоится, когда я на мели, и без конца подбивает меня устроиться куда-нибудь. Я сказал ей: «Дружочек, мне надо начать новую книгу, на кой хрен мне вкалывать, разве что вкалывать ради своей книги». Я сказал, если она потеряла веру в меня, я найду себе другую сучку.

— Забудьте про деньги. На моем счету в банке еще кое-что есть.

— Это прекрасно и благородно с вашей стороны, Лессер, только стоит ли нам рисковать — ставить еще стол и стул после такого погрома? Что, если эти громилы вернутся сегодня.

Лессер согласился с доводами Билла. — Выждем денек или два, вы работайте здесь, я буду работать за своим столом.

— Идет.

Спустя два трудных дня, в течение которых ни Левеншпиль, ни полицейский не возобновили охоту, они купили Биллу недоделанный кленовый стол, устойчивый черный стул с плетеным сиденьем, раскладушку и украшенный кисточками старомодный торшер с мраморным основанием. Лессер пытался уговорить Билла спуститься вниз на этаж или два, но тот возразил, что ниже не будет никакого вида.

— А какой вид открывается отсюда, сверху?

— Я люблю смотреть на крыши, приятель.

Тем не менее Билл согласился перебраться через холл в бывшую квартиру мистера Агнелло, имевшую туалет с нерегулярно работавшим спуском.

В течение вечера они подняли по лестнице купленную мебель с помощью Сэма Клеменса и его приятеля, Джекоба Тридцать Два, скромного джентльмена, по словам Билла, хотя Лессер чувствовал себя не в своей тарелке в его присутствии. А Джекоб Тридцать Два, у которого были бегающие глаза и усики в ниточку, чувствовал себя не в своей тарелке в присутствии Лессера.

Они подмели и протерли полы в комнатах с помощью писательского веника и швабры. Вдобавок ко всему Лессер дал Биллу в качестве одеяла старую шерстяную шаль.

На следующий день пополудни они обнаружили на двери квартиры Хольцгеймера приклеенную записку с отпечатанным на машинке текстом: «НИКАКИХ ПОСЯГАТЕЛЬСТВ НА ЧАСТНУЮ СОБСТВЕННОСТЬ, НИКАКИХ НЕЗАКОННЫХ ВЪЕЗДОВ ПОД СТРАХОМ ШТРАФА ИЛИ АРЕСТА! ИРВИНГ ЛЕВЕНШПИЛЬ, ДОМОВЛАДЕЛЕЦ!»

К счастью, в квартиру Агнелло хозяин не заглядывал. Однако после всего этого Билл, опасаясь за свое вновь приобретенное имущество, согласился перебраться ниже, в неплохую угловую квартиру на четвертом этаже, на противоположной от Лессера стороне. Вместе с писателем они сволокли вниз обстановку. Билл прилежно писал каждый день, включая воскресенья, но прошла неделя — и он помирился с Айрин и стал бывать у нее,- пусть только по уик-эндам.

— Похоже, я лучше сосредоточиваюсь, если не вижу ее на неделе, — говорил он Гарри. — Наконец-то я разогнался со своей первой главой. Если хочешь трахнуть бабу, стало быть, трахай ее, пусть даже она без конца бегает в туалет, не такая уж это проблема.

— В туалет?

— Ну да, у нее цистит, об нее яйцами не потрешься, не то микробы проникнут в тебя и ты сам будешь бегать целый день.

— Неужели?

— Так говорят. С Айрин это бывает время от времени. А началось, еще когда она была совсем маленькой. У нее и это, и другие расстройства, но я должен со всем мириться, такая уж натура ее натуры.

— Какие такие расстройства?

— Она была повернутой на негров цыпкой, когда я ее подцепил. У нее ничего не было за душой, она ни во что не верила. Я помог ей в главном, потому что стал для нее примером — я-то верю в свою приверженность делу черных.

— И во что же она верит сейчас?

— В меня больше, чем в себя, а иногда в Бога, в которого я не верю.

Больше Билл о ней не распространялся.

— Я много пишу, — сказал он Лессеру. Он носил синие очки в металлической оправе, какие носят бабуси, отпустил пушистые усы под стать эспаньолке.

На стене своего нового кабинета-кухни Билл прибил гвоздями портреты У. Э. Б. Дюбуа, Малькольма Икса и Блайнда Лемона Джефферсона. Здесь совсем не плохо работать, подумал Лессер, хотя и было как-то голо и дневного света меньше, чем в кабинете Билла на верхнем этаже.

Хотя Лессер и опасался, что Левеншпиль очень скоро обнаружит новую мебель Билла, он поставил на полку в его новом кабинете бутылку с шестью белыми и красными гвоздиками.

«Желаю вам удачи с вашей новой книгой», — написал он большими буквами на листе бумаги. Он выставил цветы на вид отчасти и потому, что желал, чтобы Билл поскорей убрался из его квартиры. Лессеру казалось, что он не работает уже целую вечность.

Билл, по-видимому смущенный гвоздиками, не сказал и слова благодарности, разве что заметил однажды, что в крови Лессера, должно быть, есть капля негритянской крови.

В вавилонском прошлом черный раб совокупился с белой сучкой из Земли Израильской?


*


Билл убедительно просил писателя посмотреть первую главу романа, который он недавно начал. Лессер просил его повременить, однако Билл настаивал: это поможет ему определить, верный ли он взял старт. Он говорил, что это — совершенно новая книга, хотя он и включил в нее некоторые сцены из другого своего романа, перенеся место действия из штата Миссисипи в Гарлем. Билл просил Лессера прочесть эту главу в его присутствии. Он сидел в кресле Лессера, протирая очки и просматривая газету, между тем как писатель, не вынимая изо рта сигареты, читал, сидя на софе. Только раз Гарри поднял глаза и увидел, что Билл обильно потеет. Он читал быстро, решив солгать, если глава ему не понравится.

Но лгать ему не пришлось. Роман, условно названный «Книга одного негра», начинался с детства Герберта Смита. В первой сцене ему было около пяти, в конце главы — девять лет; хотя порой он был похож на старика.

Начальная сцена была такова. В один прекрасный день мальчик выбрался из своего района на улицу, где жили белые, и не мог найти обратного пути. Никто не хотел говорить с ним, за исключением одной старой белой женщины; она увидела его из окна первого этажа сидящим на бордюрном камне.

— Кто ты такой, мальчик? Как тебя зовут?

Мальчик не отвечал.

В полдень эта пахнущая старостью белая женщина вышла из дома, взяла мальчика за руку и отвела в полицейский участок.

— Вот мальчик, он заблудился, — сказала она.

Он не отвечал белым мусорам, когда они задавали ему вопросы. В конце концов в участок прислали полицейского-негра — пусть разузнает, откуда он.

— Ты умеешь говорить, мальчик?

Он утвердительно кивнул.

— Тогда скажи мне, где ты живешь?

Мальчик не отвечал.

Полицейский-негр дал ему стакан молока, затем посадил его в автомобиль и отвез в Гарлем. Они ходили по улицам, и полицейский расспрашивал сидевших на крылечках людей, знают ли они этого мальца. Никто его не знал. В конце концов толстая черная женщина, обмахивавшая себя веером, хотя день был прохладный, узнала его. Она провела их по улице через два квартала к доходному дому, где, по ее словам, жил мальчик.

— Ты живешь в этом доме? — спросил полицейский.

— В этом, в этом, — сказала толстая женщина.

Мальчик молчал.

— Ты ужасный мальчишка, — сказал полицейский. — Будь я твоим отцом, я бы надавал тебе по заднице.

В квартире на верхнем этаже дома они нашли мать мальчика. Она голая лежала в постели, но не натягивала на себя одеяла.

— Это ваш мальчик?

Она утвердительно кивнула и заплакала.

Полицейский оставил мальчика с ней и спустился вниз.

Женщина плакала.

Мальчик намазал кусок черного хлеба прогорклым лярдом и спустился вниз на улицу, чтобы съесть его.


В последней сцене этой главы мать принимает посетителя, приходящего через ночь.

...Он был белый, с претензией на то, что умеет говорить, как негры. Это доставляло ему удовлетворение, хотя он страшно фальшивил. Родом он был не с Юга, а из Скрантона, штат Пенсильвания. Он приходил к моей маме, потому что она запрашивала всего доллар, а вскоре и вообще стал получать это даром. А мама делала все, что он от нее требовал. Иной раз он оставлял нам на столе хлеб для сандвичей, банку груш, фасоли или фруктовой мякоти. Помнится, он оставил банку томатной пасты, мама намазывала ее на хлеб и давала мне. Иногда он оставлял ей две пачки «Лаки страйк». Маме было тогда около двадцати семи, а мне девять. На улице этого дядьку звали «Резиновый Дик». Это был высокий жилистый белый на длинных ногах с большим х... Ему нравилось доставать его из штанов и показывать мне, чтобы отпугнуть. Я ненавидел его и даже подумывал убить из игрушечного пистолета, но боялся. Я попросил мать, пусть он больше к нам не приходит, но она сказала, что ничего не имеет против его компании.

— Он придет сегодня ночью? — спросил я ее.

— Вполне может быть.

— Мне хочется, чтобы он умер и не приходил сюда. Я убью его, если он еще раз сюда войдет.

— А я заставлю тебя вымыть рот с мылом, если ты еще раз это скажешь.

— Мне-то чего стыдиться.

— Он обходится со мной очень прилично. На прошлой неделе купил мне красивые туфли.

Я знал, что он не покупал ей никаких туфель.

Я вышел из дому, но когда вернулся к ужину, застал его в комнате. Он курил сигарету.

— Где Элси? — спросил он у меня, подражая негритянскому говору. Я ответил, что не знаю.

Он взглянул на меня так, как будто хотел напустить на меня порчу, и сел на кровать с мерзкой улыбкой на губах.

— Я буду дожидаться ее.

Он велел мне забраться к нему на кровать, он не сделает мне ничего плохого.

Я был испуган до тошноты и думал, что если шелохнусь самую малость, то наложу в штаны. Я хотел, чтобы поскорее пришла мать. Если она вернется, мне все равно, что они станут делать друг с другом.

— Иди ко мне, малыш, расстегни мне штаны.

Я сказал, не хочу.

— Я дам тебе десятицентовик.

Я не двинулся с места.

— И еще четвертак. Ну, расстегни мне штаны, и деньги твои. Десятицентовик и четвертак.

— Не доставайте, пожалуйста, — попросил я его.

— Не буду, если ты сможешь широко раскрыть рот и прикрыть зубы губами вот так.

Он показал мне, как надо прикрыть зубы.

— Смогу, а вы перестаньте говорить, как негр.

Он сказал, перестану, милый, и что я умный мальчик и он очень любит меня.

Он снова заговорил, как белый.


Лессер сказал, что глава вышла сильная, и похвалил манеру письма.

— А как насчет формы?

— Глава хороша по форме, она хорошо написана. — Больше он ничего не сказал, как они и уговорились.

— Чертовски верно, приятель. Это сильная негритянская литература.

— Это хорошо написано и хватает за сердце. Вот пока все, что я могу сказать.

Билл сказал, что в следующей главе он намерен глубже проникнуть в негритянское сознание мальчика, который уже сейчас — огонь желания и разрушения.

Тот день он прожил в торжествующем опьянении, вызванном отнюдь не марихуаной.

А вечером оба писателя, прихлебывая из стаканов красное вино, разговаривали о том, что значит быть писателем, какая это хорошая и славная штука.

Лессер прочел вслух запись из своей записной книжки: «День за днем я все более и более убеждаюсь, что великолепное слово уступает лишь великолепному деянию в этом мире».

— Кто это сказал?

— Джон Китс, поэт.

— Правильный малый.

— А вот кое-что из Колриджа. «Истинное наслаждение доставляет только то, что не может быть выражено иначе».

— Перепиши это для меня, приятель.


*


Одним бесплодным утром, подавленный, лишившийся уверенности в себе как в писателе, что с ним изредка бывало, Лессер около полудня стоял в Музее современного искусства перед портретом женщины, написанным его знакомым, безвременно скончавшимся художником.

Хотя Лессер просидел за столом несколько часов, в тот день он впервые за год с лишним не мог написать ни фразы. Казалось, будто книга, над которой он работал, просит его сказать больше, чем он знает; он не мог удовлетворить ее безжалостные требования. Слова были тяжелы, словно камни. Если пишешь книгу на протяжении десяти лет, слова со временем стареют; они становятся тяжелыми, словно камни, — это тяжесть ожидания конца, становления книги. Хотя он рвался вперед, любая мысль, любое решение казались ему неприемлемыми. Лессер физически ощущал депрессию, словно больная ворона уселась ему на голову. Когда он не мог писать, он разуверялся в себе; он начинал сомневаться в своем таланте: действительно ли это талант, а не греза, которую он нагрезил сам себе, чтобы заставлять себя писать? И когда он разуверялся в себе, он не мог писать. Сидя за столом в ярком утреннем свете, пробегая глазами вчерашние страницы, он испытывал желание все бросить — до того ему не нравились язык, сюжет, план книги, ее замысел. Ему до смерти надоела эта бесконечная, незавершенная, противная книга, дисциплина труда, сама ограниченная жизнь писателя, всецело посвященная творчеству. Она вовсе не обязательно должна быть такой, но такой она была для Лессера. Что я с собой сделал? Я потерял способность чувствовать что-либо, кроме языка, у меня отняли жизнь. Он вынудил себя вычеркнуть это утро из работы и пошел прогуляться по февральскому солнцу. Гуляя, он старался выкинуть из головы назойливые мысли. Он назвал свое недомогание «депрессией» и на том успокоился; и хотя в последнее время он избегал думать о чем-либо, связанном с писательством, он не мог забыть, что больше всего на свете хочет написать превосходную книгу.

Стоял холодный, с теплотцой, день таяния снегов, и он бесцельно брел к центру города, обманывая самого себя, будто не думает о работе, но если честно признаться, он все строчил и строчил в уме, хотя и без особого толку. Он не был калекой, но хромал — зрение его хромало: ничто не ласкало его угрюмый взгляд, все ускользало. Он что-то упустил — он понимает это по мере приближения к концу. Он думает о возможности компромисса — пусть развязка и не вполне совершенна, но многие ли ощутят это? Но стоит ему, превозмогши свое нездоровье, мысленно вновь сесть за стол, как становится ясно, что он удовольствуется только такой развязкой, которая достойно завершит его книгу. Как бы то ни было, миновав с десяток кварталов, Лессер приходит к выводу, что болезнь его излечима. Для того чтобы смахнуть с головы гнусную птицу, разогнать уныние, что не дает ему работать, надо лишь вернуться домой, снова усесться за стол с авторучкой в руке — только и всего; не спрашивая себя о том, даст ли ему творчество что-либо или не даст. Конечно, в этом не вся жизнь, но кто уверен в том, что живет полной жизнью? Искусство — это некая сущность, но не всего же на свете. Завтрашний день — новый день; закончи книгу, и последующий день принесет тебе дары. Если только он снова засядет за работу, спокойный и целеустремленный, таинственная развязка, какой бы ей ни суждено было быть, придет сама в процессе работы: о Боже, вот она на бумаге. Только так она и может прийти. Ангел не влетит к нему в комнату со свитком, открывающим тайну, запеченную в хлебе или спрятанную в мезузе[7]. В один прекрасный день он напишет слово, затем еще слово, и следующее слово будет последним.

Но чем дольше шагал Лессер по зимним улицам, тем меньше ему хотелось возвращаться домой, и наконец он бросил бороться с собой и решил дать себе отдых. Смехотища, когда решаешь отдохнуть под давлением обстоятельств, когда ты не можешь — по каким-то неясным причинам — делать то, что ты хочешь делать больше всего на свете. Ведь, в сущности, вся работа почти проделана — разве он уже не продумал каждый шаг, ведущий к концу? Разве он не написал две или три концовки, несколько ее вариантов? Надо только выбрать одну единственно верную, решить раз и навсегда; возможно, для этого нужно какое-то последнее прозрение. А уж потом, когда книга готова, можно пересматривать свою жизнь и решать, насколько в будущем ты будешь отдавать себя творчеству. Он устал от одиночества, помышлял о женитьбе, о семейном очаге. У тебя впереди остаток жизни, неизвестно, большой или малый, но он есть, раз ты еще живешь. Гарри обещал себе сделать перерыв в работе по меньшей мере на год после того, как закончит эту книгу и возьмется за другую. И эта другая займет три года, а не семь, не дольше. Ну да, это будущее, а как насчет отдыха сейчас? Последний раз он был в картинной галерее и бродил среди картин несколько месяцев назад, а потому, пройдя по Пятьдесят третьей улице, он направился на запад в Музей современного искусства и, побродив среди полотен его постоянной коллекции, на которые почти не глядел — ему трудно было сосредоточиться, — остановился в последнем зале перед абстрактной картиной своего бывшего друга под названием «Женщина».

Лазарь Кон, непроницаемый человек, какое-то время был другом Лессера. Тогда и тому и другому было чуть за двадцать. Кон слишком рано добился успеха, чтобы продолжать дружбу с Лессером, меж тем как будущий писатель ненавидел себя за то, что еще никакой карьеры не сделал. Через некоторое время Кон перестал встречаться с Лессером: Лессер, говорил он, портит ему радость славы. Когда Лессер издал свой первый роман, Кон был за границей; когда Лессер издал второй, Кона не было в живых. Как-то дождливой ночью он врезался на мотоцикле в огромный движущийся фургон на Гудзон-стрит. Работа у него, как говорили, шла плохо.

Картина, перед которой остановился Лессер, была написана зеленой и оранжевой красками: женщина стремится к совершенству актом воли — такова была воля художника. Картина являла собою лицо и тело, стремящиеся вырваться из чащи удерживающих их мазков.

Портрет этой женщины — Лессер однажды встретил натурщицу у кого-то в гостях, правда, без всяких последствий — так и не был закончен. Кон работал над ним несколько лет, затем бросил. Лессер узнал об этом от натурщицы, она была любовницей Кона. Чувствуя, что потерпел неудачу, что не сможет воплотить замысел, Кон повернул неоконченное полотно к стене, натурщица сбежала от него. Вы работаете, как вы всегда работали, но — по причинам, которые вы не можете объяснить, о которых вы не догадываетесь, разве что она значит для вас так много — с этой картиной вы не можете справиться. Этот портрет не то, чем, я надеялся, -он мог бы быть. Кто бы ни была эта женщина — я не хочу больше о ней ничего знать. Пусть ее е... время — я не могу. Однако друзья, видевшие этот портрет в его студии в период, когда Кон искал разные решения, пробовал разные тона, утверждали, что художник в конце концов «добился своего» вопреки самому себе, хотя, может быть, сам он так не считал; картина стала законченным произведением искусства, независимо от незаконченности сюжета и невоплотившегося замысла. Это был Лазарь Кон, к чему бы он ни прикладывал руку, а художником Кон был недюжинным. Друзья уговорили его выставить картину в галерее для продажи. Музей купил ее, и она была вывешена в постоянной коллекции.

От этой картины подавленность Лессера только усугубилась. Почему художник не закончил ее? Кто знает? Как и у Лессера, у Кона были свои пунктики. Быть может, он хотел сказать больше, чем мог сказать в то время, — что-то такое, чего в нем еще не было? Возможно, он сказал бы это после мотоциклетной катастрофы, если б остался жив. А может, он просто не мог увидеть в этой женщине ее внутреннюю суть: как некое «я» она взяла верх над его искусством? А вне ее его творческая фантазия кончалась? Может, она была просто незавершенной женщиной несовершенного мужчины, потому что таковы мир, жизнь, искусство? Я не могу дать тебе больше, чем я тебе дал, сделать из тебя нечто большее, чем ты есть, — потому что сейчас мне нечего дать и я не хочу, чтобы кто-нибудь знал об этом, меньше всего я сам. Или, быть может, такова была цель художника — завершить, не закончив, потому что незаконченность или ее образ были теперь способом завершения? Мир Валери. В живописи, думал Лессер, можно подвести черту сделанному или несделанному: в конце концов (в конце?) ты вешаешь некий предмет — полотно — на стену безо всякой надписи, уведомляющей: «Не закончена, приходите завтра за добавкой». Раз картина висит, значит, она закончена, независимо от того, что думает художник.

Возвращаясь мыслями к своей собственной работе, сожалея о том, что так и не смог поговорить о ней с Коном, Лессер размышлял: а что, если и он не сможет завершить свой роман; если будет недоставать чего-то существенного — завершающего, — какого-нибудь действия или даже намека на решение, отчего страдало бы художественное впечатление? Тогда это будет незавершенное произведение искусства, недостойное быть книгой, — он собственными руками уничтожит его. Никто не прочтет книгу, за исключением тех, кто уже прочел — он сам, да, быть может, какой-нибудь побродяжка выловит несколько страниц черновика из мусорной урны перед домом, любопытствуя, о чем в них толк. И тут Лессер поклялся себе, как он это часто делал, что никогда не оставит незавершенным свой роман, никогда, ни под каким предлогом; и никто, добрый или злой, Левеншпиль, Билл Спир, к примеру, или какая-нибудь женщина, черная или белая, не заставит его прекратить работу или сказать, что дело сделано, прежде чем он его завершит. Выбор у него только один: непременно закончить свою книгу, притом в лучшем виде.

Кто скажет «нет»?


*


Покидая последний зал, Лессер раздумывает: а не пойти ли мне домой, не взять ли в руку авторучку, — как вдруг в вестибюле у негритянки в синей шапочке выпадает из матерчатой сумочки зеркальце и вдребезги разлетается по полу. Девушка в длинном черном плаще на шелковой подкладке, выйдя из женской уборной, торопливо пробегает мимо. Лессер нагибается и вручает негритянке большой треугольный осколок стекла. Он видит в нем себя, небритого, угрюмого, изможденного; это оттого, что он не пишет. Негритянка плюет на осколок зеркала, который Лессер вручил ей. Он отступает назад и поспешно выходит на улицу вслед за девушкой в плаще. Он часто думал о ней, иногда и в то время, когда писал.

— Шалом[8], — говорит он ей на улице.

Она смотрит на него, холодно и удивленно. — Зачем вы так говорите?

Он что-то бормочет себе под нос, дескать, сам не знает. — Я никогда не употребляю этого слова.

Айрин, меланхолическая натура, идет, стуча каблуками по слякотному тротуару, направляясь к Шестой авеню; Лессер идет вместе с ней, удивленный приятной неожиданностью, хотя он легко придумывает подобные сюрпризы на бумаге. Она идет широким шагом, ставя носки внутрь; на ней шерстяная вязаная зеленая шапочка, длинные волосы струятся по спине. Едва слышно звенят ее замысловатые серьги. Лессер думает о ней, о том, как сна выглядела у него на вечеринке: короткая плотная юбка, розовая блузка, полные белые груди; о том, как он глядел на ее ноги и туда, где они сходятся. Ему вспоминается, как она танцевала с Биллом, а он не мог втиснуться между ними.

Это девушка негра, они особой породы. Я иду домой.

— Выпьем кофе? — спрашивает Айрин. Превосходно, отвечает он.

Они сидят за стойкой. Она держит горячую чашку обеими руками, так, чтобы согреть свои пальцы с обкусанными ногтями. У нее иззелена-голубые глаза.

Лессер, пока они пьют кофе, молчит, как будто выжидая признания, но она тоже молчит.

Он ловит аромат ее духов, но запах скрыт. За ушами? Под ее длинным плащом? В ее потных подмышках? Между грудями или ногами? Он совершил любознательное путешествие, но не уловил запаха цветка. Ни гардении, ни сада.

— У вас нет девушки?

Он спрашивает, почему она спрашивает.

— У вас не было своей девушки на вашем междусобойчике.

— Последний раз девушка была у меня около года назад. Была одна летом до этого. Им не терпится, чтобы я закончил книгу.

— Вилли говорит, это будет длиться вечно.

— Я пишу медленно. Таков уж мой удел.

Она кисло улыбается.

— Пойдемте отсюда, — говорит Лессер.

Они идут вверх по Шестой к парку, грязному от тающего снега; бледная мертвая трава на твердой земле проглядывает на темных кругах под деревьями. Они останавливаются на Пятьдесят девятой у низкой каменной стены, возвышающейся над покрытой снегом поляной. Парк для Лессера словно уменьшенный реальный мир, что-то плотное, маленькое, отдаленное. Книга, которую он пишет, несносной реальностью присутствует в его мыслях. Что я делаю, находясь так далеко от нее? Что я делаю здесь в рабочий день в середине зимы?

— Вы когда-нибудь смеетесь? — спрашивает она. — Вы такой убийственно серьезный. Это все ваша чертова книга.

— Я смеюсь, когда пишу, — отвечает Лессер. — Сегодня я не написал ни слова. В данную минуту мне следовало бы писать.

— Почему же вы не пишете?

Лессеру воображается, что он оставляет ее у стены. Он пересекает Пятую и направляется к Третьей. На полпути к Мэдисон авеню он останавливается с ощущением утраты. Какой же я дурак, думает он и возвращается к тому месту, где оставил Айрин. Он думает, ее там уже не окажется, но она там. Стоит у стены в своем длинном плаще, словно птица, готовая взлететь.

— Почему на это требуется так много времени?

Он отвечает, что не желает разговаривать об этом.

— Но это все та же книга — книга о любви?

— Да, — отвечает он.

— Я читала ваш первый роман. Вилли взял его в библиотеке и дал почитать мне, после того как прочел сам. Это очень хороший роман, лучше, чем я предполагала. Девушка, описанная в нем, напоминает меня, когда я была в ее возрасте. Она мне не нравится. Вы писали ее с какой-нибудь живой девушки?

— Нет.

Они присаживаются на скамью.

— Вы все такие эгоцентристы, — говорит Айрин. — Когда Вилли пишет и входит в раж, с ним становится невозможно жить. Он дрожит над каждой минутой. С этим трудно примириться.

Она снова едва заметно улыбается, рассматривая свои ступни носками внутрь.

— Ему и без того приходилось туго, а вы еще добавили. Вы страшно обидели его, когда раскритиковали.

— Я не хотел его обижать.

— Он сказал, вы не высоко ставите ее.

— Я люблю рассказы о жизни больше, чем саму жизнь. Они куда более подлинны.

— Это не просто автобиография. Вилли приехал в Гарлем из Джорджии с матерью и маленькой сестренкой, когда ему было шестнадцать.

— Я-то думал, он приехал из Миссисипи.

— Он меняет место своего рождения каждый раз, когда об этом заходит речь. Мне кажется, он терпеть не может вспоминать детство.

— Есть много такого, о чем он терпеть не может вспоминать. Ведь он отсидел срок в тюрьме?

— Два года. Но большая часть сюжета — выдумка. У Вилли богатое воображение. Он гордится тем, что у него богатое воображение. Послушали бы вы, когда он начинает говорить о себе. Вот эту-то интонацию я и хотела бы видеть в его книге. Вам нравится то, что он сейчас пишет?

— Пока нравится, — отвечает Лессер.

— Как по-вашему, он хороший писатель — вернее, станет ли?

— Хороший, хотя и не без срывов. Если он будет заниматься писательством всерьез, станет.

— Что значит всерьез? Вроде вас — мотать яйцами, чтобы быть хорошим писателем?

— Мудозвонством мастерства не достигнешь.

— У Вилли нет мудозвонства.

Лессер спрашивает, в каких они сейчас отношениях.

Она чиркает спичкой, но обнаруживает, что у нее нет сигарет.

— Что вы имеете в виду?

— Вы вроде бы и вместе, а вроде бы и врозь.

— Вы точно описали наши отношения.

— Но это не мое дело, — говорит Лессер.

— Раз вы так говорите, значит, ваше.

Он говорит, что желал бы, чтобы это было так.

— Ничего не имею против вашего вопроса. Думаю, как ответить на него.

— Не отвечайте, если не хотите.

— Мы с Вилли встретились около трех лет назад — за полтора года до того я бросила колледж, хотела попытать счастья на сцене. Не то чтобы во мне были особые задатки, но это стало у меня навязчивой идеей. Боже, какой же дурой я была, к тому же весила на добрых двадцать пять фунтов больше, чем сейчас. Играю я неплохо, хотя не могу опуститься слишком низко, когда это требуется, или подняться так высоко, как бы мне хотелось. Кажется, я и на сцену хотела, чтобы выскочить из самой себя. Многое в этом смысле выявил психоанализ. Я не очень-то раньше себя понимала.

— Выглядите вы как актриса, но не актерствуете.

— Я актерствовала, причем чудовищно много. В конце концов сцена — это был мой способ уйти от себя. Мужчины липли ко мне как мухи, и я спала со всеми напропалую, пока не стало страшно просыпаться.

У Лессера такое ощущение, будто утром он ушел из дому для того, чтобы услышать ее рассказ о себе.

— Больше года мне жилось очень плохо. Потом я встретила Вилли, мы стали видеться. То, что он черный, страшило и возбуждало меня. Я предложила ему жить вместе. Начала влюбляться в него, мне хотелось знать, могу ли я оставаться верной одному мужчине. Так или иначе, он перебрался ко мне. Тогда еще он не работал так упорно, как сейчас, — он в то время зациклился на вопросе, что важнее — революция или душа, и я не уверена, что он решил его. Обычно он писал лишь тогда, когда чувствовал, что не может не писать. Сперва мы не ладили, потом стали добрее друг к другу, и все пошло глаже. Я стала проще смотреть на некоторые вещи. Они перестали быть для меня такими уж важными — например, сцена, потому что больше стала понимать себя, я не хочу никакой половинчатости. Как я уже вам сказала, я хожу к психоаналитику, это было невозможно до того, как я встретила Вилли.

— Вы любите его?

Глаза Айрин вдруг стали голодными. — Зачем вам это знать?

— Потому что мы сидим здесь.

Она бросает спичку в снег.

— Если оставить в стороне его любовь к чернокожим, я не думаю, что он любит что-либо, кроме своей работы. В противном случае мы бы, наверное, уже поженились. Вилли всегда сознавал себя негром, а сейчас сознает еще острее. Чем больше он пишет, тем чернее становится. Мы страшно много говорим о расе и цвете кожи. Белая цыпка уже не так зажигательна для негра, особенно для активиста. Вилли больше не разрешает мне держать себя за руку на людях. Только я подумала, что нам надо пожениться, как он стал говорить: «Если честно, Айрин, работа у меня не идет на лад, когда я живу с белой цыпкой». Я сказала ему: «Вилли, поступай как хочешь, у меня сил больше нет». На некоторое время он съехал от меня, потом как-то ночью позвонил и вернулся. Теперь пройдет уик-энд и он снова по-настоящему может заняться своей книгой, так он говорит.

Лессер молчит. Сказанное ею взволновало его. Он чувствует, как слова, поток слов, рвутся на бумагу.

— Теперь ваша очередь, — спрашивает она. — Я вам о себе рассказала.

Его переполняет жажда писать.

— Не хотите пройтись еще немного? — спрашивает Айрин. Выражение ее глаз смутно, неопределенно. Она раскрывает сумочку, роется в ней, ищет что-то, но не может найти, возможно — зеркало. Лессер думает о «Женщине» Лазаря Кона.

— Когда любишь негра, — говорит Айрин, — временами сама чувствуешь себя негритянкой.

В таком случае найди себе белого.

Писатель говорит, что должен вернуться к своей работе.


*


Февраль на время отступил, дав чуть пробрызнуть листьям и цветам. Завтра снова будет зима; обещание весны мучило Лессера.

Как-то вечером в конце февраля писатель в одиночестве спускался по восточной стороне Лексингтон авеню по той единственной причине, что прошлым вечером он прошел по другой ее стороне, как вдруг услышал смех на улице и в потоке прохожих узнал Билла Спира и Айрин Белл. Они шли по тротуару, возглавляя маленькую процессию среди ночной толпы — была пятница, — за ними шествовал Сэм Клеменс, а следом парами еще четверо негров: низенький, опрятно одетый смуглый человек в черной широкополой велюровой шляпе рядом с грузной почти светлокожей женщиной в мехах, державшей его за руку; затем двое негров с жесткими бородами в длинных пальто, один с футляром для флейты, другой с барабаном бонго, по которому он тихонько пришлепывал. У того, что с барабаном, нос был перебит и заклеен лейкопластырем.

Тоска охватила Лессера, когда он узнал четверых из семи и услышал их смех. Он последовал за ними, глядя на Айрин и Билла, довольных друг другом, и почувствовал, что ему это неприятно. Неужели я завидую им? Возможно ли это, ведь мне некого ревновать и я, насколько мне известно, не из ревнивых? Вспомнив, что он испытал подобное же щемящее чувство, когда впервые увидел Айрин у себя на междусобойчике, — нечто большее, чем просто желание и досаду, что не знал ее до того, как она познакомилась с Вилли, — Лессер почувствовал вдруг такое беспокойство, что невольно остановился и ухватился за фонарный столб.

Билл углядел его с той стороны улицы от цветочного магазина и крикнул: — Лессер, приятель, Христа ради, давайте сюда к нам. Я с дружками из Гарлема.

Силясь подавить охватившее его смятение, Лессер махнул рукой, ступил на мостовую и пошел на красный свет, лавируя в плотном потоке машин, меж тем как негры и Айрин с интересом наблюдали, удастся ли ему перебраться через улицу. Ему это удалось, и он приложил все усилия, чтобы скрыть неловкость и волнение, не выдать себя Айрин, которая издали смотрела на него, удивляясь если не тому, что он здесь появился, то причине, по которой он появился.

Если ты переплываешь Геллеспонт, а на другой стороне никого нет, в чем ты стараешься уверить себя? Или кого-либо другого?

— Мы проводим вечер в мансарде у Мэри, — сказал Билл. — Хотите пойти с нами?

Лессер сказал, что не возражает.

— Пристраивайтесь в хвост.

Гарри взглянул было на Айрин, словно ожидая ее одобрения, но она уже прошла дальше.

— Кто этот белый хмырь? — спросил Сэм у Билла достаточно громко, чтобы Лессер услышал.

— У этого писателя одна книга хороша, охренеть можно. И это он выложил башли, чтобы купить мне мебель для кабинета.

— Пристраивайтесь в хвост! — крикнул Сэм.

Ни одна из пар не потеснилась, чтобы дать ему место, и Лессер, предпочтя не идти вместе с Сэмом, замкнул процессию. Лишь один из четверых был ему знаком — мужчина по имени Джекоб Тридцать Два, который шел рядом со светлокожей женщиной, с серьезным видом кивавшей ему, закрыв глаза. Остальные, казалось, не замечали его, но Лессер был рад, что попал в их компанию, пусть даже в качестве порожнего вагона в составе. Ревность, переполнявшая его, исчезла, и он радовался приметам весны в февральской ночи.


*


Мэри жила с подругой-художницей в мансарде, расписанной в наркотическом трансе. Она сказала, что рада видеть Лессера. Лессер в свою очередь был рад видеть того, кто был рад его видеть.

— Я думала, вы как-нибудь зайдете ко мне, — сказала Мэри, — ведь мы живем так близко. Мой телефон есть в телефонной книге.

Он сказал, что подумывал об этом. — Я как-то думал об этом, но потом вспомнил про запах, который беспокоил вас в прошлый раз.

— О, я торчала в ту ночь, — засмеялась она, трогая Лессера за руку. — Вам не следовало так уж стесняться или робеть.

— А теперь вы тоже торчите?

— Сейчас я воздерживаюсь от травки. Когда я накурюсь, на меня находит уныние.

Говоря это, она глядела ему в глаза. — Вы неравнодушны к Айрин? Вы так и едите ее глазами.

— Она девушка Билла.

— У вас глаза становятся масляными, когда вы смотрите на нее.

— Это ее мини-юбка, мне нравятся ее длинные ноги.

— Мои красивее.

Лессер не возражал. — Вы красивая женщина, Мэри. — Почувствовав, как на него наваливается одиночество, он сдерзил: — Если я вам нравлюсь, я отвечу взаимностью.

Мэри, изогнув шею, мигнула обоими глазами и удалилась.

Я пишу об этом правильно, а говорю плохо, подумал Лессер. Я пишу об этом правильно, потому что переделываю написанное. Сказанное не переделаешь, и потому оно плохо. Затем он подумал: я пишу о любви, потому что знаю о ней так мало.

На вечеринке было около двадцати душ, причем писатель и Айрин были единственные белые. Белые души? Четверо из приглашенных сидели босые на полу, образуя джаз-банд, и оглушительно отбивали ритм. Над ними раскачивался с контрабасом пятый музыкант. Остальные танцевали. Слушая негритянский оркестр, писатель испытывал томление, тоску по жизни. Негр с заклеенным носом колотил по своему бонго, закрыв глаза. Его двойняшка, с вплетенными в жесткую бороду цветами, выводил на флейте пронзительную сладостную мелодию. Один мужчина теребил струны двенадцатиструнной гитары, прислушиваясь к каждому звуку. Негр в золотистой блузе и красной феске отбивал ритм ложкой по пустой бутылке. Другой выстукивал пальцами по гулкому контрабасу, покачиваясь с ним в обнимку. Каждый взбивал вокруг себя облако звуков. Они играли друг для друга, словно говоря, что их музыка прекрасна и они сами прекрасны. Над ними висел зонтик сладкого дыма, настроение у Лессера было приподнятое.

И, чувствуя себя в приподнятом настроении, он пригласил Айрин на танец, однако Сэм уже пригласил ее раньше и сказал, что не любит, когда у него отбивают партнершу. Айрин пожала плечами насмешливо-разочарованно, но промолчала. Лессер вспомнил о ревности, испытанной им недавно. Краткое умопомрачение, подумал он, никем конкретно не вызванное, так, какое-то протожелание. Билл, в желтых вельветовых брюках, красной шелковой рубахе, коричневых ботинках и цветастой головной повязке, лихо кружил Мэри. Айрин, в оранжевой мини-юбке, танцевала босиком, топая узкими целомудренными стопами и разрумянившись лицом. Она покинула Сэма, когда Билл оставил Мэри. Они вели свои партии в унисон, как две контрастные птицы, каждая как бы вечно вращаясь по своей случайной орбите. Билл милостиво улыбался своей сучке, Айрин с печальной нежностью смотрела на него. Они выглядели как муж и жена.

Мэри танцевала с Сэмом, который беспомощно, как аист, переставлял ноги, а Мэри, воздев руки, извивалась с горящими глазами. Наконец она оставила Сэма и стала танцевать с Гарри.

— Слушай, — сказала Мэри, меж тем как они вертели задами в твисте. — У меня ключ от квартиры моей подружки через холл. Как только они вовсю разойдутся, я пройду туда, а ты войдешь за мной, если ты в настроении. Пережди минут десять, чтобы никто не заметил, что мы выходим отсюда друг за другом, не то Сэм может заподозрить неладное.

— Хорошо, — сказал Лессер. — Только не накуривайся так, а то будешь торчать, когда придешь.

— Ладно. Послушаюсь тебя, милый.

Гарри пригнулся, взмахнул руками и принялся отбивать такт, меж тем как Мэри Кеттлсмит, в коротком тонком платье в белую, зеленую и красную полоску, исполняла вокруг него экзотический танец.

Вскоре она выскользнула из комнаты; распаленное воображение Лессера рисовало ему картины, от которых пересохло в горле. У Билла — он видел это — вид был в высшей степени усталый: сегодня ночью он пил. Айрин вошла в туалет и вышла оттуда — все с тем же циститом?

Через четверть часа писатель вышел в пустынный холл и вошел в однокомнатную квартиру, расположенную наискосок. Казалось, тело его так и сотрясается от ударов сердца. Мэри ждала его в постели, накрывшись розовым одеялом. На жердочку в клетке у окна взлетела канарейка.

— Тебе ничего, что я разделась первая? В комнате холодно, и я подумала, что ждать в постели будет теплее.

Лессер приподнял одеяло и взглянул на нее.

— О боже, какая ты хорошенькая.

— Говори мне что хочешь.

— Твои груди и живот. Твоя чернота. — Он провел рукой по ее бархатистой коже.

— У тебя никогда не было чернокожей женщины?

— Нет.

— Не волнуйся, милый. Ну иди же ко мне, милый, — сказала она.

Когда он разделся и забрался к ней под одеяло, Мэри проговорила: — Вот что я скажу тебе, Лессер. Мой врач говорит, у меня несколько миниатюрное сложение. Ты должен войти осторожно, чтобы не сделать мне сначала больно.

Он обещал быть нежным.

— Будь добр.

Они обнялись. Ее пальцы прошлись по его лицу, по бокам, потом между ног. Он тронул ее груди, мягкий живот, почувствовал влажность между ее бедер.

Мэри погасила лампу.

— Не надо, — сказал он.

Она засмеялась и зажгла лампу.

Слегка потея и постанывая, Мэри через некоторое время сказала: — Ты кончай один, кажется, у меня ничего не получится, Гарри.

— Тебе мешает мой запах?

— Ты вовсе не пахнешь.

— Попробуй. Я потерплю немножко.

Некоторое время она пробовала, потом сказала со вздохом: — Нет, ничего-то у меня не получится. Не жди ты меня.

— Ты много выпила сегодня вечером?

— Всего лишь рюмку виски и еще чуточку. Ведь ты велел мне не пить.

— Мне бы так хотелось, чтобы тебе тоже было хорошо.

— Лучше уж ты давай один. Я помогу тебе, если ты скажешь, что мне делать.

— Просто будь со мной, — сказал Лессер.

Он кончил с наслаждением, держа ее за ягодицы. Мэри страстно целовала его. — Полежи на мне немного, это согреет меня. — Она обвила его руками.

Лессер лежал на ней в полусне. — Мне так хорошо, Мэри.

— Очень жаль, что у меня не получилось.

— Не беспокойся об этом.

— Просто ты мне нравишься, я бы так хотела вместе.

— В следующий раз, — сказал Лессер.

Позже, после того как она подмылась в ванной, она повесила себе на шею ожерелье из зеленых и фиолетовых бус.

— Зачем это?

— Чтоб нам везло, — ответила Мэри. — Идет?

Они лежали в постели, передавая друг другу сигарету. Он спросил, было ли ей хорошо с кем-нибудь.

— Я перепихиваюсь с Сэмом, чтобы доставить ему приятное, но ничего при этом не чувствую.

Он сказал, что она научится.

— У меня почти получилось с тобой.

— Давно с тобой такое?

— Не хочу больше об этом.

— А сама ты как считаешь, почему у тебя не получается?

— Наверно, потому, что меня изнасиловали, когда я была маленькой. На лестнице в подвале — он затащил меня туда.

— Господи Иисусе — кто?

— Рыжеволосый соседский мальчишка-негр с верхнего этажа. Его отец был белый и страшно избивал его негритянку-мать. Мама говорила, это до того отравляло мальчику жизнь, что он всех ненавидел и всем хотел сделать больно. В конце концов его куда-то отослали. Скажи мне, Лессер, — после паузы спросила Мэри, — твои девушки всегда кончают?

— Почти всегда.

— И больше одного раза?

— Бывает, и больше.

— Постель — забава не для меня, — сказала она.

— Ты плачешь, Мэри? — спросил он.

— Нет, сэр, я не плачу.

— Похоже на то, что ты плачешь.

— Это не я. Обычно это Сэм там, в холле, подсматривает, став на колени, в замочную скважину и плачет, — сказала Мэри.


*


— Шалом алейхем, — сказал Лессеру Джекоб Тридцать Два, когда он вернулся к обществу. Мэри пришла первая. Джекоб, мужчина в темно-синем костюме, с глазами-щелками, неотступно следил взглядом за Лессером, но говорил вежливо, как будто его об этом специально попросили.

— Если вы думаете, что вы белый, вы ошибаетесь, — сказал Джекоб. — На самом деле вы негр. Все белые — черные. Только негры — истинные белые.

— Мне кажется, я понимаю, что вы имеете в виду.

— Нет, не понимаете. Вы видите нас в ложном свете и самих себя видите в ложном свете. Если бы вы увидели меня в истинном свете, вы бы увидели меня белым в том же смысле, в каком я вижу вас негром. Вы считаете меня черным потому, что ваш внутренний взор застило и вы не способны к истинному восприятию мира.

Лессер молчал.

— Это противостояние один на один силы зла и сосуда добра, — сказал Джекоб Тридцать Два, — и не мне раскрывать вам, что есть что.


*


Мэри заперлась в ванной, и Лессер оказался наедине с толпой молчащих негров. Он догадывался, что Сэм обо всем рассказал им, но эта новость никого не взволновала. Айрин стояла у темного окна мансарды и глядела на улицу, ее лицо призраком отражалось в стекле. Лессер видел там и себя, глядя на нее.

Мы оба напуганы, но чем напугана она?

Билл Спир, раззявив губы, с остекленевшими глазами, пьяный, но твердо стоящий" на ногах, позвал Лессера через всю комнату. Рядом с ним стоял Сэм Клеменс — тучный телец в полосатых расклешенных брюках, далекий и скорбный. Вокруг них сбилась кучка черных с невыразительными лицами.

— Лессер, бледножопик, подойдите сюда.

Сейчас мне будет взбучка, подумал Лессер. Наверное, за то, что я не удовлетворил Мэри. Так, что ли, называется эта игра. Чужак, давший промашку, выходит в тираж. Так исстари отлавливают диких животных, мне не следовало бы вступать в игру. Я слишком молод, чтобы стать жертвой в свалке. Он со страхом представлял себе сломанные пальцы и подбитый глаз.

В воспаленных глазах Билла застыло угрюмое выражение. Из всех присутствующих черных он был самым мрачным.

— Вот что, приятель, — сказал он, постукивая пальцами-обрубками по гулкой груди Лессера, — мы играем в игру, которая называется «дюжины». Играть так, как в нее играют негры, у белых не хватает мозгов, и еще, поскольку один белый не стоит и половины негра, я хочу, чтобы вы играли в полдюжины. Это игра в слова. Я вам говорю что-то, а вы должны мне ответить, и тот, кто первый пускает кровь из носу, теряет голову или кричит «мама», проигрывает, и мы срем на него. Усекли?

— Какой в этом смысл?

— Есть смысл.

— Мне казалось, мы с вами друзья, Билл?

— У вас нет здесь друзей, — сказал Сэм Лессеру.

— А если я откажусь играть?

— Если вы е... черную, вы и лицом почернеете, — сказала светлокожая женщина, подруга Джекоба.

— Хватит с нас всего этого говна, — сказал флейтист с цветами в бороде.

Несколько негров утвердительно кивнули. Лессер почувствовал, как у него подобрались яички.

— Я начну совсем легонько, чтобы дать вам войти во вкус игры, — сказал Билл своим низким, хриплым голосом. — Я не собираюсь спекулировать на вашей матери и сестре, как мы обычно делаем. Ну, лезем прямо в это вонючее дерьмо, оно специально для вас:


Ты не так красив, дружок, Видом ты — ночной горшок.

Несколько негров захихикали, контрабасист взял смычком высокую ноту.

— Ну, теперь отвечайте мне.

Лессер молчал.

— Если не хотите, можно затеять другую игру.

— Покер? — брякнул писатель, не на шутку испуганный.

— Вы что, мозги растеряли, приятель?

Негры засмеялись.

Лессер подумал, что игра будет длиться до тех пор, пока он будет подыгрывать.

— Вилли, ваш рот — помойная яма.

К его удивлению, это замечание вызвало довольный смешок.

Контрабасист взял низкую ноту.

Билл презрительно сощурился, его опухшие глаза на мгновение стали незрячими.

— Лессер, — сказал он, когда вновь обрел способность сосредоточить взгляд. — Я вижу, вы что-то не в себе. И еще я вижу, что вы поганый хвастун, засранец и нисколько не уважаете самого себя.

— Что толку осыпать друг друга оскорблениями? Это ведет только к вражде.

Замечание вызвало грубый хохот.

— Ну, хватит ему засерать нам мозги, — надменно сказал Сэм.

— Оставьте этого беложопика мне, — сказал Билл. — Он мой гость.

Снова смех.

К ним подошла Айрин, в плаще и шляпе, с кожаной сумкой через плечо. Ее длинные волосы казались еще длиннее.

Лессер подумал, что если бы он не лег в постель с Мэри, он мог бы быть сейчас где-нибудь в городе с Айрин.

— Вилли, мы можем сейчас пойти домой? — спросила она, не глядя на Лессера. — Я устала.

— Ну так иди домой.

— А ты не мог бы пойти со мной?

— Иди к е... матери.

— Если б я пошла, что бы ты делал, когда приспичит?

Женщины взвизгнули от хохота, некоторые из мужчин тоже засмеялись. Контрабасист хлопнул себя по колену. Айрин отступила к окну.

— Лессер, — сказал Билл нетерпеливо и раздраженно, — я назвал вас поганым хвастуном и засранцем. Вас не подмывает ответить мне в том же духе?

— Если вам так уж неймется, почему бы вам не вставить это в книгу? Я считал вас писателем. — Голос у Лессера был хриплый, кальсоны влажные.

— Не говорите мне, что я должен писать, приятель, — сказал Билл, гордо вскинув голову. — Ни к чему мне это, чтобы всякие худосочные беложопики указывали мне, что я должен писать.

— Аминь, — сказал Джекоб Тридцать Два.

Страх Лессера перерастал в злость. — Если вы имеете ко мне претензии, почему бы вам прямо не заявить их? Зачем продолжать эту глупую игру? Если вас подмывает сказать о том, что не вас касается, лучше поручите это Сэму.

— Ведь я просил не приглашать сюда этого рыжего говноеда, — пожаловался Сэм.

Джекоб Тридцать Два утвердительно кивнул.

— Что вы ответите на мое предложение? — раздраженно спросил Билл. — Сколько можно трусить, мать вашу?

— Я бы тоже мог обозвать вас, грязный х..., — парировал Лессер.

Он увидел через комнату, как Айрин сделала знак молчать.

— Беру свои слова обратно.

— Вы ничего не можете взять обратно, — сказал Билл, придвигаясь пылающим лицом к Лессеру. — Таковы гребаные правила игры. Уж не потому ли вы хотите взять свои слова обратно, что они не выражают того, как вы хотели меня обозвать? Может, вы хотели сказать «грязный негритянский х...», только не набрались духу выговорить это? А ну скажите правду, приятель.

— Я скажу правду — я только о ней и думал, потому что знаю: вы хотите слышать ее.

— Чудненько, — сказал Билл. — Ну а я назову вас сраным говноедом, пидером, жидом пархатым, вороватым евреем. — Он раздельно произносил каждое слово и закончил фразу эффектным ударением.

Негры одобрительно зашумели. Тот, что с бонго, отстукал коротенькую дробь. Сэм вытер счастливую слезу из-под очков.

— Принимаю послание, — сказал Лессер, — и сдаю игру. Это мое последнее слово.

Наступило молчание. В комнате пахло потом. Он думал, что его ударят по голове, но никто не двинулся с места. Наблюдавшие эту сцену явно заскучали. Негр в красной феске зевнул. Контрабасист стал укладывать инструмент. Люди расходились. У Билла был довольный вид, Джекоб Тридцать Два с наслаждением затягивался сигарой.

Сорвав с крючка в стене шляпу и пальто, Лессер направился к двери. Айрин, когда он проходил мимо, бросила на него полный горечи взгляд.

Трое негров подскочили к двери, преграждая Лессеру путь, но Билл пронзительно свистнул и сделал знак, чтобы они отошли.

— Пропустите это белое чучело.

Чучело, белее чем когда-либо, униженное до самых пят, но все же сохраняющее присутствие духа, покинуло мансарду в тот момент, когда Мэри выскочила из ванной и бросилась в объятия Айрин.


*


Пройдя квартал, Лессер остановился наискосок от разбитого светофора, ожидая, что Айрин выйдет за ним, и она действительно вышла, но с Вилли. Они пошли в другую сторону. Лессер всю ночь видел ее во сне. Ему снилось, что она пришла к нему в комнату и они сидели, не касаясь друг друга, — ведь она была женой Вилли. Проснувшись в темноте с мыслью о ней, он, чувствуя, как переполнено его сердце, понял, что влюбился.


*


Билл, тихо посапывая, пришел к нему на следующий день. Он уселся в его драное кресло, зажал толстые руки между коленями и уперся взглядом в пол. Вид у него был такой, как будто он ужался на дюйм и похудел. Его комбинезон свободно болтался вокруг его свежевыстиранного просторного зеленого свитера. Он поправил на носу очки в металлической оправе, пригладил пушистые концы своих монгольских усов.

— Я как пить дать ничего не написал сегодня, ни одного паршивого предложения. У меня похмелье, большое, как слоновая жопа, приятель.

Лессер сидел неподвижно и хранил молчание.

Билл сказал: — Я хочу, чтобы вы знали, Лессер, как я спас вашу шкуру прошлой ночью.

— Чью шкуру?

— Сэм хотел, чтобы братцы накинулись на вас, раздавили вам яйца и отдали мясо его сучке, но я ввел вас в игру так, чтобы они насладились вашим позором и уже не жаждали вашей крови.

Лессер сказал, что если так, то он весьма благодарен.

— Что-то непохоже, мать вашу.

— Честное слово, благодарен.

— Я просто хотел, чтобы вы знали, как я сделал это.

Лессер задним числом подумал, что лучше было бы не знать. Не бередить душу ни благодарностью, ни неблагодарностью. Любить его девушку, испытывая при этом радость и покой.


*


Однажды под вечер, укрывшись в подъезде, Лессер наблюдает, как идет снег. Из снежной пелены появляется черная голова, пристально глядит на него и исчезает, как луна в гряде облаков. Эта черная голова теперь становится его собственной. Он весь день истязал себя из-за Билла: Биллу отпущено так мало, почему он должен иметь еще меньше по моей милости? Меньше, если он любит ее, больше, если не любит, — если б только я знал.

Он ждет в подъезде, на крыльце в пять ступеней, на другой стороне Одиннадцатой улицы, где живет Айрин в кирпичном доходном доме. Этим утром он зашел сюда взглянуть на надпись на почтовом ящике: АЙРИН БЕЛЛ — ВИЛЛИ СПИРМИНТ. Гарри видит письмо в ящике Айрин, одно из тех, что он часто писал, только не на бумаге. Ему представляется, как Вилли читает его при свете спички.

В письме говорится о любви Лессера Вилли прочитывает его и сжигает. Может, он и вправду сжег бы его, будь там письмо и будь там он сам. Но Вилли в своем кабинете на четвертом этаже покинутого дома Левеншпиля, он с головой ушел в работу над новой книгой. А Лессер после вечеринки у Мэри на прошлой неделе был не способен сосредоточиться на работе. Он ходил взад-вперед по комнате, а когда присаживался к столу, впадал в отчаяние от бессилия и снова вставал.

Он не пытался писать в то утро. Он вышел из дому рано, пошел к Пятой авеню, вскочил в автобус, добрался до Шестой и нажал кнопку звонка. Лессер не застал Айрин дома, она ушла на репетицию. Он возвратился домой, пытался писать. Он говорил себе — не ходи туда. Сиди на месте, черт подери. Выжди. Сейчас не время влюбляться. Вилли — сложная натура, и ему явно придется не по душе, если белый влюбится в Айрин.

Но он все-таки снова вышел из дому, чтобы увидеть ее.

Ночь. Идет снег. Лишь через некоторое время он замечает это. Он наблюдает, как снег падает на улицу, покрывает тротуары, оконные карнизы, свесы крыш домов на той стороне улицы. Лессер ждет часами. Он должен сказать ей, что любит ее, иначе он никогда больше не сможет писать.

Церковный колокол едва слышно отбивает четверти часа, продлевая ожидание. Лессер складывает в уме четверти часа. Он знает, который сейчас час: начале седьмого. Наконец из-за угла выходит высокая девушка в сапожках и плаще, в припорошенной снегом зеленой шерстяной шапочке — крашеная блондинка, естественный цвет ее волос — черный. Лессер наблюдает за ней в снежном свете уличных фонарей. Он переходит улицу, окликает ее по имени.

Айрин смотрит на него так, как будто не знает его. Затем так, как будто нехотя узнает.

Лессер говорит, что он — Лессер.

Она хочет знать, почему он сказал «шалом» в тот день, встретив ее у музея.

— Я хотел сказать, не будьте мне чужой.

— Будьте белой? Будьте еврейкой?

— Будьте близкой — так лучше.

— Что вы здесь делаете?

— Все очень просто, — отвечает Лессер. — Я пришел сказать вам, что люблю вас. Я полагал, вы бы хотели это знать. В последние дни мне очень хотелось сказать вам об этом, но в то же время и не хотелось. Думаю, вы знаете почему.

Она как будто не очень удивлена, хотя по ее глазам видно, что она все понимает и тронута. Но он не уверен, в конце концов она чужая ему.

— Мне казалось, вы интересовались Мэри?

— Не скажу, что нет. Я переспал с ней, потому что желал вас. Я ревновал вас к Биллу, когда увидел вас на Лексингтон авеню.

Она пристально глядит ему в глаза. — Вы влюблены в меня потому, что я белая, еврейка и девушка Вилли? Я хочу сказать, имеет ли это какое-либо значение?

— Может быть. Я не скажу «нет».

— Вы хотите избавить меня от жалкой жизни с негром, бывшим преступником?

— Моя любовь исповедует только любовь. Любите вы его или нет?

— Я уже сказала вам. Мы поговариваем о разрыве, но никто из нас не делает первого шага. Он по-прежнему пишет свою черную книгу в пику своей белой сучке. Я вижусь с ним по уик-эндам, но, правду сказать, мы не радуемся друг другу. Я не знаю, как быть. Хочу, чтобы он сам сделал первый шаг.

— Я люблю вас, Айрин, я хочу вас.

— В каком смысле «хочу»?

— Хочу надолго.

— Скажите просто, я не так уж умна.

— Я бы хотел жениться на вас после того, как закончу свою книгу.

Она тронута, ее глаза жадно вглядываются в его, но затем она угрюмо улыбается.

— Вы оба так похожи друг на друга.

— Мне предназначено писать, но мне предназначено больше, чем писать.

Айрин слушает, затем берет его за руку. Они целуются холодными губами.

У меня сапоги протекают. Ноги промокли. Давайте поднимемся наверх.

Они входят в дом. Айрин снимает сапоги и вытирает ноги черным полотенцем. Лессер наблюдает за ней.

— Снимите пальто, — говорит она.

В спальне стоит двуспальная кровать, над изголовьем висит картина — черный Иисус.

— Почему Иисус черный? — спрашивает Лессер.

— Вилли не велит мне вешать картины с изображением белых. А вешать картины с изображением цветов я не хочу — я люблю настоящие цветы.

— Но почему все же Иисус?

— Лучше он, чем Рэп Браун. И разве есть черный Моисей? Я верю в Бога.

В окна с силой задувает снег.

Они обнимаются, ее руки скользят вверх по его спине.

— Я боюсь того, что мы делаем, и хочу этого.

— Вилли?

— И себя тоже.

— Я люблю тебя, ты так хороша.

— Я не чувствую себя так уж хорошо. Я чувствую себя подавленной, выбитой из колеи, неудовлетворенной. А потом, я боюсь связаться с еще одним писателем.

— Ты сказала, теперь ты более уверена в себе.

— Это когда как.

— Ты прекрасна, Айрин.

— Я этого не чувствую.

— Почувствуй это во мне.

В постели она чувствует это. Они целуются, ощупывают, покусывают, теребят друг друга. Он слизывает цветочный запах ее плоти. Она вонзает ногти в его плечи. Он словно проснулся от их страсти.

Она кончает словно в изумлении, словно пораженная молнией, охватывает его спину ногами и колотит, колотит. Он пускает струю прямо в нее.

Немного погодя Айрин спрашивает: — Я пахну как негритянка?

— Ты пахнешь сексом. Тебе плохо?

— Мне хорошо. Я все еще чувствую за собой какую-то вину, но мне хорошо.

— Я хочу, чтобы ты отпустила собственные волосы. Пусть они почернеют.

— Уже начала.

Они лежат друг подле друга, Лессер на спине, Айрин на боку, прижавшись лицом к его лицу. Он смотрит на снег, который, шурша, налетает на окна, и думает о Билле Спире, как тот в одиночестве сидит и пишет за его кухонным столом. Снег белой дымкой кружит над его головой.

Это свободная страна.



Слушайте, Лессер, я просто записал эту песню:


Вот сосиска с горчицей на ней, Я буду есть мое мясо. Вот гамбургер с луком на нем, Я буду есть мое мясо. Вот ребрышко с соусом барбекю, Я буду есть мое мясо. Вот голенькую я тебя затащил в постель, Ты будешь есть мое мясо.

О ком это, Вилли?

Билл, Лессер, зовите меня Билл.

Билл... Извините.

Это обо мне и моей девчонке Сэл. Как вам это теперь понравится, господа?


*


Тучи клубятся над островом, Гром раскалывает их, как орехи, Молния кошкой бежит, Льет дождь, Летит ветер, Пальмы клонятся книзу, Волны бьются о берег, Утром на пляж лягут мертвые чайки, Дохлая рыба заплещется в море, Шторм будит Лессера, Он не хочет вставать, Свет не зажигает, хоть не видно ни зги, Свет зажигает, Не видно ни зги, Сбегает по темной лестнице, Жжет Люциферовы спички, Меняет пробки в подвале, Когда лампы зажигаются, Этот незнакомый хмырь лежит на цементном полу, Одна нога отпилена по колено, Он лежит перед пышущей жаром тонкой, Брючины его окровавлены, На полу теплая лужа крови, Лессер пронзительно вскрикивает, Отпиленной ноги нигде не видно, Он взбегает наверх рассказать Вилли, Что он увидел, Тот грызет эту белую кость, Что вы едите, мистер Кость? Не засерайте мне мозги, Лессер, Я знаю ваш настоящий голос, Что вы едите, Билл? Цыплячью грудку, Белое мясо, Чист перед Богом? Кость слишком большая? Это свиная ножка, мой милый, Кошерное мясо, хочешь куснуть?

Айрин стонет. Лессер пробуждается от нездорового сна и зажигает лампу у постели.


*


Однажды ночью, лежа с ней в постели под картиной, изображающей черного Иисуса, Лессер спросил, когда они скажут Биллу.

— Что именно?

— Ты знаешь что. Либо ты скажешь ему, либо я, либо мы скажем вместе.

— Не повременить ли с этим немного? — спросила Айрин.

Ее голова покоилась на подушке в массе темнеющих волос. Она выглядела очень красивой, и Лессера встревожило, что его вопрос насторожил ее, ибо ее глаза омрачились.

— А может, пусть лучше умрет само собой?

— Меня это тяготит.

— Я бы предпочла, чтобы Вилли первый сказал, — когда он скажет мне, тогда все и кончится. Но если ты считаешь, что надо сказать ему, я бы хотела сделать это сама.

— Чем скорее, тем лучше, не то он постучится в пятницу к тебе в дверь.

— Это тебя очень волнует?

— А тебя бы не волновало, если б он собрался залезть к тебе в постель? Ты ведь больше не его сучка?

— Ну тебя на х..., не смей употреблять это слово. Это его слово, не твое.

— Чье бы слово это ни было, — сказал Лессер, — я не собираюсь делить тебя ни с ним. ни с кем-либо другим. Ты моя или нет?

— Я твоя, хотя иногда буду Виллина.

— Не собираешься же ты и дальше спать с ним и в то же время со мной?

— В данный момент я озабочена не сексом, - сказала Айрин.

— Чем же?

— Вилли был у меня вчера.

— Правда?

— Чтобы принять душ. Он принял душ, сменил нижнее белье и был таков. Я ушла прежде, чем он вышел из ванной. Вот и весь наш секс. Чую, он хочет бросить меня, но мне кажется, если бы он ненадолго перестал писать, возможно, он снова захотел бы быть со мной. Это, конечно, не значит, что я так легко вернусь к нему. У меня другие планы.

— Те же. что у меня?

— Ты понимаешь, что я хочу сказать.

Она потянулась за гребнем, села и стала расчесывать свои длинные волосы.

— Тебе придется верить мне, Гарри.

— Я верю тебе.

— Секс — это не самое главное.

— А что же?

— Самое главное — это что случится с Вилли, когда он уйдет от меня. У него нет ни гроша. Как он будет жить и писать? Вот что меня беспокоит. Вилли делает все, чтобы стать настоящим писателем. И тюрьма, и вся его жизнь, и то, над чем он сейчас работает, его рассказы, его роман трогают меня до глубины души. Он должен продолжать писать.

— Он будет писать.

— Вот поэтому я и беспокоюсь. Верно, он не платит квартирной платы за проживание в вашем жутком доме, но у него очень скудные средства к существованию — крохотная субсидия по Проекту развития негритянской литературы, он получил ее в Гарлеме, и это дает ему возможность хоть как-то существовать. Мы с ним договорились, что я буду помогать ему, пока он не получит какой-нибудь аванс наличными под свою книгу, и все свелось к тому, что я поддерживаю его с тех пор, как он поселился у меня. Мне бы не хотелось, чтобы он вернулся в меблирашку, к торговле наркотиками или к чему-нибудь еще в том же роде.

— Это прошлое, — сказал Лессер. — Сейчас ты имеешь дело с уже сложившимся писателем.

— А если ему придется искать работу, разве у него будет время писать? Он пишет медленно, ему нужно много свободного времени. А теперь, после вашего знакомства, пишет еще медленнее.

— Я не делаю за него выбора.

Он сказал, что работал неполный рабочий день на фабрике, когда писал свой первый роман.

— И все-таки я находил время, чтобы писать.

— На фабрике ему скорее всего будут платить половину того, что платили тебе, а работы требовать вдвое больше.

— Я работал так, что всю жопу себе стер.

— А Вилли послал бы их в жопу.

— Не послал бы, если дорожит писательством.

— Я знаю, что мы не такие, — продолжала Айрин, — но у меня ужасное ощущение, будто мы, двое белых, даем негру пинка в зад.

— У меня такого ощущения нет, — сказал Гарри. — Два человека — ты и Вилли — решили порвать любовную связь — вот и все. Если ты не предаешь его как человека, ты не предаешь в нем негра. Забудь про то, что мы белые.

Айрин утвердительно кивнула. — Я понимаю, это мой пунктик, но ему так часто делали больно только потому, что он негр. Ты же прочел его рукопись. Я не могу оставаться в стороне. Вот одна из причин, почему я боюсь сказать ему о том, что между нами произошло, хотя понимаю, что он должен знать.

— То есть ты допускаешь, что ему будет больно. Но ты сказала также, что, может быть, и не будет.

— Не знаю наверняка. Вилли такой непредсказуемый.

— Я тоже, — заметил Лессер.

Зазвонил телефон: это был Билл.

Айрин приложила палец к губам. Лежа рядом с ней на месте, где прежде лежал негр, Лессер прислушивался к его голосу в трубке.

— В эту пятницу я не зайду повидаться с тобой, Айрин, — бесцветным голосом сказал Билл. — Я собирался, но меня замучила одна глава, я должен повозиться с ней, чтобы она не мешала верному развитию действия.

— Что значит «верному»?

— Если б я знал!

Айрин сказала, что сочувствует, и в то же время пожала пальцы Лессеру.

А Вилли говорил уже о том, что заглянет к ней через неделю или две. — Уж чего только я тогда не придумаю, чтобы порадовать тебя.

— Не слишком уповай на это, — спокойно сказала она.

После короткой паузы он сказал: — Не думай, что моя нежность к тебе прошла, бэби.

Когда разговор окончился, Айрин, с неспокойными глазами, прошептала: — По-моему, лучше было бы сказать ему, и я хочу сказать ему это сама.

— Чем скорее, тем лучше, или дели может кончиться плохо. Мне бы не хотелось, чтобы это сбило мое рабочее настроение.

— А, к черту твое рабочее настроение, — сказала Айрин.

Казалось, она вот-вот заплачет, но когда минута слабости прошла, она опять преисполнилась нежности и упокоила голову Лессера у себя на груди.


*


Лессер опасался, что его любовь к Айрин — с Вилли на заднем плане — осложнит ему жизнь и замедлит его работу, но этого не случилось. Закончить книгу после десяти лет упорного труда, разумеется, должно быть его первоочередной заботой. Теперь он часто упивался мечтаниями и чувствовал новый прилив сил. Проходя под безлиственным кленом, он думает об Айрин, и на него нисходит благодать. Потом он замечает набухшие почки на ветвях, и в нем оживает жажда писать. Лессер избавился от одиночества, и он не испытывал ни малейшего намека на ревность. Он ощущал в себе какую-то особую широту чувств, безбрежность открытого моря вокруг, хотя и не обманывал себя относительно объективной свободы в том мире, в котором жил. И все-таки в некотором смысле ты свободен ровно настолько, насколько можешь это почувствовать, а следовательно, ты никогда не был свободнее, чем сейчас. Айрин давала ему ощущение открывшихся перед ним новых возможностей, веру в себя, разжигающую воображение. Радость любви — она помогла ему теперь писать свободно и хорошо. А если хорошо пишешь — значит, у тебя есть будущее.

Теперь они встречались почти каждый день, правда, как бы тайком — Билл пока ничего не знал, но у него был ключ от квартиры Айрин и он мог заскочить туда в любую минуту. Если б он застал их вместе, неизвестно, чем бы все это кончилось. Лессер надеялся, что плохо не кончится. Они с Айрин встречались после обеда и бродили по улицам и паркам Уэст-Виллидж, высматривая приметы весны; заходили в бары и перекусывали в известных ей кафе. Они рассказывали друг другу о своей жизни, о детстве и часто обнимались. Она еще не влюблена в него по-настоящему, думалось Гарри, но с каждым днем он становился ей все ближе и ближе. Он чувствовал, что она верит в него, хотя и не вполне уверена в себе. Когда у Айрин была вечером репетиция или она играла, он поджидал ее в баре возле ее дома. Ему хотелось посмотреть, как она играет, но Айрин просила его не делать этого. Однажды он все-таки пробрался в театр и видел ее в одном из актов ибсеновской пьесы. Она была лучше, чем говорила о себе; так он и думал — она сумела по-своему осмыслить роль. Голос ее на сцене был ниже, сильнее, чем в жизни. Иногда Лессер поджидал ее в каком-нибудь кинотеатре, и после они шли к ней и предавались любви. Айрин настаивала на том, чтобы первой подняться в квартиру, нажимала кнопку звонка, и он со вздохом облегчения поднимался следом.

Писатель редко виделся с Биллом, очень редко, и слава богу, если учесть все обстоятельства. Негр, в схватке со своей трудной главой, едва выныривал на поверхность. Он целый день печатал на машинке, а на ночь ставил ее, раскаленную, возле своего матраса. Иной раз, когда ему надо было отлучиться, он оставлял свой «Л. С. Смит» у Лессера, уходил и приходил, едва задерживаясь, чтобы перемолвиться словом. Весь его облик говорил о том, что он напряжен, поглощен полностью, его опухшие глаза были затуманены, он едва мог заставить себя кивнуть в ответ на приветствие. Лессер испытывал угрызения совести от того, что спит с его девушкой — влюблен в нее — и скрывает это, хотя так хорошо понимает, как ему сейчас тяжело. Как будто творческие муки Билла еще больше превращали его в жертву. Тем более необходимо было сказать ему правду. А с другой стороны, учитывая, с каким трудом он писал, может, все-таки лучше не говорить ему ничего, пока он не обретет форму, тогда и выложить новость.

— Если ты все-таки дашь ему понять, у меня гора свалится с плеч, — сказал Лессер Айрин. Но она была уверена, что тогда Вилли тут же заявится к ней и скажет: «Спасибо, Айрин, мне было очень хорошо с тобой, но теперь в мои планы не входит иметь дело с белой цыпкой, ты понимаешь почему». Он опять как-то заходил к ней принять душ и оставил приветственную записку: «Привет, лапушка, я взял десятидолларовую бумажку из твоих свободных денег. Скоро свижусь с тобой, но пока что мне мешает эта решающая глава, она все еще не вытанцовывается. Чао».

Айрин не виделась с ним еще неделю — апрель наконец-то наступил,— и, хотя временами посматривала одним глазком на приунывшего Лессера, в целом заметно расслабилась; она стала более естественна и нежна с Лессером вне постели, как будто доказывала: ее связь с Вилли Спирминтом — поскольку связи не было там, где не было Вилли, — выдохлась, испарилась; не было ни сколько-нибудь серьезных переживаний, раздирания одежд, отвратительных взаимных упреков. Лучше всего было поступать так, как она говорила, теперь, если бы Вилли вздумалось кого-нибудь упрекнуть, ему пришлось бы упрекать прежде всего самого себя.

Лессер однажды спросил ее, не скучает ли она по негритянскому стилю жизни, по их менталитету, в той мере, в какой она узнала их, живя с Вилли. «В некоторой степени, — ответила она, — но для меня это пройденный этап. Я изредка вижусь с Мэри, — она пристально глядела в ничего не выражающие глаза Лессера, — но, по правде сказать, не скучаю по моим бывшим друзьям, хотя иногда вспоминаю некоторых из них. Мне нравился Сэм, тебе надо узнать его. Вилли брал меня в Гарлем, когда мы только начали встречаться, и это было как вечный карнавал, совсем особенное путешествие. Но после того как один из его друзей поговорил с ним с глазу на глаз — похоже, это был Джекоб, — он перестал приглашать меня и ходил туда один. Он даже начал поговаривать, что не уверен в том, что я когда-либо по-настоящему понимала негров. Мне было страшно обидно, и это стало одной из причин моих сомнений».

Ее волосы отрастали, и теперь словно черная шапка сидела на белокурой голове. Айрин сложила и сунула на полку в стенном шкафу два толстых черных полотенца, которые вечно болтались в ванной, и сняла, завернула в оберточную бумагу и спрятала картину с черным Иисусом. Отпущенные ногти пальцев стали загибаться; брови она выщипывала, оставляя их достаточно густыми и придавая им форму сломанных крыльев; она посвежела лицом и, возможно, душой, ибо уже не была так беспощадна к себе. В один прекрасный день она сказала Лессеру, что решила бросить актерствовать. — Я не подхожу для сцены. Эта постановка — моя последняя, я уже решила. Хочу всерьез изменить свою жизнь. Хватит с меня актерских переживаний.

Он спросил, каких новых переживаний она хочет.

— Ну, большую часть ты знаешь, а кроме того, надоел психоанализ. Я чувствую себя дурой, когда рассказываю всякие пустяки. Мой психоаналитик даже не дает себе труда скрывать от меня зевоту. — Она добавила, что уже почти все ему сказала. — Правда, я привязалась к нему и немножко боюсь оторваться, зажить собственной жизнью, но чувствую, что дело катится к концу. — Затем она высказала пожелание — может быть, им следует переехать в какой-нибудь другой город; она по горло сыта Нью-Йорком. Она надеется найти действительно интересную работу или снова пойти учиться.

— Ты не против того, чтобы переселиться в Сан-Франциско, Гарри?

— Не против, вот только закончу книгу.

За каких-нибудь пару месяцев, а то и меньше, думалось ему, он найдет развязку романа — верную, единственную; конец вырабатывался сам собой, и в последнее время дело заметно подвигалось к завершению. Затем быстрая, интенсивная правка лишь тех страниц, которые в ней нуждались, — и роман закончен.

— Положим, это будет три, четыре, максимум пять месяцев?

— Возможно, — ответил Лессер.

Айрин сказала, что напишет Вилли записку — попросит его забрать картонные коробки с его пожитками, которые она сама в них уложит.

— Может, ты подсунешь записку ему под дверь? Когда он ее прочтет, нам предстоит этот неизбежный разговор.

— Напиши сама и подсунь под дверь, — сказал Лессер.

Немного погодя они уже шли по улице, и Айрин беспрестанно оглядывалась назад, как будто ожидая, что кто-то вот-вот догонит их и скажет: «А ну-ка, Лессер, бортанись и оставь меня с моей сучкой». Но если Вилли и был где-то рядом, на глаза им он не показывался.


*


Однажды утром Билл постучался к Лессеру и, глядя куда-то мимо, сунул ему в руку пачку желтых листов бумаги, числом около сорока. Некоторые из них были тщательно перепечатаны, большей же частью испятнаны и измазаны, с вычеркнутыми строчками и целыми абзацами, с расплывшейся правкой между строк, со вставками на полях, сделанными наспех карандашом или красными чернилами.

Лицо Билла осунулось, глаза за стеклами его старушечьих очков были усталые, взгляд угрюмо отчужденный. Эспаньолка и пушистые усы были плохо подстрижены и растрепаны, и тело словно плавало в комбинезоне. Он уверял, что похудел на двадцать фунтов.

— Как дела, Лессер? Я без конца стучусь ночью в вашу чертову дверь, но никто мне не открывает. Вы что, прячетесь от меня или взяли разбег и е... напропалую? Вы, молодые, совсем забили нас, старых хрычей.

Он подмигнул с усталой усмешкой, лицо его сухо блестело. Сердце Лессера учащенно забилось: неужели Билл пронюхал о его связи с Айрин? Однако после минутного размышления он решил, что ошибся, — Билл ничего не знает. Айрин еще не написала ему письма, и Лессера по-прежнему тревожило, что они все еще не объяснились с ним. Черт возьми, мне бы следовало сделать это самому, прямо сейчас, сию минуту, и тут же решил, что, в сущности, это ее забота. Хотя, с другой стороны, поскольку у них с Биллом сложились приятельские отношения, пусть до определенных пределов, он хотел, пока они живут в одном доме, открыто любить Айрин и в то же время сохранить пристойные отношения с ее бывшим любовником — ведь оба они писатели, живущие и работающие в одном месте, и проблемы у них общие, и отличает одного от другого разве что жизненный опыт.

— За последнее время мне пришлось чаще выбираться из дому, — объяснил Лессер, бросая взгляд на кипу желтой бумаги, которую нехотя держал в руке. — Действие в моей книге застопорилось, зашло в тупик. Теперь оно выбралось оттуда, и я вместе с ним.

Билл, жадно слушавший, понимающе кивнул.

— Вы миновали трудное, топкое место?

— Да.

Лессеру стоило немалых усилий утаивать причину, по которой, как он считал, его работа успешно пошла вперед.

Негр вздохнул.

— А моя работа тухнет вот уж столько времени, что мне не хочется и подсчитывать. Для главы, что у вас в руке, я неделями рылся на свалке, отбирая выброшенную обувь или сломанные ножницы. Я писал под Ричарда Райта, хотел, чтобы это звучало, как у Джеймса Болдуина, а вышло, что я залез на чужую территорию. В конце концов я попытался развить некоторые из моих собственных идей и понял, что они дохлые. И множество людей, которые толклись у меня в голове, попросту легли и умерли, когда я попытался описать их словами. Не могу даже сказать, какой ужас тебя берет, когда пишешь и видишь, что бьешь мимо цели, приятель. Хоть на колени падай и проси о помощи. Поневоле начинаешь сомневаться в себе, даже если ты знаешь, что у тебя хорошо подвешен язык и у тебя встает, когда ты видишь жопу, тебя все равно начинает грызть сомнение, мужчина ли ты. И моральное состояние ужасное. Когда я открываю утром глаза и вижу эту вот пишущую машинку, как она таращится на меня, мать ее за ногу, я боюсь сесть на стул перед ней — ее клавиши словно бы ощерились, чтобы выхватить из меня кусок мяса.

— «Красавицу лишь смелый заслужил».

— Как, как?

— Это стихи.

— Чернокожего или белого?

— Джон Драйден, англичанин.

— Ладно, прочту их. А вообще-то я зашел к вам затем, чтобы вы посмотрели, получилась ли у меня новая глава. Она о том мальчике, про которого вы читали, о Герберте Смите, как он растет у себя на улице в верхнем Гарлеме и не видит впереди ничего, кроме дерьма и страданий. Его мать доводила меня до колик, когда я пробовал избавиться от нее. Я хотел заставить ее умереть по-человечески, без конца описывал ее смерть, наверное, больше двадцати раз, и теперь, надеюсь, она испускает дух так, как ей положено. Но вот дальше следует материал, в котором я сомневаюсь, я тут впервые прибегаю к одному приему, но не уверен, правильно ли я его применил.

В конце концов Лессер согласился прочесть главу, раз Билл не знает, что он влюбился в его девушку.

Может быть, при этом он не смог скрыть своей неохоты, так как Билл сказал напряженным голосом: — Если кто-нибудь не прочтет ее и не скажет мне, получилась она или нет, я пущу себе пулю в лоб. Я подумывал, не попросить ли Айрин прочесть ее, но я не встречался с ней, пока писал о моей... о маме этого мальчишки Герберта, и потому мог писать безо всякой грязи. К тому же Айрин имеет чертову привычку говорить «хорошо», что бы я ей ни показал, даже тогда, когда это не так уж хорошо.

— А как вы сами думаете?

— Если б я действительно знал, я не стал бы просить вас, ей-богу, не стал бы. Когда я сейчас гляжу на эти строчки, мне кажется, что слова смотрят на меня враждебно. Сможете вы прочесть эту главу за сегодня, Лессер, а потом мы поговорим о ней с полчаса?

Лессер ответил, что, по его мнению, почти все хорошие книги написаны в сомнении.

— Ну, это... до того, когда книгу становится прямо-таки жутко писать. Тогда хоть спрыгивай на ходу.

Лессер, все еще сопротивляясь, сказал, что прочтет главу после того, как закончит свой дневной урок; тогда он спустится к Биллу и они обсудят ее.

— Разделаться с этой частью книги для меня будет сущее облегчение, — сказал Билл. — Я больше месяца жил отшельником, у меня яйца как свинцом налились, мне так хотелось побаловаться с моей цыпкой. Она выбивает меня из колеи своими настроениями, но такая сладкая в постели!

Лессер не возражал.

— Ей только дай волю, и она будет вечно недовольна и собой, и тобой. Что бы ты ей ни говорил, как бы ни пытался помочь ей обрести уверенность в себе, убедить ее не бегать к психоаналитику, ничего не поможет, если не считать того, что ты заложишь в нее в постели.

— Вы любите ее?

— Приятель, это мое дело.

Лессер не задавал больше вопросов.

— Увижу ли я ее — зависит от этой главы, что у вас в руках. Если вы скажете, что она мне удалась или я на полпути к цели, — а я надеюсь, что это так, — я проваляюсь этот уик-энд в постели моей цыпки. Ну а если вы скажете, что... ммм... над этой главой надо еще поработать, и я соглашусь с вами, тогда я запрусь в своем кабинете и еще помудохаюсь с ней. Так или иначе, прочтите ее и дайте мне знать.

Лессер налил себе полстакана виски и в угрюмом расположении духа начал читать труд Вилли.


*


Поскольку первая глава книги была хороша, почему бы не быть хорошей и этой, но Лессер никак не мог заставить себя читать. Его так и подмывало сбежать вниз по лестнице и вернуть ее Биллу под тем или иным предлогом, потому что, по совести говоря, он сомневался, что может быть беспристрастным судьей. Если я скажу, что она хороша, Билл сразу побежит к Айрин, и, собственно говоря, в этом не будет ничего плохого, потому что тогда ей придется набраться смелости сказать ему то, чего не сказала раньше. Либо она откроется ему, либо все они попадут в такое двусмысленное положение, что Лессер даже думать об этом не хотел.

Со всевозрастающим замешательством он прочел эти сорок страниц, с трудом продираясь через вставки между строками и на нолях, затем, обливаясь потом, перечел каждую страницу. Когда же дошел до конца главы, издал беззвучный стон и почувствовал себя несчастным. Начальные страницы производили сильное впечатление, однако глава в целом, хотя и носившая на себе печать тщательной работы и переработки, была — автор этого явно не подозревал  — просто кладбищем его замыслов и идей.

Она начиналась с того, как однажды ночью мать Герберта попыталась заколоть мальчика хлебным ножом. Его разбудил ее запах. Он убежал от нее вниз по гулкой лестнице, а она проковыляла в туалет, проглотила горсть щелока и с криком выбросилась из окна спальни. Однако вслед за этими четырьмя ужасающими страницами боли и ярости шли тридцать шесть страниц, где сын пытался осмыслить жизнь и смерть матери; они были из рук вон плохи. Билл работал в манере потока сознания, который был донельзя перегружен ассоциациями, затруднявшими восприятие. Риторика, с которой он описывал ненависть мальчика к самому себе или его распаленное воображение, рисующее картины секса и насилия, звучала вычурно, фальшиво, вступала в противоречие с наивной примитивностью его сознания. Иногда проскальзывала точная мысль, всплывали островки размышлений, самобытных, берущих за душу, но даже эти места он переписывал столько раз, что язык его превращался в смесь пепла и клея. Бедой Билла отчасти было то, что он пытался предвосхитить революционное умонастроение и не всегда попадал в точку. А отчасти и то, что, рассказывая, он стремился стряхнуть с себя страшный кошмар — всю свою предшествующую жизнь. Само по себе это было не так уж безнадежно, но плохо, когда писатель заклинивается на этом, а именно это с ним и происходило. В результате все персонажи этой растянутой части главы вышли бледными и безжизненными. Сам мальчик получился в лучшем случае кретином, способным разве что на припадочные проявления обычных человеческих чувств. Его незабвенная мать витала повсюду, присутствуя и в прошлом, и в будущем, заключенная в неглубокую могилу, прикрытую замутненной дыханием крышкой зеленого стекла. Смерть просочилась за пределы своих владений.

Господи Боже, если я скажу это, он возненавидит меня до мозга костей. С какой стати я связался с ним? Кто платит Вилли Спирминту за то, чтобы он был моим диббуком[9]?

Лессер размышлял, не солгать ли ему. Придумав и отбросив несколько отговорок, он выпил виски для храбрости и для того, чтобы придумать отговорку получше, а затем в одних носках сбежал вниз по лестнице к Биллу, чтобы сказать ему, что он на самом деле думает об этой главе, пока его решимость еще не иссякла.

Ему не нужно ни лгать, ни лукавить — ведь они уже договорились, что, если Билл попросит его прочесть еще какую-то часть рукописи, Лессер ограничится вопросами формы и постарается подсказать, как лучше сделать то, что следует сделать лучше. А Билл, со своей стороны, обещал терпеливо выслушать его.

И Билл терпеливо слушал, а Лессер подсказывал. Прекрасны первые страницы, хотя в целом глава не вполне удовлетворительна. Основная ее часть сама по себе хороша — хотя этот кусок с потоком сознания не так уж необходим, по крайней мере, он мог бы быть меньше, — она изливается, как лава, вздымаясь и опадая, придавая твердость скалы той части книги, где автор говорит от своего лица; правда, это можно было бы сделать и на двадцати страницах или даже меньше. Облегчите, смягчите, вычеркните, переработайте; сделайте то-то и то-то, попробуйте сделать так, опустите это и это, и тогда следующий вариант, возможно, будет более удачным. Сперва Лессер говорил уверенно, хотя и подвергал про себя сомнению свою компетентность: что делает его таким авторитетом в области художественной литературы — пятнадцать лет писательства, давшего в итоге одну хорошую книгу, одну плохую и одну еще незаконченную? И в конечном счете может ли один писатель учить другого писать? Теоретически да, а на практике: помогает ли это? Или не помогает? Весьма сомнительно? Кто может ответить? Однако он зашел слишком далеко, и ему оставалось лишь бубнить свое. Они сидели на полу, поджав ноги по-турецки; Лессер держался за ступни, раскачиваясь взад и вперед, Билл терпеливо слушал, внимательно глядя на него, кивая серьезно и вдумчиво, но вот вопреки стараниям быть объективным его опухшие глаза розовато остекленели, тело напряглось. Заметив это, Лессер, не переставая говорить, внутренне встревожился, во рту у него пересохло, и он, нервно улыбнувшись, умолк. Он чувствовал себя так, будто он только что собственными руками помог кому-то сбросить себя в пропасть. Одно он знал наверняка: он совершил серьезную ошибку. Мне не следовало бы поддаваться соблазну обучать его литературному ремеслу. Мне следовало бы сказать ему о том, что произошло между мной и Айрин. Только и всего. Ну и болван же я.

И вот, как бы идя на попятный, он сказал: — Билл, по совести говоря, я не думаю, что мне и дальше следует мудрить над вашей рукописью. На этой стадии работы вы должны продолжать делать то, что сами считаете правильным. Что касается того, в чем вы сомневаетесь, то, быть может, вам следует подождать, чтобы получился законченный первый вариант, а уж потом решать, что надо изменить. Зная прошлое своих персонажей, вы будете знать, как устроить их будущее.

Билл, не переставая, утвердительно кивал с закрытыми глазами, затем открыл глаза и спокойно сказал: — Я досконально знаю их похабное будущее. Вы вот говорили о потоке сознания, но я вовсе не должен использовать его по-вашему, а должен использовать по-своему, и кроме того, я хотел бы знать: удаются мне пока что мальчик и его мама? Они живые, приятель? Только не засерайте мне мозги.

— Вплоть до смерти матери, — ответил Лессер, — но не потом, не в его сознании.

Билл, как-то странно вскрикнув, вскочил и швырнул кипу желтых страниц в стену. Они с треском ударились об нее и разлетелись по полу.

— Лессер, не засерайте мне мозги, не сбивайте меня с панталыку. Это формализм, пустой разговор, я все прочел в библиотеке про это, это все х...ня. Вы хотите угробить мою самобытность, а прикидываетесь, будто вас интересует эта блядская художественность, а по правде говоря, вы просто боитесь того, о чем я собираюсь написать в своей книге, — что негры должны убивать вас, белых х...сосов, за то, что вы калечите наши жизни. — Тут он сорвался на крик: — О, какой же я ханжа и говно — обратился к еврею, белому, за советом, как выразить мою негритянскую душу. Вы отравляете ее уже одним тем, что читаете рукопись. Меня надо повесить на крюке, и пусть какой-нибудь добрый негр отрежет мои белые яйца.

Лессер, не раз бывший свидетелем подобных сцен, поспешил вон из комнаты.


*


Десять минут спустя он схватил со сковороды гамбургер, выключил газ и, зашнуровав ботинки, сбежал вниз по лестнице обратно к Биллу.

Негр сидел голый за столом, склонив голову над рукописью. Он был в очках, но читал так, словно ослеп. Его крупное тело, отражая верхний свет, казалось памятником, высеченным из камня.

Лессер, изумленный, спросил себя: что это, самообуздание или попытка выпустить пары? Быть может, он сравнивает свою плоть со своим черным творением на бумаге? Или непостижимым образом утверждает непоколебимость своей принадлежности к неграм?

— Билл, — с чувством произнес он, — я недосказал вам кое-что.

— Я бросаю писать, — сказал негр, ласково подняв взгляд. — Вы в этом не виноваты, Лессер, так что пусть это не бередит вам душу. Я решил, что это не мужская работа, она лишь подтачивает здоровье и надрывает мне сердце. Я знаю, что я должен делать, так почему бы мне этого не делать? Я должен подвигнуть свою намозоленную жопу на настоящее действие. Я должен помочь своим страдающим черным братьям.

— Искусство — тоже действие, не сбрасывайте его со счетов, Билл.

— Я должен действовать по-своему.

— Забудьте все, что я сказал, и пишите так, как вы должны писать.

— Я должен идти дальше.

Билл взглянул на дверь, затем на окно, словно пытаясь определить направление своего будущего движения.

— Что еще вы мне хотите сказать?

— Вот что, — Лессер говорил так, словно еще шаг — и он наконец-то достигнет цели. — Мы с Айрин любим друг друга и хотим пожениться, как только я закончу книгу. Мы думали, вам это будет все равно, ведь вы в какой-то мере уже порвали с ней. Вы сказали об этом и мне, и ей. Сожалею, что не сказал вам об этом раньше.

Билл, оторопев, начинал верить услышанному. Горестный и ужасающий стон, протяжное стенание истязуемого, словно извергнувшись из трещины в земле, вырвалось откуда-то из самого его нутра.

— Она моя верная сучка. Это я обучил ее всему, что она умеет. Она даже не умела е.., это я научил ее.

Он вскочил и угодил головою в стену, при этом его очки разбились и упали на пол. Его голова билась об стену с глухим стуком, так что висящие на стене картины обагрились кровью. Лессер, весь боль и ужас, сжал Биллу руки, пытаясь удержать его. Негр вывернулся, захватил его руку и шею и, всхрапнув, швырнул его через спину головой прямо в стену. Лессер упал на колени, сжал голову руками от слепящей боли. Кровь залила ему глаза. Билл подхватил его под мышки, поднял и подтащил к окну.

Лессер, придя в себя, уцепился обеими руками за оконную раму, уперся в нее со всей силой пораженного страхом человека, между тем как негр, со вздувшимися жилами, с дикарской силой толкал его все вперед и вперед. Рама треснула, и через день, а может и через неделю, большой кусок стекла с зазубренными краями со звоном упадет на цемент аллеи внизу. Лессеру представилось, как его швыряют вниз, как расплескиваются его мозги. Какой печальный удел для писателя! Какой безумно печальный удел для его книги! В небе над пустынными крышами луна набрасывала покрывало света на гнетущие окружающие ее облака. Внизу в густом мраке брезжил красный огонь. Луна медленно наливалась чернотой. Вся ночь вселенной сгустилась в комок боли в голове Лессера.

Он с криком надавил пяткой на голую стопу Вилли. Негр судорожно глотнул воздух, на какое-то мгновение ослабил хватку. Лессер вывернулся из его потного захвата, и они сцепились, покатились, как борцы, по комнате, опрокинули стол, машинка грохнулась на пол. Лампа тоже упала, ее свет, навевая жуть, бил теперь снизу. Они кружили друг за другом, как в театре теней. Глаза Вилли сверкали, дыхание звенело, как металл. Они дрались и сопели, издавая животные звуки, — Вилли припадал на одну ногу, Лессер любым способом старался прорваться к двери. Вот они схватились опять, негр тянул Лессера к себе, тот отбивался. Они разошлись, выбросили руки, пытаясь схватить друг друга, и снова сцепились — голова к окровавленной голове.

— Ты надул меня, х...ев еврей, чтобы увести от меня мою сучку, заставлял меня работать.

— Давайте прекратим драку и поговорим, не то мы забьем друг друга насмерть.

— Мне тебя надо было ненавидеть, белокожий говнюк, вот о чем я забыл. Вот где я дал маху. Теперь буду ненавидеть тебя до конца твоей жизни.

Ни тот, ни другой не ослабляли хватки; Лессер пытался оттеснить Вилли от окна, негр, напрягшись всей массой своего тела, отставив ноги назад, чтобы уберечь их от пяток Лессера, снова притиснул его к разбитому окну.

Дверь распахнулась: Левеншпиль таращился на них в величайшем изумлении.

Он взмахнул обеими руками. — Вы, грязные сукины дети! Я привлеку вас к суду.

Они отскочили друг от друга. Вилли подхватил что-то из одежды, пригнувшись, обежал перевернутый стол, пронесся за спиной изумленного домовладельца и исчез.

Лессер сидел на полу, обтирая лицо подолом рубахи, потом лег на спину. Грудь его высоко вздымалась и опускалась, он дышал ртом.

Левеншпиль прижал к сердцу свою волосатую руку и, глядя сверху вниз на вымазанное кровью лицо Лессера, заговорил с ним, как с больным родственником:

— Боже мой, Лессер, посмотрите, что вы с собой сделали. Вы сами себе враг, причем враг злейший. Это надо же — привести ко мне в дом голого негра. Если вы не послушаетесь моего совета и не съедете, в одно прекрасное утро вы проснетесь в могиле.


*


Лессер дважды звонил Айрин, пока приводил себя в порядок. Она не отвечала. Он зачесал волосы так, чтобы прикрыть рану на голове, сменил запятнанную кровью рубаху и, взяв такси, поспешил к ней домой.

Когда он прибыл туда, оказалось, что Вилли опередил его и уже уехал. Она еще не оправилась и плакала. Вилли явился босой, вытащил пару тапочек из одной из картонных коробок, упакованных Айрин, надел их, умылся, намылив свой окровавленный выпуклый лоб. Они крупно поговорили. Он был весь в синяках, задыхался от ярости, глаза были как у бешеного. Он ушел, посадив ей синяк под глазом и разбив губы. Когда явился Лессер, она была вся в слезах, вне себя от обиды и ушла плакать в ванную, спустила воду в унитазе и вернулась, не переставая плакать. Она была босая, в бюстгальтере и нижней юбке, волосы, схваченные заколкой-пряжкой, торчком стояли на затылке. Губы распухли, под левым глазом синяк, покрасневшие глаза полны слез. Серьги как сумасшедшие позвякивали при каждом ее движении.

— Я же просила тебя позволить мне объясниться с ним, — сердито прорыдала она. — Ты мог хотя бы сказать мне, что сам собираешься сделать это, черт побери.

— Я не успел, все вышло так внезапно.

— Ах, бля, не успел! Это все твоя проклятая гордыня. Тебе непременно надо было самому сказать. Это твое призвание — все всем говорить. Не мог подождать.

— Я ждал, — сказал Лессер. — Я жду. Я чертовски долго ждал, чтобы ты сказала ему. Это была чистая фантазия с твоей стороны — думать, что он собирается бросить тебя. Все могло бы оставаться по-прежнему годами. Я должен был что-то предпринять.

— Я знаю Вилли. И я знаю: он больше не был счастлив со мною. Уж я-то его знаю.

— За кого ты беспокоишься: за него или за меня?

— Я сказала тебе: я люблю тебя. А беспокоюсь за Вилли.

— Он хотел выбросить меня из окна.

Она заломила руки.

— Нашей драке положил конец Левеншпиль.

Они обнялись.

Лессер рассказал, что прочел главу книги, задуманной Вилли; она оказалась неудачной. — Я сказал ему это и все же, кажется, не сумел ничего сказать. Пришлось спуститься вниз и объяснить, в какой еще роли я вошел в его жизнь. Тут-то он и раздухарился. Ужасно, что он ударил тебя.

— Он обзывал меня всякими грязными словами, — сказала Айрин. — Сказал, что его тошнит от одного моего вида. Что я оскорбила в нем негра. Двинул мне в глаз кулаком и ушел. Потом вернулся за своими картонками, ударил меня по губам и снова ушел. Я заперлась в ванной. Это третий синяк, который он мне подставил.

Айрин опять заплакала, пошла в туалет и спустила воду.

— Вилли не любит, когда у него что-либо отнимают, особенно белые. Он ругал тебя, говорил, что мы предали и унизили его. Я сказала ему, что не я одна виновата в том, что случилось между ним и мною. Тогда он сказал, что бросает писать. Это ужаснуло меня. Тут-то он меня и ударил. Все вышло совсем не так, как я думала. Я думала, он все же сохранит хоть каплю любви ко мне, когда мы расстанемся. Мне хотелось, чтобы он помнил наши счастливые часы и ушел без ненависти ко мне.

— Не плачь, — сказал Лессер.

— Если б только ты позволил мне сказать ему.

— Да, если б только...

— Ты уверен, что не ошибся насчет той главы? Неужели она так плоха?

— Если не уверен в этом, то не уверен во множестве других вещей. Это первый черновик, почему бы ему не выправить его?

— Не знаю, чем он займется, если бросит писать. Мне больно думать об этом.

Лессер тоже не знал.

— Просто не могу поверить, — сказала Айрин. — Это противоестественно. Одна только мысль об этом должна страшить его. Мне страшно и за него, и за тебя.

— А за меня-то почему?

— Мне бы не хотелось, чтобы кто-нибудь причинил тебе боль, Гарри.

— Никто не причинит мне боль. — Он надеялся на это.

— Ты не смог бы остаться у меня на немножко? Я хочу сказать, пожить у меня?

— У меня работа. Все мои вещи, книги, заметки, рукописи дома. Моя книга близка к завершению.

— Гарри, — горячо сказала Айрин, — Гарри, тебя легко могут застукать в этом гадком пустом доме. Друзья Вилли глубоко преданы ему. Они могут спрятаться в холле или на лестнице и подстерегать, пока ты не выйдешь из квартиры. Здесь они этого не могут. Здесь у нас лифтер. Если он заметит какие-нибудь подозрительные личности, он вызовет полицию.

— Всякий, кто захочет добраться до меня, доберется, есть лифтер или нет, — угрюмо отозвался Лессер. — На меня могут напасть на улице. На меня могут сбросить кирпич с крыши...

— Ну хорошо, постой. Тогда как же ты рассчитываешь жить в одном доме с Вилли?

— Я не думаю, что он останется здесь теперь, после того как домовладелец снова обнаружил его. Но если он останется и обдумает все хорошенько, он поймет, что я желал ему добра. Если мы встретимся, я надеюсь, мы сможем разговаривать друг с другом, как цивилизованные люди. Если не сможем, это будет беда для нас обоих.

— Гарри, — сказала Айрин, — давай поженимся и либо поселимся где-нибудь по соседству, либо переедем в другой город.

— Так мы и сделаем, — сказал Лессер. — Как только книга развяжет мне руки.

Айрин снова заплакала.


*


Положим, он женится на ней и покинет этот дом, оставит тогда его Вилли в покое? Но если он съедет, Вилли ничего не выиграет. Как только Лессера тут не станет, рабочие по сносу домов слетятся сюда, как стервятники на падаль.

Лессер соскочил с автобуса, ходившего по Третьей авеню, и поспешил вдоль по Тридцать первой, держась бордюра так, чтобы можно было видеть крыши над головой и пригнуться, если бы на него полетел кусок железа.

У подъезда своего дома он остановился в нерешительности, вдруг побоявшись ступить на плохо освещенную лестницу. Миллион лестниц, пятьсот мрачных этажей, и на самом верху живет он, Лессер. Ему мерещились стая крыс, свора диких собак, орава негров, они спускаются по лестнице, тогда как он хочет подняться наверх. Его голова изрешечена пулями, его мозги расклевывают хищные птицы. Являются и другие страшные видения. Хватит, или мне скоро станет невмоготу дышать. Он поднялся по лестнице, перескакивая через две ступеньки зараз, толкнул от себя противопожарную дверь на четвертом этаже и, задержав дыхание, весь обратился в слух. Он услышал мягкий плеск волн на пляжах, рассмеялся с облегчением, закрыл дверь и потрусил вверх на свой этаж.

У двери в квартиру рана на голове вдруг дала себя знать резкой болью, как от удара молотком. Ему показалось, что на этот раз смерть взяла его за горло. Не верю глазам своим: у меня же нет ничего, что стоило бы украсть. И тем не менее вот оно: его защелкивающийся замок лежит на полу, распиленный надвое. Дверь взломана фомкой. Вскрикнув от злости, отмахиваясь обеими руками от беды, Лессер переступил порог и зажег свет. Он пробежал с жалобным стоном по всем комнатам, обыскал стенной шкаф в кабинете, как слепой, торкнулся в гостиную и лихорадочно перерыл массу старых рукописных страниц, набросанных на груды изодранных книг и разбитых пластинок. В ванной комнате, заглянув в ванну, он издал протяжный, горестный крик и, на грани безумия, лишился чувств.


*


Вот он, этот крохотный проклятый островок.

Боевое каноэ пристает к топкому берегу, и три миссионера, сложив на дно весла и подобрав подолы своих одеяний, выпрыгивают на песок и вытаскивают длинную лодку.

Сонный воздух колышется от шепчущих голосов, жужжанья насекомых, приглушенных струн, звуков флейты в сиротливом лесу, где-то не то поет, не то рыдает женщина.

Главный священник, в просторной черной мантии с оплечьями и капюшоном из шкуры леопарда, и два миссионера, в белых мантиях и черных масках, бродят по комнатам длинной хижины, отыскивая спрятанные припасы. Они обнаруживают имущество погибшего: голландский сыр, сушеное мясо, рис, гвозди, плотницкую пилу, кувшин с ромом, кукурузный хлеб, компас, чернила и бумагу.

Усевшись в треугольный кружок, они угощаются его сушеной козлятиной, пьют его спиртное. Хотя его и нет с ними, он знает, что происходит. Такой уж это день.

Главный священник смахивает пустой глиняный кувшин наземь и встает.

Пора приступать к исполнению нашей миссии. Поди разбей молотком все эти пластинки.

Хорошо, только к лицу ли цивилизованным людям разбивать всю эту музыку?

Цивилизованным неграм или белым? Какой ориентации вы придерживаетесь?

Просто человеческой.

Он прямо на ваших просто человеческих глазах е... вашу черную женщину, так? Это было очень порядочно с его стороны — пойти на такое преступление?

Сэм тяжелым ржавым молотком крушит пластинки.

Я, пожалуй, оставлю Бесси Смит, Ледбелли, а также Чарли Паркера, которого я ему одолжил.

Хорошо, говорит Главный. Ну а как насчет того, чтобы снести эти бамбуковые полки с его книгами, Вилли? А потом мы выпотрошим из книг страницы.

Вилли не шелохнулся.

Главный сам вцепляется в бамбуковые шесты и рвет книзу пять скрипящих полок с подмоченными томами в кожаных переплетах, спасенными от моря. Книги падают с шумом. Он пинает их своими кожаными башмаками, печатные страницы разлетаются по всей хижине.

Он тянет на себя дверь кабинета, ее заело, но в конце концов ему удается распахнуть ее. На сложенных кусках брезента, прежде служивших парусами, покоится целый ящик пожелтевших рукописей.

У меня есть несколько спичек. Разожги костер, да пожарче.

Он греет над огнем руки в перчатках.

День и так теплый, говорит Сэм, весь в поту.

Это его старые книги, он написал их давным-давно, говорит Вилли. Обе изданы.

Тогда ничего страшного, если мы сожжем их.

Главный берет ящик с рукописями, ставит его на согнутое колено, перевертывает вверх тормашками и высыпает бумаги, вытряхивает лежащие на дне страницы на изодранные, искореженные книги.

Разожги костер, да пожарче.

Вилли вытирает сухой лоб. День выдался жаркий.

Где та, которую он пишет сейчас?

Вилли указывает коротким пальцем.

Главный подхватывает рукопись — кипу плотно исписанных веленевых листов — с письменного стола из трех досок, стоящего на веранде с решетчатым потолком. Роется в выдвижных ящиках и шкафчиках и находит копию этой же рукописи, аккуратно исполненную на желтой бумаге формата тринадцать на шестнадцать.

Вам следовало бы собственноручно сжечь обе эти рукописи, Вилли, раз он отбил у вас вашу белую сучку и обхезал вашу книгу о неграх. Лишил вас нормальной половой жизни и профессии, которую вы избрали на всю жизнь. Вы должны чувствовать себя так, как будто вас кастрировали, не правда ли?

Вилли тайком сжигает рукопись на веленевой бумаге и ее копию на бумаге формата тринадцать на шестнадцать в бочонке в уборной на дворе, его глаза слезятся от густого дыма — словно дымится ревность. Горячий пепел пахнет человеческой плотью.

Он залезает пальцами в золу и пишет на стене откровение углем.

РЕВОЛЮЦИЯ — ВОТ ПОДЛИННОЕ ИСКУССТВО. НЕ НУЖНО НИКАКОЙ ГРЕБАНОЙ ФОРМЫ. ФОРМА — ЭТО Я.

Он подписывается: «ОТНЮДЬ НЕ ВАШ ДРУГ». И сблевывает на дымящийся пепел.


*


После ночи мучительных раздумий, эхом прокатившихся по годам его юности, Лессер обшарил кабинет Вилли, ища его рукопись, хотя это было бы не одно и то же, это было бы просто местью, ведь Вилли сам забросил свой роман; но портфеля с рукописью или хотя бы частью рукописи нигде не оказалось. Не оказалось на месте и пишущей машинки. Писатель сбегал в скобяной магазин на Третьей авеню и купил небольшой топор. В ярости отчаяния он изрубил в щепу стол и стул, которые купил для негра. Он со зверской силой молотил по его украшенной кисточками лампе, так что она закровоточила искрами, изрезал в клочья его вонючий матрас. Он часами рыскал по дому, перебегая с этажа на этаж, из квартиры в квартиру, из подвала на крышу, ища Вилли Спирминта, но его нигде не было. Убийца сбежал.

Лессер бесцельно бродил под дождем по улицам, выбитый из колеи без работы над книгой. Пропал его труд, пропало время, в душе была щемящая пустота. Ночами, испытывая тошноту, он лежал в пропахших мочой коридорах, больной, страждущий — сплошная боль. Он без конца проклинал себя за то, что принес домой копию окончательного варианта рукописи. Много лет подряд он регулярно клал копию написанного за неделю в депозитный сейф в банке на Второй авеню. В сейфе хранился и экземпляр черновика романа, который Лессер переписывал с такими большими надеждами. Завершая работу, он забрал копию из сейфа, чтобы, когда напишет последнее слово, внести исправления в оба экземпляра, предназначенных один для издателей, другой для себя. Теперь они были пеплом. Он видел себя погребенным под пеплом.

Горе умирало медленно. Оно никогда не умирает всецело, если речь идет о чем-то бесконечно любимом. Он прочел намокшее, в чернильных пятнах, письмо, которое подобрал из лужи. Какой-то мужчина оплакивал в нем любовь к умершей женщине. Как может Лессер продолжать писать после утраты рукописи? Это еще не конец, говорит он себе, сам себе не веря. Это еще не конец. Книга — не писатель, книгу пишет писатель. Это всего-навсего книга, а не вся моя жизнь. Я заново напишу ее, ведь я — писатель. Весна пламенела листьями и цветами, и Лессер, прибравшись в комнате и восстановив все, что мог, начал помимо воли заново переписывать свою книгу; он работал по фотокопии своего первого черновика, печатал на машинке по две копии каждой новой страницы и ежедневно сдавал обе копии на хранение в банковский сейф. Это замедляло работу, но через некоторое время он смирился. Что случилось с ним, случалось с другими. Карлейлю пришлось заново написать свою «Французскую революцию», рукопись которой случайно сгорела в камине Дж. С. Милля. Т. Э. Лоуренс заново написал «Семь столпов мудрости» после того, как забыл свою рукопись в поезде. Лессер воочию видит, как он бежит за поездом. Такое случалось бесчисленное множество раз в прошлом. Гарри рассчитывал, что на этот раз переписывание книги займет менее года — ведь он многое помнил из того, что переработал. Он записывал для памяти наиболее важные изменения. У него также осталась толстая тетрадь с пометками к каждой главе, ускользнувшая от внимания истребителя его книги. Сам же Вилли, сделав все, что мог, исчез. Его пустая квартира звенела тишиной. На горе Лессеру появился он в этом доме. С Айрин Лессер виделся теперь редко; она сказала, что понимает его. На ее глаза навертывались слезы; она отворачивалась и начинала рыдать, ее черные волосы отросли уже на целых шесть дюймов, белокурые пряди блекли. Левеншпиль, вопреки угрозам, не особенно донимал Лессера. У него были свои заботы: его сумасшедшая мать умирала от рака. Он послал писателю письмо со вручением, в котором предлагал ему семь тысяч долларов; четыре тысячи из этой суммы предоставляли рабочие по сносу домов, которым не терпелось приступить к изничтожению здания. В письме, в частности, говорилось: «Учитывая обстоятельства, я мог бы добиться судебного решения о выселении вас в установленном законом порядке за аморальное поведение и попытку поджечь мой дом. но почему бы вам не принять взамен мое честное предложение и тихо-мирно его покинуть? Будьте человеком». Лессер тщательно обдумал это предложение и порвал письмо. Он составил список выгод и невыгод, которые оно сулило, и тоже порвал его. Пусть в течение года у него будет мало еды, он и так ест мало.


*


Он сидит за письменным столом в своем просторном, освещенном дневным светом кабинете, более просторном, чем когда-либо, и печатает на машинке как можно быстрее. Он надеется, что на этот раз у него получится даже лучше, чем в предыдущем черновике, столь безжалостно сожженном Вилли.



Лессер пишет.

Тощий десятиэтажный дом по соседству потрошится, сносится этаж за этажом. Обломки скатываются по желобам в зеленый, размерами с грузовик, контейнер, стоящий на улице. Удары огромного железного шара, которым кран рушит стены, шум от потоков падающих кирпичей и обломков деревянных балок оглушают писателя. Хотя он плотно закрыл окна и не открывает их, его квартира полна известковой пыли; он весь день чихает. Иной раз пол у него под ногами дрожит и как будто движется; Лессеру представляется, что дом раскалывается на куски и рушится наземь с пыльным грохотом, а сам Лессер, пронзительно крича, исчезает в месиве обломков вместе со своей незаконченной книгой. Он считает, что Левеншпиль вполне способен взорвать дом динамитом и сказать в свое оправдание: такие, мол, времена.

Лессер пишет, засиживаясь глубоко за полночь. Он плохо спит, дожидаясь сквозь дрему утра, когда снова пора садиться писать. Тяжелые удары его сердца, кажется, сотрясают кровать. Ему снится, будто он тонет. Когда он не может заснуть, он встает, зажигает настольную лампу и пишет.

Осень темна, дождлива, промозгла. Она бежит к началу зимы. Его электрообогреватель скапутился и сейчас в ремонте. Лессер пишет в пальто и шапочке, закутавшись в шерстяной шарф. Он отогревает пальцы, засовывая их под пальто, под мышки, и продолжает писать. Левеншпиль почти не обогревает его своим центральным отоплением. Лессер жалуется властям, ведающим арендой жилья, но домовладелец искусно сопротивляется. — Топке пятьдесят один год. Какой производительности можно ожидать от такой старухи? Я двести раз ремонтировал ее. Или, может, мне установить совсем новенькую для одного паршивого несговорчивого жильца?

— Пусть съезжает, забрав девять тысяч наличными.

Сумма взятки возросла, но ведь не где-нибудь, а именно в этом доме книга Лессера была задумана десять лет назад, умерла преждевременной (вернее, временной) смертью, а теперь ее ждет второе рождение. Лессер человек привычки, порядка, упорной, дисциплинированной работы. Привычка и порядок заполняют страницы одну за другой. Вдохновение — это привычка, порядок; идеи проходят процесс становления, формулируются, оформляются. Он полон решимости закончить книгу там, где она была начата, где сложилась ее биография и где она все еще живет.

Одно из чудес творчества — это возможность пересматривать, изменять образы, идеи, писать одну и ту же книгу, но писать ее все лучше. Лессер доволен, как читаются теперь некоторые ее места, но по-прежнему обеспокоен концовкой, чего-то недостает в его замысле. И все-таки ничто не помешает мне добиться своего, разве что я решусь на незавершенную концовку. Думая о развязке, словно думаешь о смерти, хотя цель у тебя обратная — понять жизнь, процесс жизни. Есть развязки, требующие, чтобы ты обманул Сфинкса.

Может, мне лучше написать конец сейчас, продолжить с того места, где я остановился, подняться с равнины на гору? Тогда бы я чувствовал себя в безопасности. Если б конец вышел верным, каким ему надлежит быть, я мог бы принять взятку от Левеншпиля, покинуть этот кирпичный ледник и в удобстве дописать остальное, быть может, у Айрин?

Лессера одолевают сомнения.

Временами работа идет хуже некуда. Испытываешь боль, когда персонажи, которым предназначено пожениться, отталкивают друг друга, когда идеи не стыкуются друг с другом. Когда он забывает, что хотел написать и не написал. Когда он забывает слова или слова забывают его. Он все время печатает «дольше» вместо «дальше» и временами ощущает, как червь отчаяния точит его нутро. Он пишет, наталкиваясь на утесы сопротивления. Что это, страх завершить книгу? Страх сделать последнее признание? А почему, собственно, если после этой книги я могу начать другую? Исповедуйся еще раз. Что это за далекая темная гора, которая маячит в моем воображении, когда я пишу? Она не меркнет, как ни напрягай внутренний взор, не оседает, не исчезает и не переходит в свет. Она не делается прозрачной, не становится огнем, сам Моисей спускается вниз с десятью светящимися заповедями под мышкой. Писатель желает, чтобы его перо превращало камень в солнечный свет, слово в пламень. Из ряда вон выходящее желание для человека средних способностей, которому дано желать того, на что он не способен. У Лессера вот-вот сдадут нервы.


*


Айрин сказала, что, право, она все понимает.

Сначала она была страшно расстроена тем, как развернулись события. Она-то надеялась, что ее жизнь теперь пойдет более гладко, более предсказуемо, чем шла дотоле. «То, что Вилли сделал тебе физически, это дело десятое, и, полагаю, я не должна винить себя за это. То есть не должна винить себя за то, что не сказала ему сама, что мы собираемся пожениться, а это сделал ты. Но я виновата, и очень даже виновата в том, что случилось с твоей книгой. Я страшно мучаюсь». Какое-то время она была унылой, подавленной, просыпалась в четыре утра и часами лежала без сна, пересматривая свою жизнь, а потом вновь засыпала и вставала поздно. Она прекрасно понимает, говорила она, какие чувства вызвала у Гарри гибель его рукописи и почему он сейчас так спешит воссоздать черновик. Она с самого начала угадала его характер; Вилли сказал ей, что книга для Гарри все равно что жена. Она сказала, что любит его и, будет терпеливо ждать.

Лессер был благодарен ей. Работая теперь по ночам, он виделся с ней лишь по уик-эндам. В субботу днем, уложив в сумку бритвенные принадлежности и смену белья, он перебирался к Айрин и оставался у нее до воскресного вечера, а затем, после ужина, шел пешком через город к Третьей авеню и садился в автобус, идущий к его дому. Айрин, как правило, не жаловалась, когда он уходил, — так похоже на жизнь, какой она до недавних пор жила с Вилли, говорила она с иронической усмешкой. Но вот в один из таких воскресных дней, когда он бросал в сумку бритвенные принадлежности, Айрин вдруг раздраженно сказала: — Право, Гарри, ты только и знаешь, что просиживаешь жопу за своей книгой. А когда приходишь ко мне, просиживаешь жопу за чтением.

— Ну не с тобой в постели.

— У тебя все расписано. Ты работаешь, читаешь, отводишь время полежать со мной, а потом уходишь домой. А как же я? Тогда и трахай свою книгу - сколько времени сэкономишь.

— Книгу можно написать, только если не расстаешься с ней. Я читаю у тебя детективы, чтобы отключиться, но стоит мне взять в руки книгу, как мысли возвращаются к собственному роману. Это не моя вина.

— А я и не говорю, что ты в чем-то виноват. Я сама не уверена в том, что говорю, совсем запуталась. — Она вздохнула и провела по лицу тыльной стороной ладони. — Я понимаю, Гарри, честное слово. Прости, что я такая нетерпеливая.

Они крепко обнялись. Он сказал, что зайдет к ней завтра. Она кивнула, глаза у нее были сухие.

В автобусе Лессера вдруг охватили сомнения: так ли значительна его новая книга, как он о ней думал в последнее время? Однако, когда он приехал домой и перелистал наиболее удачные страницы, написанные на прошлой неделе, роман вновь обрел в его воображении масштабность и смысл.

Лессер сел за стол и начал писать любовное письмо Айрин. Вспоминая начальную пору своей любви к ней, он пытался не кривя душой объяснить, что, хотя его чувство сейчас стало не таким сильным — жизнь течет, изменяется, от постоянства встреч желание идет на убыль, к тому же он ни на минуту не может забыть о работе, — он действительно любит ее и нуждается в ее любви. Опустив письмо в почтовый ящик, он вспомнил, что написал почти такое же на прошлой неделе.

Айрин же была прелестна как никогда. Она ходила в коричневых облегающих сапожках, закрепленных на икрах ремешками с золотыми пряжками, или в красных замшевых, зашнурованных черными шнурками, со своей особой грацией ступая носками внутрь. Она носила плотные короткие дорогие юбки, украшенные вышивкой блузки, а шерстяные шапочки на ней казались экзотическими цветами. Она отрезала дюймов пять своих белокурых волос, и теперь волосы у нее были чуть ниже плеч. Брови были особенно тщательно выщипаны, розовые ногти, длинные и гладкие, с продолговатыми полумесяцами. Серьги она носила висячие, замысловатых конструкций и часто любовалась на них, глядя в зеркало. Она перестала душиться духами «Гардения» и начала перебирать один сорт духов за другим. Лессер любил наблюдать, как она одевается — медленно, со свисающей из уголка рта сигаретой, отбирая вещи, которые хотела надеть. Она вся сосредоточивалась на одевании, когда одевалась. Интересно, думал он, узнает ли ее Вилли с первого взгляда, проходя мимо по улице.

Айрин спросила Лессера, сколько времени ему потребуется, чтобы закончить книгу, и он ответил: шесть месяцев, хотя на самом деле думал о десяти. Он не говорил ей, что иногда на него нападает страх, вдруг, перед самым финалом, книга развалится — страх, какого он не испытывал, когда писал два других романа. Айрин сказала, что, возможно, останется в своей прежней внебродвейской труппе, если они поставят еще одну пьесу, — впрочем, пока она не решила. К тому же она была намерена продолжать ходить на приемы к психоаналитику. Она собиралась было покончить с этим, но, поскольку у них не было никаких твердых планов, полагала, что можно походить еще с полгода, хотя, как ей казалось, знала о себе почти все самое важное. — Между прочим, я не склонна делать карьеру. Я бы предпочла выйти замуж и обзавестись семьей. Ты не разочаруешься во мне — ведь многие женщины в наши дни выбирают противоположное?

Лессер ответил, что не разочаруется.

— Полагаю, одной распротворческой личности в семье достаточно, — сказала Айрин и усмехнулась: — Какой же говенной мещанкой я стала.

Лессер сказал, что если она хочет обзавестись семьей, то вполне заслуживает иметь семью.

— Да, я хочу этого, но кто чего заслуживает? Ты действительно хочешь, чтобы мы поженились, Гарри?

Он ответил утвердительно и не сказал ничего больше. Он не добавил: дай только мне закончить книгу.

После того как Вилли исчез, Айрин сказала Лессеру, что подумает о том, чтобы съехать с этой квартиры, ибо опасается, что Вилли может снова заявиться. Она была уверена, что видеть его не сможет после того, что он сделал с рукописями Лессера. Вилли не отдал ей ключ от входной двери, а потому, решив все же не съезжать, она сменила замок. Однако Вилли не появлялся, и временами ее тревожило, что она сменила замок, словно это имело какое-то символическое значение, не совсем ей понятное, касающееся только ее самой. Она сожалела, что не знает, где он сейчас, а порой и волновалась, достаточно ли у него еды. Она была не прочь поговорить с Вилли, как с другом, узнать, о чем он думает, чем занимается. Он всегда был заводилой, когда не писал, или по крайней мере не так волновался за свою работу, как последнее время. И хотя в конечном счете он любил свою книгу о неграх сильнее, чем ее, Айрин всегда вспоминала о нем с нежностью и теплотой.

— Очевидно, меня привлекают мужчины вроде вас обоих, — сказала она Лессеру, — когда мужчина поглощен работой больше, чем мною, — быть может, как раз такой любви я и хочу. Это, наверно, у меня в подсознании, но мой психоаналитик ничего толком объяснить не может. Наверно, моя беда в том, что сама я не умею делать некоторых вещей, перед которыми преклоняюсь, и стремлюсь к близости с мужчинами, которые умеют их делать. Мне просто нравятся люди с воображением, пусть даже это страшные эгоцентристы, вечно занятые собой и способные лишь усложнять жизнь.

Пока она говорила, выражение ее лица было беспокойным, взгляд отсутствующим, она пыталась улыбнуться, но улыбки не получалось.

Когда денег у Лессера становилось совсем мало, он ограничивал свои расходы самым необходимым; исключением были билеты в кино и время от времени обед в ресторане вместе с Айрин. Однако Айрин, замечая, что он все более неохотно расстается с долларом, настаивала на том, чтобы ссужать его, когда у него не хватало наличных. Лессер принимал деньги при условии, что она позволит вернуть долг, когда он получит аванс под книгу. Он было собирался, как случалось уже не раз, попросить своего литературного агента добыть ему аванс под первый черновик его романа, но в конце концов раздумал; он предпочитал предъявлять издателям только полностью завершенную работу. Можно было бы показать законченный кусок книги, но он не желал класть им на стол лишь часть романа; могло создаться превратное представление о целом. Он при всем желании не смог бы объяснить, какая она будет, не завершив работы над нею.

Айрин напомнила ему, что, прими он девять тысяч от Левеншпиля, все было бы проще.

— Мы могли бы пожениться, Гарри, снять большую квартиру с хорошим светлым кабинетом для тебя. Какая тебе разница, где писать — в этом морге или где-нибудь еще? Я бы продолжала работать, а ты бы писал, и никто бы тебя не отвлекал.

Лессер ответил, что уже думал об этом, но работа пошла у него лучше, и он не хочет ее прерывать: ведь придется упаковывать вещи, переезжать на новую квартиру, распаковываться и заново осваиваться с новым местом для работы, а также с новым образом жизни женатого мужчины. Со всем этим придется чуточку повременить.

— Мне думалось, ты ждал от жизни чего-то большего, чем просто писательство, — сказала Айрин. — Ты сказал об этом в первую же ночь, когда мы спали вместе. Ты сказал, ты хочешь, чтобы писательство было лишь частью твоей жизни.

— Я действительно этого хочу и благодаря тебе стал не таким нервозным и одиноким. Но в данный момент главное для меня — это книга.

Роясь в ящике комода Айрин в поисках ножниц, чтобы подстричь себе волосы в ноздрях, Лессер наткнулся на старый моментальный снимок. На нем был изображен Вилли, смеющийся над яйцом в руке, весьма симпатичный без своей жесткой эспаньолки и пушистых усов, несмотря на пучеглазость. Причиной тому была его улыбка.

— Я относился к нему по-человечески.


*


— Гарри, — сказала Айрин однажды вечером в конце ноября, когда они сидели у нее за столом и ели картофельный салат, купленный в магазинчике на углу, — расскажи мне, о чем твоя книга. Она как будто о любви — вот все, что я о ней знаю.

Не слишком распространяясь о сюжете, Лессер сказал, что книга называется «Предвещанный конец» — название и эпиграф из «Короля Лира». Он сказал, что в ней повествуется о писателе, чернобородом, преждевременно состарившемся человеке тридцати пяти лет, постоянно сокрушающемся о том, что он потратил впустую большую часть своей жизни, по сути, не имея на это права, не выполнив, таким образом, своего предназначения. Имя его, в первом черновике, было Лазарь Коуэн. Из ночи в ночь он просыпается в поту от страха, снедаемый тревогой, ибо не умеет любить. Его нынешняя девушка еще не замечает этого, но потом поймет. Разумеется, и в его жизни случалась любовь, но она не была спонтанной, щедрой, и он не был способен на постоянство. Это все тот же сакраментальный вопрос самоотдачи, он может и не может, — слишком много неосознанных оговорок, его «я» закупорено. Любовь до определенной черты — вовсе не любовь. Его жизнь не дотягивает до его воображения.

Так или иначе, этот писатель принимается писать роман о некоем человеке, который, по его замыслу, не он и все же он сам. Его герой надеется, что сможет научиться любить так, как полагается по старинному идеалу. Он годами противился этой мысли: это рискованное предприятие, оно может не окупить себя. Все же, если по написании трех книг он обрел больше мужества, почему бы ему не обрести способности любить? Он будет писать, и благодаря какому-то чуду перевоплощения он познает измену и щедрость, а быть может, и страдание. В конечном счете, вопреки сомнениям в себе, писатель может создать персонаж, который в некотором смысле будет любить за него; и в некотором смысле любить его; это, возможно, означает — поскольку слова воздействуют непредсказуемо, — что писатель у Лессера в его книге, успешно вылепив любовь в воображении, преобразует свое собственное «я» и собственный дух; и таким образом, при удаче сможет полюбить свою девушку, ту, что в жизни, так, как ему хотелось бы, полюбить всякого, кто остается человеком в безумном мире. Вокруг этой-то трагической темы и вертится повествование. Эпиграф из «Лира» гласит: «Кто может сказать мне, кто я?» Таким образом, Лессер пишет книгу, а книга пишет Лессера. Вот на что уходит время.

Айрин сказала, что это замечательная идея и она уверена, что книга выйдет тоже замечательная.


*


«Это важное письмо, Лессер, перечитайте его еще раз. Оказывается, я болен, мой врач предупредил меня. У меня постоянные жгучие боли в области сердца. Хотя я бросил курить, это не помогло. Моя семья серьезно обеспокоена. Вы причинили мне ужасное беспокойство и страдания. Но я — менш[10]. 10 000 долларов — моя окончательная максимальная цена. Обдумайте это серьезно. Извещаю вас, что я получил по почте предложение от Тишмана и К° продать им этот дом, чтобы они могли построить на его месте высотный, и я расположен сделать это. Они так или иначе избавятся от вас, будьте покойны. Не думайте, их адвокаты не то что мой штонк[11], который никак не может выбросить вас на улицу за все то, что вы со мной сделали. Уж они-то знают, как надо разговаривать с муниципалитетом, и даже могут пойти на крайние меры. Вы причините себе больше вреда, чем предполагаете. Поберегите себя.

Но если я продам им дом, вы ничего не получите, — говно собачье! — а я потеряю капитал, вместо того чтобы наращивать его. Подумайте над этим с должным пониманием, не говорю уже о том, как мало вы считаетесь с несчастьями других. Иного предложения у меня не будет. Поверьте моему слову, у меня с вами все кончено. Это все».


*


Здание по соседству превратилось в огромную дыру, набитую обломками бледных кирпичей и кусками штукатурки, издающей после дождя едкий запах, Гарри казалось, что дом, поддерживаемый с четырех сторон лишь воздухом, раскачивается при сильном ветре. Тараканы, оставшись без жилья, стекались в жалкий дом Левеншпиля погостить у родственников; так же поступали и здоровенные крысы, которых писатель встречал на лестнице; они прыгали по ступенькам, шмыгая носом. Лессер прятал съестное в холодильник, в том числе и банки консервов; он часто не разогревал еду, чтобы не распускать кухонных ароматов, а также для того, чтобы сэкономить время. Водопровод если и не саботажничал активно, то хирел все больше и больше. Краны в кухне и ванной испускали струйки ржавой оранжевой воды — он умывался ею и пил ее, как вино. На два окоченелых дня горячая вода сделалась холодной, как лед, и оставалась такой, пока Лессер, забравшись в телефонную будку, взывал о помощи к жилищному управлению. Ему советовали набраться терпения: домовладелец недомогает, но обещает сделать все что может. Писатель нагревал кастрюли горячей воды, чтобы побриться и вымыть свою немногочисленную посуду. Целую неделю не работал спуск в туалете. Лессер опробовал несколько грязных туалетов в доме, но спуск и в них не работал, и ему пришлось выкладывать десятицентовики за пользование уборной в метро, пока наконец не появился водопроводчик.

Однажды ночью его разбудил вой сирен случился пожар в доходном доме на той стороне улицы. Присев в исподнем у окна, Лессер увидел какое-то свечение в комнате на четвертом этаже, пламени видно не было. По всему дому то тут, то там стали светиться окна. Вся улица пульсировала от машин, качавших воду, извивающихся шлангов, снующих людей. Пожар быстро потушили, но Лессера продолжал терзать его постоянный страх: что, если бы огонь перекинулся в дом, где он жил, и прикончил его литературное и прочее достояние? Ему представлялось, как он голый спускается по пожарной лестнице, прижимая к груди свою новую рукопись. Временами, когда он писал, — его воображению рисовался домовладелец: тяжело дыша, Левеншпиль подносил спичку к мусорной куче в подвале — интересно, что из этого выйдет. Одной нервной ночью Лессер спустился в подвальный этаж осмотреться. Он обшарил затянутые паутиной мусорные ведра и усеянную бумагой бывшую квартиру дворника. Хотя он не нашел ничего подозрительного, беспокойство не уходило. Бесполезная сторона моего воображения. Лессер укорял себя за то, что позволил снять телефон, — глупец, нашел, на чем экономить. Нехотя поднимался он вверх по лестнице. В сущности, я ненавижу этот дом. На следующее утро ему работалось плохо, одолевали сомнения насчет любви и женитьбы.

Пока он был в подвале, у него мурашки ползли по телу — было такое ощущение, как будто кто-то наблюдал за ним. Кто-то одноглазый? Одноногий? Скверные мысли. Надо держать себя в руках, не то накличешь на себя беду. Если кто и сидит там, то не иначе как какой-нибудь бедолага, вышедший из ночи. А может, это Левеншпиль нанял мстителя, чтобы поиграть у него на нервах? Лессер помимо воли начал прикидывать, кто бы это мог быть. Если это бродяга или какой-нибудь бездомный хиппи, он позовет полицейского и выставит пришельца из дома. Это жестоко — обойтись так с человеком без крова над головой, но он должен устранить все, что отвлекает его от работы. Лессер подумывал о том, чтобы за свой счет установить замок во входной двери и поставить заслон притоку пришельцев с улицы. Можно было бы сменить цилиндр и послать второй ключ этим шишкам — его адвокатам, пусть не утверждают в суде, что его выжили из дому; но в его нынешнем расположении духа Левеншпиль назло ему мог выломать замок фомкой. А он не может позволить себе истратить с десяток или чуть больше долларов после того, как слесарь выставил ему такой большой счет за три крепких новых замка и установку охранной сигнализации.

Держа во влажной руке топор с короткой ручкой — скорее как предупреждение, чем оружие, — писатель, начиная с цокольного этажа, стал обыскивать все мрачные квартиры. Поднимаясь с этажа на этаж, он не находил ничего нового, ни одной живой души. В бывших Виллиных комнатах, где Лессер на прощание выглянул из разбитого окна, на кухне он с изумлением увидел разметанные по покоробленному полу останки мебели, которую он купил для негра и в ярости и горе потом изрубил в куски. Лессер сложил деревяшки пирамидой и еще раз безотчетно обшарил все стенные шкафы, ища свою незабвенную рукопись. Не воскресло ни одной страницы, но он не мог не искать. Многое из того, что было трудно восстановить ныне переписыванием, а то и просто невозможно, что было так хорошо сделано в уничтоженном черновике: точные слова, переходы, целые сцены он больше не в силах был вспомнить, как ни выжимал из своего мозга все что мог. На пятом этаже, если не считать нескольких прутков человеческих испражнений, по виду годичной давности, и на шестом он ничего не обнаружил. Никаких сколько-нибудь значительных признаков жизни. Попытавшись выбросить все из головы, он вернулся к работе. Но тут же у него явилась мысль, что следовало бы заново прочесать подвал. Зачем? Чтобы подготовиться к зиме?

Но сейчас и так зима.

Жалобно воет ветер. Лессер прислушивается и говорит ему: отвали. Холодные волны хлещут пустынный берег. Что-то плывет по ледяному морю, что именно — он не может сказать. Все еще подозревает, что где-то рядом Левеншпиль на костыле или его адвокат. А может, это какой-нибудь новый шленда и от следов его идет дым? Будь я суеверным, я был бы в плохой форме. Он пишет, и ему вспоминается бессвязное прошлое, летучие образы. Смерть матери от несчастного случая на улице, когда он был еще совсем маленький. Она вышла за бутылкой молока и не вернулась. Смерть старшего брата на войне, что была до этой войны. Он исчез, «пропал без вести», и больше о нем ни слуху ни духу, ни прощального слова. А что, если он все еще ждет поезда где-нибудь в азиатских джунглях? Ненужные смерти. Жизнь такая хрупкая, мимолетная. Когда пишешь книгу, помимо всего прочего, помни о смерти; а потому главное — продолжать работать. Пожилой отец, которого он много лет не видел. Пожалуй, пора написать ему опять. Вот закончу книгу — слетаю навещу его в Чикаго. Он думает также о Хольцгеймере и некоторых других жильцах, которые жили и умерли в этом доме до того, как Левеншпиль издал приказ об Исходе. Лессер испытывает наплыв неестественных страхов — дневных страхов: что, если дневной прибавок к его рукописи украдут, вырвут на улице у него из рук, прежде чем он успеет положить его депозитом в банковский сейф; что, если это жалкое здание рухнет, как раненый гиппопотам, и изрыгнет его погибшие страницы; либо его самого схватят сзади за горло на лестнице метро и ограбят и он так и останется лежать там, не в силах доползти домой. Вот на его письменном столе его заброшенная книга, комната читает ее. На следующий день — Левеншпиль клянется, что Лессер уехал в Сан-Франциско, — сюда слетятся рабочие с инструментом, выпотрошат ломами внутренности, сердце дома (где он писал) и начнут рушить скелет. Что это — конец книги, эры, цивилизации? Поспешливой человеческой судьбы?

Он может поклясться, что слышит в холле воровские шаги, хватает из ящика кухонного стола хлебный нож, безрассудно распахивает дверь. Никого. Да и был ли кто-либо в действительности? Некто в негативе, как на фотопленке. Белая фигура черного, призраком бродящего по холлам. Он идет к врачу Айрин, и тот говорит ему, что он страдает от недостатка витамина B. Ему делают несколько инъекций, он чувствует себя лучше и пишет быстрее.

Однажды утром писатель, стоя на январском снегу, опоражнивает свою корзину для бумаги в контейнер с рваными краями перед фасадом дома и обнаруживает полный бочонок желтых комков машинописи. Пораженный ужасом, Лессер со звоном захлопывает крышку контейнера.

Вилли вернулся, я чуял это нутром.


*


Лессер, в теплой шапке и пальто, сдерживая замерзающее на морозе дыхание, опускает на мягкий снег полную корзину рваных листов белой бумаги, снова поднимает крышку, нашаривает несколько желтых комков в контейнере, развертывает их и быстро прочитывает. Это машинка Вилли, как пить дать; это она пропечатала эти неуклюжие буквы. Один за другим Лессер выхватил и развернул штук двадцать из, наверное, двухсот бумажных комков и тщательно, как только мог, подобрал один к другому измятые листы. Некоторые страницы отсутствовали, но Вилли переписывал написанное так часто, что нетрудно было докопаться до смысла того, что он хотел сказать. Тут были заметки к будущим рассказам, всяческие наброски, письма с увещеваниями к самому себе, страницы из старого романа, страницы из нового о своднике-садисте и его потаскухе. Судя по объему только той части работы, которая была брошена в контейнер, Вилли в доме уже пару недель, если не больше. Но где? Уж не переходит ли он из одной квартиры в другую? Знает, что я ищу его, а вот ищет ли он меня?

Впоследствии, сам толком не зная почему, но полагая, что лучше знать, чем не знать, он стал снова ходить, прислушиваясь, от квартиры к квартире, не с тем, чтобы непременно встретиться с Вилли лицом к лицу, а чтобы по крайней мере знать, где он. А может, позвонить Левеншпилю и выгнать незваного гостя, защитить их собственность? Все же — пока он пишет, он не опасен, по крайней мере так кажется. На втором и на третьем этажах Лессер крадучись перешел от двери к двери, но ничего не услышал. На четвертом, мягко толкнув от себя противопожарную дверь, прислушиваясь с затаенным дыханием, чтобы уловить, впитать в себя малейшие признаки живой души, он наконец услышал слабые удары пишущей машинки в знакомом ритме.

Да, Вилли вернулся, это несомненно. Лессер определил квартиру, откуда доносились звуки, и застыл на пороге, у двери, раздумывая над тем, не уйти ли ему из дома, но куда? На улице сейчас такая толкотня. И почему это должен уйти именно он, сейчас, когда его роман все еще остается незавершенным? В данный момент книга подвигалась вперед с фантастической быстротой. Вчера был прекрасный день: восемь напечатанных страниц, что для Лессера была редкость. Он предощущал прорыв — либо решительное исключение некоторых ключевых сцен, собрать которые воедино никак не удавалось, либо удачная перетасовка событий, чтобы, как он надеялся, добиться более сильного эффекта. А также безошибочного финала. Кроме того, разве не он, Лессер, платит за квартиру, как положено по закону?

Почему Вилли вернулся? Он что, жаждет отмщения? Еще большего отмщения? Лессера прошиб озноб, хотя на нем было пальто. Нет, очевидно, что Вилли вернулся, чтобы писать, — он был писатель. Об этом свидетельствовали полные отчаяния заметки, с которыми он обращался к самому себе, — Лессер нашел их в контейнере: «Я должен писать лучше. Лучше и лучше. Про негров, но лучше. Ни о чем другом, только про негров. Теперь или никогда». Он вернулся сюда потому, что ему не на что снимать жилье где-либо еще. А может, он вернулся, чтобы закончить книгу, начатую здесь? Писателю нравится оставаться на одном месте, пока он пишет книгу. Тебе вовсе не хочется перемен, когда ты с головой ушел во что-то свое.

Лессер засиделся допоздна за работой в тот вечер, засиживался допоздна и в последующие вечера. Временами он переставал писать и прислушивался, уж не поднялся ли Вилли крадучись вверх по лестнице, не приложил ли свое завистливое ухо к его двери — послушать, как писатель отбивает на машинке свою музыку.


*


Он читал то, что другой выносил на свалку. Лессер опорожнял свои корзины для бумаги в контейнеры на другой стороне улицы, чтобы Вилли не мог увидеть его работу.

Некоторое время Вилли переписывал злополучную последнюю главу своего романа о Герберте Смите и его матери. Мальчику пятнадцать лет, он без конца пьет и ворует, чтобы добыть на выпивку. Его мать алкашка, пропахшая спиртным, наркоманка, не способная и часу побыть трезвой в течение дня. Время от времени он заходит к ней в комнату, чтобы приложиться или поспать прямо на полу рядом с ней, храпящей на мокром от мочи матрасе. Самоубийство опущено. Она умирает неприбранная, от недоедания, между тем как Герберт дрочит в общей уборной. Когда его мать хоронят в нищенской могиле, никто и вида не подает, будто горюет по ней. На следующий день мальчик приходит к свежему бугру ее могилы и пытается выжать из себя хоть какой-то намек на чувство. Он пытается представить себе, чем она жила в своей жизни, но вскоре оставляет попытку. Ему делается плохо от выпитого, и он хочет уйти с кладбища, но, уже у ограды, оглянувшись, видит белого Иисуса, стоящего у ее черной могилы. Мальчик бросается обратно, чтобы отогнать этого противного дядьку.

Эта часть главы была написана отлично, но дальше у Вилли не пошло. Быть может, ему не удалось прямо взглянуть в глаза будущему. Быть может, он просто не мог.


Он написал несколько черновиков жуткого рассказа, озаглавленного «Гольдберг покидает Гарлем». Еврей, король трущоб в пальто с меховым воротником, приходит взимать свои проклятущие деньги, свою квартирную плату, и в темном холле на него набрасываются три старика и женщина с Ямайки. Еврей отбивается, кричит, но они колют его ножами до тех пор, пока у него из носа струей не начинает бить кровь, после чего сволакивают его жирное тело вниз по лестнице в погреб.

— Давайте вырежем из него кусок и попробуем, какой он на вкус, — говорит старик.

— Еврей, он и есть на вкус еврей, ничего хорошего, — говорит женщина с Ямайки.

Они снимают с Гольдберга изорванную ножами одежду и оставляют его тело в подвале.

Затем поздно ночью они идут в синагогу, надевают ермолки и молятся, подражая евреям.

В варианте концовки синагога меняет хозяина и превращается в мечеть. При этом негры танцуют как хасиды.

Вилли переписывал рассказ четыре раза, но рассказ не получался. Пошла вторая неделя, а он все еще бился над ним.


Затем он написал несколько экспериментальных страниц, одно стихотворение было озаглавлено «Манифестация судьбы».


черный, белый, черный, белый, черный, белый, черный, белый, черный, белый

(так до конца страницы)

черный, белы, черный, белы, черный, белы, черный, белы, черный, белы

(так до конца страницы)

черный, бел, черный, бел, черный, бел, черный, бел, черный, бел, черный, бел

(так до конца страницы)

черный, бе, черный, бе, черный, бе, черный, бе, черный, бе, черный, бе

(так до конца страницы)

черный черный черный черный черный черный черный черный черный черный черный черный черный черный черный черный черный черный черный черный

(напечатай две страницы)

ЧЕРНЫЙЧЕРНЫЙЧЕРНЫЙЧЕРНЫЙЧЕРНЫЙЧЕРНЫЙЧЕРНЫЙ

ЧЕРНЫЙЧЕРНЫЙЧЕРНЫЙЧЕРНЫЙЧЕРНЫЙЧЕРНЫЙЧЕРНЫЙ

ЧЕРНЫЙЧЕРНЫЙЧЕРНЫЙЧЕРНЫЙЧЕРНЫЙЧЕРНЫЙЧЕРНЫЙ

ЧЕРНЫЙЧЕРНЫЙЧЕРНЫЙЧЕРНЫЙЧЕРНЫЙЧЕРНЫЙЧЕРНЫЙ

ЧЕРНЫЙЧЕРНЫЙЧЕРНЫЙЧЕРНЫЙЧЕРНЫЙЧЕРНЫЙЧЕРНЫЙ

(напечатай пять страниц)


ЧЕРНОТАЧЕРНОТАЧЕРНОТАЧЕРНОТАЧЕРНОТАЧЕРНОТАЧЕРНОТА

ЧЕРНОТАЧЕРНОТАЧЕРНОТАЧЕРНОТАЧЕРНОТАЧЕРНОТАЧЕРНОТА

ЧЕРНОТАЧЕРНОТАЧЕРНОТАЧЕРНОТАЧЕРНОТАЧЕРНОТАЧЕРНОТА

ЧЕРНОТАЧЕРНОТАЧЕРНОТАЧЕРНОТАЧЕРНОТАЧЕРНОТАЧЕРНОТА

ЧЕРНОТАЧЕРНОТАЧЕРНОТАЧЕРНОТАЧЕРНОТАЧЕРНОТАЧЕРНОТА

ЧЕРНОТАЧЕРНОТАЧЕРНОТАЧЕРНОТАЧЕРНОТАЧЕРНОТАЧЕРНОТА

ЧЕРНОТАЧЕРНОТАЧЕРНОТАЧЕРНОТАЧЕРНОТАЧЕРНОТАЧЕРНОТА

ЧЕРНОТАЧЕРНОТАЧЕРНОТАЧЕРНОТАЧЕРНОТАЧЕРНОТАЧЕРНОТА

ЧЕРНОТАЧЕРНОТАЧЕРНОТАЧЕРНОТАЧЕРНОТАЧЕРНОТАЧЕРНОТА

(такова остальная часть книги)


К «Манифестации судьбы» относились и несколько таких коротких стихов:


Нет в белом света Для белого света нет Черный — вот истинный свет Излившийся изнутри.  Я люблю тебя Черная женщина Поцелуй меня И люби Сделай меня ЧЕРНЫМ

Лессер нашел три варианта любовных стихов к Айрин. Трудно было сказать, какие стихи были написаны первыми — эти или «Я люблю тебя, Черная женщина»


1 Айрин Моя королева Как я хочу Чтоб справа и слева Мне груди твои Служили сугревом 5 Бела она сукина дочь Не моя вина Я черный как ночь Не моя вина С этой цыпкой была у меня е... А теперь меня зае... судьба Не моя вина 6 Айрин Белая сучка Баловалась Моей черной штучкой А Вилли теперь Е... судьбу как зверь Привет тебе Печальный блюз

Лессер бросил шарить в контейнере на снегу.


*


Вот как справляется эта двойная свадьба, что родилась в его воображении.

Старый вождь племени, распорядитель свадьбы, держа умирающего козленка своими большими руками за четыре трепещущие ноги, что-то бормоча себе под нос, сливает густую кровь из узкой, как щелка п.., раны на порог своей длинной хижины. Кровь не придает свадьбе особого благочестия, но и белая невеста, смуглая красивая еврейка, не такая уж правоверная представительница своей расы. Так или иначе, порог широк, алой крови много.

В это прохладное тропическое летнее утро седовласый черноглазый сухощавый вождь в козловой шапочке с орлиным пером на голове аккуратно перерезал горло блеющего козленка для дочери своего сына — злосчастного ханурика, уехавшего в Америку вопреки совету оракула Холмов и Пещер. Он умер, обливаясь кровью, от ножевых ударов в грудь, живот и почку, играя в кости в Бостоне.

— Фе[12], — слышится голос позади.

— Ша[13], — слышится рядом.

Обеих невест с превеликим весельем проводила в свадебную хижину процессия родственников, соседей и нескольких любопытствующих. Девушки племени, умасленные и украшенные, идя по пыльной лесной дороге,, распевали стихи под музыку гонга, маленьких барабанов и железной флейты, на которой играл какой-то калека, меж тем как потные юноши с длинными копьями скакали и плясали, громко крича, и их мужские причиндалы болтались, как гроздья винограда, в их набедренных повязках.

Тонкая речка бежит прямо к рогатому дневному месяцу, изгибаясь дугой от беспокойного океана к заливу. Юноши приставляют копья к крытым соломою крышам хижин, окружающих внутренний двор без былинки травы. Куры, совсем очумев в толпе, клюют людям ноги. Какой-то старик пинает петуха. Сухой ветерок смешивается с густым запахом коровьего навоза.

— Фе.

— Ша.

Небольшой смуглый человечек с золотушными лицом и руками, с кожей как свернувшееся молоко, переводчик вождя на свадьбе, в туманном прошлом помощник библиотекаря в Уайтчепеле, говорит, что запах этот — добрый знак. Признак изобилия.

— Изобилия чего? — спрашивает Вилли.

— Корова, которая не ест, не дает испражнений.

Родственники и свадебные гости скучиваются в доме без окон, в котором плавает дым от костра из травы. Знатные люди племени в мягких шапочках и цветастых одеяниях сидят на резных деревянных стульях. Некоторые из старейшин расстилают козлиные шкуры и, усевшись на них, поджав ноги по-турецки, раскуривают трубки и толкуют о коровах. Они нюхают табак и чихают. Женщины постарше, увешанные бусами и украшениями из слоновой кости, пронзительными голосами дают указания молодым людям, приготовляя цыплят и наполняя пивом тыквы-горлянки. Другие молодые люди и девушки, прислонясь к заплесневелым бокам длинной хижины, со смехом обсуждают то, что позже случится где-нибудь на лужайке. Это добрый час для всех. Пришельцы из дальних мест, родственники и друзья белой невесты и жениха, в каком бы расположении духа ни были, исподволь присматриваются друг к другу и ждут.

Распорядитель свадьбы, в тоге густо-синего цвета, завязанной узлом на его костлявом левом плече, сидит рядом с переводчиком; они сидят, упершись спинами в стену, и нервный раввин с седой бородой, в мягкой черной шляпе, с изумлением наблюдает все это сборище. Одна брачная пара сидит перед беззубым вождем, другая стоит около раввина, вытирающего сухой лоб скомканным платком. Лессер и Мэри, одетые более скромно, чем большинство присутствующих, сидят на леопардовой шкуре. Он быстро потирает руки, покрытые гусиной кожей, хотя на площадке горит костер, освещая длинную хижину. Вилли разодет в пух и прах: щеголяет в черной вельветовой шапочке и расшитой желтой блузе, надетой поверх свежевыстиранного комбинезона. Айрин, безупречно подготовленная, с густыми черными волосами, собранными в пучок над левым ухом, повязала голову цветастым шарфом. На ней длинные золотые серьги, в руках — букет белых ирисов и маргариток. Раввин под шелковым свадебным пологом, поддерживаемым трехгранными шестами из расщепленных расчетверенных стволов эвкалипта, источающими ароматный сок, чувствует себя не в своей тарелке, но готов делать свое дело. Это литовский еврей средних лет, коренастый мужчина в заляпанных грязью брюках, капли с которых стекают на каблуки, покрытые коркой грязи. Его ногти курильщика в желтых пятнах, борода в беспорядке, на лице написано изумление. Собрав в морщины лоб, он снова и снова перечитывает свадебный контракт, затем, поднеся близко к глазам, еще раз прочитывает его.

Вождь говорит что-то гортанным голосом стоящему рядом с ним мужчине с пористой кожей, и переводчик громко передает его слова Лессеру и его невесте. Она внешне спокойна, но он слышит, как сильно бьется сердце у нее под грудью.

— Он говорит: «Когда наша чернокожая дочь выходит замуж за белого, мы не радуемся, но это не такая уж беда, как когда наши сыновья женятся на белых девушках, потому что тогда белая женщина отвратит лицо мужчины от деревни и его сородичей».

Он говорит: «Отец нашей дочери, мой собственный сын, среди мертвых. Вот почему он просит меня говорить его голосом, и он отдает ее этому белому человеку в жены. Теперь все зависит от ее желания. Цена невесты — десять коров, вы их привели, и мы вас принимаем. Я сказал богам брака и говорю теням моих предков, что она выйдет замуж перед людьми моего племени и ей не придется прятаться от срама. Коровы не больны, тучны, вы нас не обманули».

Старый вождь, удерживая образ Лессера в своих черных глазах, утвердительно кивает.

— «Наша дочь будет жить с вами, готовить вам еду и разрыхлять граблями ваш огород, если вы разобьете его для нее. И она родит дитя мужского пола, он продолжит ваш род, так что ваше имя и присутствие продолжится здесь на земле и после вашей смерти. Она ублажит ваше сердце, а вы должны обращаться с ней с добротой».

Жених, в прокопченной юбочке из пальмового волокна, надетой поверх жокейских штанов, обещает сделать все, как ему сказано. На нем ожерелье из зеленых и фиолетовых бусин — подарок Мэри Кеттлсмит, кроваво-красная шапочка из козловой кожи. Он держит стоймя высокое заржавленное копье.

Его невеста, с пурпурным пером в руке, обещает быть доброй. Ее шелковистые волосы украшены голубыми цветочками, ноги натерты соком бафии[14]. Красное ожерелье, свитое в три кольца, спадает между ее сочных грудей. Под короткой юбкой для беременных ее живот в самом цвету.

— Теперь вы муж и жена, — говорит переводчик, — но все же по нашим обычаям бракосочетание не считается завершенным, пока не родится первый ребенок.

— Долгое бракосочетание, — говорит Лессер.

— Ты сам сделал выбор, — говорит Мэри.

— У кого есть выбор? Что я делаю так далеко от своей книги, которую должен закончить? Почему я даю судьбе карты в руки? Кто может мне сказать то, чего я сам не знаю? -

Вождь опять начинает говорить:

— «Я старый человек, много повидал на своем веку, а ты еще молодой. Ты прочел больше книг, но я мудрее. Я прожил долгую жизнь и знаю, что случалось. У меня шесть жен и двадцать девять детей. Я не раз глядел смерти в лицо и знаю боль многих утрат. Слушай мои слова».

Лессер, боясь что-либо пропустить, ловит каждое слово.

— Он говорит: «Когда злой дух хочет забраться к тебе в глаза, держи глаза закрытыми, пока злой дух не заснет». Он говорит: «Не вонзай свое копье в живот тем, кто не враг тебе. Если кто-нибудь поступит дурно, этот поступок не умрет. Он будет жить в хижине, во дворе, в деревне. Обряд примирения не даст толку. Люди произносят слова мира, но не прощают других. Он говорит, уверен ли ты, что запомнишь его слова».

— Скажи ему, я понимаю.

— Он говорит, ты поймешь завтра.

Старый вождь еще глубже вперяет в Лессера взор. Тот слушает еще внимательнее.

— Он говорит: «Тьма так велика, что придает собаке рога». Он говорит: «Мышь, возомнившая себя слоном, сломает себе хребет».

— Понимаю.

— Ты поймешь завтра.

— Так или иначе, я слушаю.

— Он говорит вам: «Ешьте плод там, где найдете его. Тигр, раздирающий свои внутренности, не может переварить пищу». Он говорит вам: «Радуйтесь жизни, ибо тени, как весла, уносят года в быстрых лодках, они несут тьму. Передайте другим мою мудрость».

— Я это сделаю. Я пишу книгу.

— Он говорит, что не хотел бы, чтобы его слова попали в вашу книгу.

Лессер безмолвствует.

Вождь поднимается. — Идите с миром, вы и ваша невеста.

Не чувствуя больше на себе его пристального взгляда, жених с облегчением встает.

Переводчик зевает.

Вождь пьет пальмовое вино из тыквы-бутыли.

Один из юношей бьет в барабан.

Писатель, радуясь жизни, скользит в танце босыми ногами с копьем в руке. Члены племени ритмично хлопают в ладоши. Юбка Лессера из пальмового волокна шуршит, звенят кольца на его лодыжках, когда он делает выпады копьем то в одну, то в другую сторону, отгоняя затаившихся нечистых духов. При этом он что-то бормочет про себя.

Когда танец окончился, его бедный отец, А. Лессер, когда-то преуспевающий портной, ныне кожа да кости, раздражительный старик в коляске из алюминиевых труб, говорит своему вспотевшему сыну:

— Как тебе не стыдно танцевать, словно какой-нибудь шварцер[15], совсем без ничего.

— Это церемониальный танец, папа.

— Я не дал тебе еврейского воспитания, и это моя вина.

Старик плачет.

Жених обращается к своей беременной невесте: — Мэри, я не очень-то умею любить, не спрашивай почему, но я постараюсь дать тебе все, чего ты заслуживаешь.

— Что в этом тебе-то, Гарри?

— Я понимаю, что ты за человек. Остальное я узнаю.

— Ну тогда все хорошо.

Они целуются.

— Все хорошо, — говорит золотушный переводчик.

Раввин запевает молитву на древнееврейском.

Разговоры соплеменников затихают.

Айрин и Вилли, сидя под белым шелковым балдахином, потягивают из стеклянного бокала импортный «Моген Давид». Родители жениха, белые кости в черных могилах, не могут вернуться к себе на родину сегодня; но Сэм Клеменс, свидетель из Гарлема, США, несмотря на острый понос и на то, что он глубоко страдает от сознания личной утраты, прибыл ради своего друга Вилли.

Отец Айрин, ее мать и младшая сестра, натуральная блондинка, собрались в кучку у края балдахина. Отец, Давид Б. Белински, мужчина С цветущим лицом, не способный ни минуты постоять на месте, в черной фетровой шляпе и шелковом костюме, полосатой рубашке с широким галстуком, владеет фабрикой по изготовлению пуговиц. Он изумленно улыбается. Мать, высокая женщина, привыкшая целыми днями сидеть дома; на ней простое белое платье, ортопедические туфли и синяя шляпа, скрывающая глаза и половину носа. Ее грустная сестра — жена преуспевающего брокера-страховщика, дома он занимается своим бизнесом и тремя маленькими детьми.

Хотя длинная хижина старого вождя не корабль, у всех такой вид, будто они страдают морскою болезнью.

Жених, дважды основательно обшарив карманы, заявляет, что, похоже, забыл захватить брачное кольцо. Взгляды всех в изумлении обращаются на него. Отец легонько вздыхает, но раввин говорит, что вместо кольца невесте можно дать монету, и вот Вилли достает из кармана брюк и протягивает ей горячий десятицентовик, и Айрин крепко сжимает его в кулаке в течение всей церемонии.

Когда чтение пошло по второму кругу — во время первого он внимательно прислушивался к словам, — Вилли медленно повторяет за раввином: «Харе ат мекудешет ли бетабаат зу, кедет Моше вей Исраел».

— Что я говорю? — спрашивает он у Айрин.

— Я сказала тебе: «Помни, ты обручен со мной этим кольцом по закону Моисея и Израиля».

Вилли облизывает сухие губы.

— И это все венчание?

— Да, если это тебе нравится. Ты сказал, мы поженимся, если обвенчаемся здесь.

Он утвердительно кивает, и они целуются.

Гости кричат: — Да!

Раввин зачитывает семь благословений.

Вилли ударом каблука разбивает винный бокал.

— Мазел Тов[16], — говорит Лессер.

Музыканты то выбивают легкую дробь, то гулко бьют в барабаны, радостно и легко. Бамбуковая флейта поет.

— Теперь вы муж и жена, — говорит раввин. — Мне хочется плакать, но как мне плакать, если Бог говорит: «Возрадуйся!»

Вилли и Айрин, слушайте меня. О, какое трудное дело женитьба, даже при наилучших обстоятельствах. А если к тому же он черный, а она белая? Мир так несовершенен — вот что я хочу сказать. Но вы сами сделали выбор, и я желаю вам здоровья, счастья и всего наилучшего вам и вашим детям. Я знаю, мои сотоварищи-раввины строго осудят меня за то, что я совершил эту церемонию, но я спросил себя, угодно ли было бы Богу, чтобы я так поступил, и я так поступил.

Вилли и Айрин, для телесных наслаждений не надо обучаться в колледже; но жить вместе в любви не так уж легко. Кроме любви, которая сохраняет брак, есть и другое, что сохраняет жизнь. Это взаимное доверие, взаимопонимание, щедрость, а также расположение делать то, что нелегко делать, а делать надо. Что я еще могу вам сказать, дети мои? Вы либо поймете меня, либо не поймете.

Я прошу вас также помнить, что свадьба — это договор. Вы договариваетесь любить друг друга и поддерживать ваш союз. Мне хотелось бы напомнить вам о договоре Авраама с Богом и, благодаря ему, о вашем. Если мы будем связаны договором с Богом, нам будет легче быть связанными договором друг с другом.

— Я согласна, — говорит Айрин.

— У меня в доме нет и не было никакого Бога, — говорит Вилли. — Какого он цвета?

— Цвета света, — говорит раввин. — Без света кто увидит цвет?

— Кроме черного.

— В один прекрасный день Бог объединит потомков Измаила и Израиля, и они будут жить вместе как один народ. Это будет не первое из чудес.

Вилли смеется, плачет, затем умолкает.

— Давайте танцевать, — говорит Айрин.

Все гости, включая знать, встают и принимаются танцевать. Некоторые юноши, пытаясь подражать новобрачным, трясут бедрами и плечами, потом перестают подражать и танцуют как умеют. Женщины угощают всех цыплятами с кунжутом и помидорами, жареным мясом и пальмовым вином. Несколько девушек, вплетя в волосы цветы, кружатся в хороводе. Чернокожие юноши вьются вокруг них, издавая радостные крики.

Те, кому хочется плакать, плачут. Свадьба есть свадьба.

Айрин спрашивает у Лессера, когда они танцуют вместе последний танец: — Как ты все это объясняешь, Гарри?

— Нечто подобное я рисовал в своем воображении, как любовный акт, как завершение моей книги.

— Ты не так уж прозорлив, — говорит Айрин.


Конец


*


Лессер поднял крышку мусорной урны, и горячий зловонный выброс сжал ему ноздри. Он отпрянул, как от удара по лицу. «Мертвая крыса», — пробормотал он, но увидел лишь массу синих бумажных комков — у Вилли кончилась желтая бумага. Зажав нос, он приблизился к урне. Отступил назад, развернул и составил вместе несколько страниц по крайней мере из трех вещей, над которыми Вилли сейчас работал.

Рассказ начинался так. Жаркий летний вечер, время ужина, разящего тушеной капустой с ребрышками у доходных домов по Сто сорок первой улице возле реки, четыре негра влезают на залитые гудроном крыши — по двое с каждой стороны улицы; они стоят неровным квадратом. Люди у подъездов подхватывают стулья и юркают внутрь. Синий «крайслер» плавно подкатывает и останавливается у тротуара. Негры на крыше открывают огонь по негру в полицейской форме, выходящему из своего нового автомобиля. Две пули попадают ему в живот, третья застревает около спинного хребта, четвертая в ягодице. Полицейский вращается вокруг собственной оси, махая руками, как будто пытаясь выплыть из откатывающейся в море волны прибоя, но, уже мертвый, оседает на залитый кровью тротуар, глядя невидящими глазами на голубятню на покинутой крыше. Рассказ называется «Четыре смерти мусора».


Лессер нашел блюз-протест, который Вилли, очевидно, состряпал единым духом, — «Последние дни Гольдберга», другое название «Гольдберг-блюз».


Гольдберг и вы миссис Гольдберг гуд-бай гуд-бай. Вы из нас жали пот — была такая у вас замашка. А теперь мы потянем кусок золотой у вас из кармашка. Гольдберг и вы миссис Гольдберг гуд-бай гуд-бай Ваш час пробил Бегите изо всех сил. Гольдберг и вы миссис Гольдберг гуд-бай гуд-бай В стране грядет большой Погром И в честь его я выпью ром.

Он подписался: «Слепой Вилли Шекспир».


С этим же произведением была связана пьеса под названием «Первый погром в Соединенных Штатах Америки». Замысел был таков. Группа партизан из гетто в черных кожаных куртках и шапках решает помочь делу Революции, показав, что в Соединенных Штатах Америки можно устроить погром. Они перекрывают баррикадами оба конца делового квартала — Сто двадцать седьмую улицу между Ленокс авеню и Седьмой, останавливая грузовики и ставя их поперек движения. Действуя быстро по заранее заготовленным спискам, они выволакивают из прачечной самообслуживания, обувного магазина, ломбарда и нескольких такого рода заведений по обе стороны улицы всех их хозяев-сионистов, кого только могут найти — мужчин, женщин, педерастов, одевающихся под женщин. Никаких безобразий на гитлеровский манер — витрины не били, не заставляли мыть швабрами тротуар, не мазали лиц сионистов собачьим дерьмом. Действуя быстро, небольшими группами, партизаны сгоняют и выстраивают с десяток хнычущих, заламывающих руки сионистов, среди которых и Гольдберг, и перед его большим винным магазином расстреливают их из пистолетов. Партизаны исчезают, прежде чем раздается завыванье сирен мусоров.

Вилли переписал погром двенадцать раз, Лессер отказался от поисков новых вариантов. В одном черновике несколько клерков-негров пытаются защитить своих бывших хозяев, но их отгоняют выстрелами в воздух. Одного из них, упорствующего в своем намерении, убивают заодно с сионистами. В виде предупреждения Дяде Тому ему стреляют прямо в лицо.

В конце последней страницы рассказа приписка карандашом почерком Вилли: «Не то чтобы я вообще ненавидел евреев. Но если я и ненавижу некоторых из них, это не потому, что я сам до этого додумался, но я родился в добрых старых Соединенных Штатах, а здесь много чего сидит у меня в печенках. В том числе и мои знакомые евреи. Путь к негритянской свободе идет по их трупам».


*


Туман просачивался в здание, заполняя запахом застойной воды каждый пустой этаж, каждую вымерзшую комнату. Так пахнет пляж при отливе. Стая чаек, гонимая штормом, окровавила утес и лежала теперь, гниющая, у его подножья. Огни в холлах, за исключением этажа Лессера, были погашены, лампочки разбиты, украдены, вывинчены из цоколей. Грязные пролеты лестниц через нисходящие интервалы были освещены лампочками, льющими водянистый свет. Лессер заменял перегоревшие новыми, но их ненадолго хватало. Они мерцали, как огни по окоему океана в сырую ночь. Никто не заменял перегоревших лампочек на этаже Вилли.

Однажды ночью Лессер, спускаясь по лестнице, заглянул в лестничный колодец. В смутном свете он разглядел негра с густой большой бородой и остроконечной прической «афро», сидевшей как некое ядовитое растение на его голове. Либо как Ахиллов шлем. В какой-то момент он показался ему железной статуей, движущейся вниз по лестнице. Недоброе предчувствие овладело Лессером, и он остановился. Когда, напрягши зрение, он вновь взглянул туда, где видел человека, его там не было. Напуганное воображение? Зрительная галлюцинация? Неужели это был Вилли? Лессеру не удалось хорошенько рассмотреть лицо незнакомца, но он был уверен, что негр держал в руке какое-то блестящее оружие. Бритву? Нож? Саблю времен Гражданской войны? Против какого же древнего врага? Не меня: если это Вилли, то он уже отомстил — больше чем отомстил, — уничтожил мое лучшее творение. Лессер повернулся и быстро взбежал к себе, поспешно отпер тремя ключами три замка, привычно проверил — цела ли — свою пыльную рукопись, затем огляделся в поисках орудия защиты, если в том будет необходимость. Открыл дверь стенного шкафа: топор висел на своем крюке. Лессер положил его на рабочий стол рядом с пишущей машинкой.

Взвинченный до предела, он жаждал убедиться, был ли то Вилли или еще один негр поселился в доме — а может, целая банда? Он крадучись спустился к его квартире. Дверь была открыта, сноп притененного желтого света падал в кромешную тьму коридора. Кого он ждет? Илию? Вдохновения? Тук-тук-тук. Сукин сын, о чем он сейчас пишет? О том, как мальчик убивает свою мать? Или о том, кто в каком погроме погибает?

Вилли с шестидюймовой шапкой волос в просторном зеленом свитере поверх заплатанного комбинезона — Ecce homo[17] — повернувшись своей толстой спиной к двери, сидел на ящике из-под яблок и яростно печатал на «Л. С. Смит», стоявшей на перевернутой вверх дном корзине из-под яиц.

Привет, Билл, мысленно говорил ему Лессер из темного коридора, тронутый видом человека, поглощенного работой.

Невозможно было сказать это вслух человеку, который умышленно уничтожил почти законченную рукопись твоего самого лучшего романа, плод десятилетнего труда. Ты понимаешь его судьбу и, возможно, свою, но сказать ему ничего не можешь.

Лессер ничего не сказал.

Он на цыпочках уходит прочь.

Быть может, и Вилли поднимается к его запертой двери, прислушивается к тому, как он работает? Не как крыса, принюхивающаяся к еде, а как человек, такой же писатель, мастак писать рассказы, Билл Спир. Что он пытается услышать? Хочет знать, остался ли я в живых? Он вслушивается в концовку моей книги. Хочет услышать ее. Узнать, что я, вопреки всем несчастьям, препятствиям, настоящей трагедии, в конечном счете добрался до конца. Он хочет в это верить, он должен в это верить — чтобы можно было, проглотив обиду, закончить собственную книгу, какой бы она ни была. Ему не хватает веры в свою работу, и он вслушивается в мою — в предвещанный конец. Если он Лессеру удастся, то удастся и ему.

Но создать то, к чему он прислушивается, не в моих силах. Если у него чуткое ухо, он уловит степень поражения. А может, он слушает злым ухом, скрестив пальцы, чтобы помешать мне сделать то, что не способен сделать сам? Может, он колдует с обрезками моих ногтей или завитками волос, застрявшими в сломанном гребне, который он нашел в мусорной урне? Он хочет, чтобы я заглох, лопнул, рассыпался в прах. Вслушиваясь, он оживает, рисует в своем воображении, как подтолкнет меня к окончательному поражению.


*


Однажды зимней ночью они встречаются на заледенелой лестнице. С нижних этажей сочится темнота. Да, это Вилли, хотя он выглядит выше ростом, похудевшим, лицо шишковатое, курчавые волосы стоят торчком. Да, это Лессер, с мягкой ленинской бородкой, в которой прячется страх. Вилли поднимается наверх, Лессер, готовый к прыжку, если на него набросятся, спускается вниз. Они пристально глядят друг на друга, прислушиваются к дыханию друг друга, белый пар их дыхания тонкими струйками поднимается в холодном воздухе. Распухшие глаза Вилли цвета черной туши, чувственные губы спрятаны под густыми усами и тонкими завитками бороды. Пальцы-обрубки с утолщенными суставами сжаты в огромные кулаки.

Лессер, подняв воротник пальто, хочет молча пройти мимо, бочком, он видит себя и негра как бы со стороны: полные взаимной неприязни, они отшатываются друг от друга, чтобы разойтись.

И вдруг, подавив ненависть, он с придыханием говорит:

— Я прощаю вам, Вилли, что вы сделали мне.

— Я прощаю, что вы прощаете мне.

— Что вы сожгли мою книгу.

— Что вы увели сучку, которую я люблю...

— Она сделала свой выбор. Я сделал свой. Я обращался с вами, как с любым другим человеком.

— Ни один еврей не может обращаться со мной, как с человеком, — ни мужчина, ни женщина. Вы думаете, вы принадлежите к избранному народу. Вы ошибаетесь. Это мы отныне избранный народ. Скоро вы поймете это, скоро от вашей чертовой гордости ничего не останется.

— Ради Бога, Вилли, ведь мы же писатели. Давайте говорить друг с другом, как пишущие люди.

— Я гну другую линию, не ту, что вы, Лессер. Обойдусь без вашей блядской формы. Мне она не нужна. Этим словом вы просто подрываете мою уверенность в себе. Из-за вас я не могу больше писать так, как писал раньше.

С горящими глазами он стремглав бросился вниз по лестнице.

Лессер поднимается к себе и пробует писать.

Работа не идет. От бумаги исходит какой-то слабый неприятный дух.


*


Лессер боится дома, форменным образом боится. Знакомые вещи стали словно чужими. Зеленая плесень на карандаше. Треснувший кувшин, стоя, разваливается на куски. Засохший цветок падает на пол. Пол отзывается. Он не узнает чашку, из которой пьет. Какая-то дверь отворяется и хлопает, отворяется и хлопает. Половину утра он тратит на то, чтобы найти ее, но безуспешно. Уж не Левеншпиль ли это хлопает? Как будто дом стал больше, раздулся на пару бесполезных этажей, прибавил больше пустых комнат. Ветер, зловещая печальная музыка моря, живет в них, проникая сквозь стены, как меж деревьев в лесу. Он поет над его головой. Лессер пишет и прислушивается. Лессер пишет «ветер улегся», но все еще слышит его. Он боится выйти из своей комнаты, хотя она ему осточертела,— а вдруг он никогда больше сюда не вернется. Он выходит из дому редко, раз в неделю с сумкой за продуктами. Временами, когда он клюет носом над работой, он встает и делает пробежку по холлу, чтобы размяться. Все остальное время он пишет.

Перечитывая написанное, он видит сцены, которых не писал, или думает, что не писал. Например: Вилли втыкает зажженную спичку в ящик с промасленными тряпками в подвале, и дерево огня с ревом зацветает, прорывается пламенеющей кроной сквозь плавящиеся этажи. Чтобы спасти свою рукопись, Лессер — прошли недели с тех пор, как он положил новые страницы в банковский сейф, — кидается к противоположному выходу. Окно перекрыто плотно переплетшимися потрескивающими ветвями пламени — тяжелый пылающий плод. Лессер бежит на крышу. Длинные искрящиеся перья дыма, рога пылающих углей вокруг него вздымаются к покрасневшему небу. Глыбы горящих домов в лесу огня. Откуда-то, подобно звуку прибоя, доносится приглушенный рев, пронзительный крик, рыдание. Кто это кричит? Кто там кричит? Кто там умирает? Это бесчинство? Погром? Гражданская война? Куда мне бежать с моей рукописью?

Лессер пишет. Он пишет книгу о любви. Все, что ему нужно, — это класть слова на бумагу и представить себе непредсказуемый конец этой книги. Айрин отправилась в Сан-Франциско. Она написала ему прощальную записку, не вложив адреса в конверт. «Нет книги важнее меня», — писала она. С ней или без нее он должен закончить, создать любовь из вязи слов и посмотреть, чего он достиг. Вот в чем секрет — слова увлекают тебя за собой. Быть может, его персонаж узнает, тогда узнает и Лессер. Хотя, если тебе предстоит совершить путешествие, чтобы выследить любовь и овладеть ею, возможно, ты собьешься с пути в самом начале. Никакое путешествие не поможет. И все-таки лучше искать, чем смириться, говорят некоторые, кто ищет, тот найдет. И он наверняка будет знать, когда закончит книгу. Как обидно, он так хорошо описал все в черновике, а Вилли сжег его. Кажется, тогда он понимал все лучше, чем понимает сейчас, несмотря на то, что затрачено вдвое больше усилий ума, вдвое больше труда. Это была хорошая книга, близкая к завершению. Он помнит в ней почти все, но не может снова положить на бумагу так, как положил тогда. Можно ли дважды написать одну и ту же вещь? Это все равно что пытаться втиснуться обратно во вчерашний день. Тогда мне надо было лишь написать последнюю сцену, положиться на интуицию. Она бы пришла, довершила вымысел, освободила его от меня и освободила меня. А свобода благоволит любви. Я бы женился на Айрин, уехал бы с ней в Сан-Франциско. Жить с нею было бы так хорошо. Мы бы поладили друг с другом.

Ему казалось, что он засел в этой комнате навечно. Если б только Вилли не уничтожил оба экземпляра рукописи! Если б только уцелел хоть один! Он видит ясно ее листы, каждое слово на своем месте... В ярости и муке Лессер поднялся из-за стола, схватил топор и побежал вниз по лестнице, перескакивая через две ступеньки зараз. Распахнул противопожарную дверь и молча прошагал по холлу. Слыша, что Вилли печатает на машинке, волнуясь до тошноты, Лессер прокрался в квартиру по другую сторону холла, спрятался в ней и мрачно ждал, пока негр не ушел за кофе, а может, у него кончилась копирка. Тогда Лессер вошел в его комнату, прочел страницу в каретке — так, ничего особенного — и вырвал ее. Затем удар за ударом, с повлажневшими глазами, принялся разбивать машинку, удары сопровождала бряцающая музыка. Он молотил по машинке, пока вконец не искорежил ее. Она кровоточила черной краской. Топор уцелел, хотя и с зазубренным, выкрошившимся лезвием. Лессер дрожал, как в лихорадке, но все же испытал на мгновенье необычайное облегчение. Он не жалел о содеянном; на него накатывала тошнота, но какое-то время, чувствовал он, его работа пойдет хорошо.


*


Лессер, из ночи в ночь страдающий бессонницей, как-то на рассвете из окна своего шестого этажа видит Вилли, роющегося в мусорной урне на той стороне улицы. Он день за днем складывал вместе изорванные Лессером листы белой бумаги, желая поглядеть, как подвигается его книга. В урне неделями ничего не прибавляется, но Вилли все ищет. Весна не за горами. Нет ничего и в урне Левеншпиля с помятыми боками, — комков синей бумаги, исписанной от руки. Безмолвные урны опорожняются дважды в неделю.

Домовладелец, больной, бледный, с нечистым дыханием, начал забивать листами жести дверные проемы на первом этаже. Он приколачивал их длинными гвоздями. Месяц спустя, покончив с первым этажом, он принялся за второй. Ладно, думал Лессер, скоро я избавлюсь от общества Вилли Спирминта. Он окажется либо заперт в комнате и не сможет выбраться наружу, либо не сможет попасть внутрь. Как только он перестанет бродить призраком по дому, я закончу свою работу.


*


Писателя тошнило от того, что он не пишет. Тошнило и тогда, когда он писал, от самих слов, от одной только мысли о них.

Тем не менее каждое утро я брал авторучку и водил ею по бумаге. Получались линии, но не слова. Великая печаль охватила меня.


*


Они выслеживали друг друга по всему дому. Каждый знал, где находится другой, хотя местность изменилась. Деревья в комнате Хольцгеймера сместились от стен на сырые полы квартиры. Пустив корни, они сгрудились, вырвались в холл и на лестницу, пошли в бурный рост среди огромных папоротников, пильчатых кактусов выше человеческого роста, каких-то отвратительных гниющих всеядных растений.

Однажды ночью Вилли и Лессер встретились на травянистой полянке среди зарослей кустарника. Ночь была безлунная, со стволов обвитых лианами, обросших мхом деревьев капала вода. Они не видели друг друга, но чуяли, где стоит противник. Каждый едва слышал собственное дыхание.

— Еврей-кровосос, негрофоб.

— Антисемитская обезьяна.

Металл блеснул потаенно, а может, это был просто свет звезд, зеленовато сочившийся между деревьями. Сверкнула оправа очков Вилли. Удары они наносили сосредоточенно и точно. Лессер почувствовал, как его зазубренный топор вошел в кость и мозг, тогда как жгучий удар острой, как бритва, сабли застонавшего негра отсек яйца белого от его тела.

Каждый, подумал писатель, ощущает муку другого.


Конец


*


Сжальтесь, вы оба, Христа ради, сжальтесь надо мною, кричит Левеншпиль, умоляю вас.

сжальтесь сжальтесь сжальтесь сжальтесь сжальтесь сжальтесь сжальтесь сжальтесь сжальтесь сжальтесь сжальтесь сжальтесь сжальтесь сжальтесь сжальтесь сжальтесь сжальтесь сжальтесь сжальтесь сжальтесь сжальтесь сжальтесь сжальтесь сжальтесь сжальтесь сжальтесь сжальтесь сжальтесь сжальтесь сжальтесь