"Любовь моя - мелодия" - читать интересную книгу автора (Магомаев Муслим)«ОЛИМПИЙСКИЕ» ГАСТРОЛИВпервые я попал во Францию летом 1966 года, предстояли выступления на сцене знаменитого театра «Олимпия» в составе большой группы советских артистов. Но в то время, когда в Париже уже появились афиши, извещавшие о нашем приезде, возникли неожиданные сложности с моим участием в этих гастролях. И причины были совсем не творческого характера: наша республика не давала разрешения на мою поездку во Францию. В те времена весьма пристально следили за тем, сколько дней в году советские артисты могут проводить на гастролях за границей. Требовалось соблюдать баланс между выступлениями дома и за рубежами Родины. Нечто подобное я ощутил и у себя в Баку. Здесь тоже считали, сколько времени я провожу вне родного города. Появилась какая-то ревность к другим республикам, к другим городам, особенно к Москве, откуда постоянно звонили, приглашая выступать и на радио, и на телевидении, и в концертах, обычных и правительственных. Да, в Баку я появлялся только наездами, проводя много времени в различных гастролях. Но почему-то наше руководство при этом не принимало во внимание, что во всех афишах меня представляли как азербайджанского певца, что таким образом я делал своей родной республике доброе дело, популяризировал нашу культуру. Как бы то ни было, но когда Министерство культуры СССР включило меня в состав группы, приглашенной выступать в Париже, и потребовалось, как всегда, разрешение нашего республиканского ЦК на мое участие в этих гастролях, начались сложности. Тогда секретарем ЦК по идеологии у нас был Шихали Курбанов. После того как он восстановил, разрешил праздновать в Азербайджане новруз байрам, объявив его государственным праздником, он стал для нашей нации как святой. А первым секретарем ЦК был в то время Вели Юсупович Ахундов. Именно этот человек тогда и решал ехать мне во Францию или не ехать. Мне припомнили редкие появления в республике: «Он азербайджанец, а в Азербайджане давно не был». И решили наказать. Но никогда, ни в худшие, ни в лучшие свои времена от Азербайджана я не отрекался. Был там, когда надо, и пел, сколько надо. Я работал в Бакинском оперном театре, был его ведущим солистом, хотя и был занят в репертуаре не столь часто, как рядовой артист. Но когда театру было трудно, особенно в летний период, я приезжал в города, где гастролировал театр, и давал концерты на стадионе. Сборы с двух-трех таких выступлений шли на зарплату коллективу театра. Труппа называла меня кормильцем. Без всяких шуток. И в те времена задерживали зарплату. Только тогда об этом не было принято говорить. Например, летом 64-го года наш театр выступал в Москве на сцене Зеркального театра сада «Эрмитаж». Театр был не приспособлен для оперных и балетных спектаклей, и избалованная московская публика перестала их посещать. В это время я находился в Баку. Меня вызвали в Москву, и вместо оперных спектаклей я выступал в Зеркальном театре с сольными концертами, которые давали полные сборы. И так было не однажды. Говорю об этом вовсе не хвастаясь, не оправдываясь и не ради какого-то особого отношения к себе со стороны земляков. Подходило время ехать во Францию, а наше ЦК тормозило решение. Что делать? Пошел к Фурцевой. Опеку Екатерины Алексеевны сейчас можно вспоминать по-разному, в том числе и с улыбкой. Но тогда мне было не до смеха. Из нашего нынешнего, так называемого демократического, а точнее, вседозволенного далека не следует смотреть на политических деятелей тоталитарного прошлого как на каких-то партийных монстров. Они были живые люди, и человеческого в них было немало. Е.А.Фурцева понимала меня, а если сказать верней, то относилась ко мне по-матерински: она позволяла мне то, что позволяла не каждому. Возможно, у нее были в этом случае свои соображения. Когда бросают камни, «зажимают» мэтра, это одно. У него есть защита, его имя. А когда начинают покусывать начинающего артиста это другое. Его могут «съесть» в самом начале творческого пути. И вот я сижу в кабинете министра культуры СССР. Уже ночь, а мы все никак не можем соединиться с Вели Юсуповичем Ахундовым. Удалось дозвониться только до Шихали Курбанова. Вдруг слышим: — Нет, мы не можем разрешить! Мы должны его наказать! Только часов в двенадцать ночи мы дозвонились до главы республики. Фурцева возмущенно заговорила: — Вели Юсупович! Что же это вы делаете? Нам Магомаев нужен. Он объявлен в Париже красной строкой! Если он не будет представлять Советский Союз, нас не будут приглашать престижные площадки! У нас же одна страна! — В голосе Фурцевой зазвучал металл. (Это у нее получалось. «Железная леди» — это и про нее.) Ахундов, словно впервые услышав о той проблеме, по поводу которой ему среди ночи звонила министр культуры СССР, вынужден был сказать: — Екатерина Алексеевна, я разрешаю ему. Пусть едет. Улетел я в Париж лишь в день концерта. Выступал в «Олимпии» без репетиции. В тот раз в нашу гастрольную группу входили артисты из разных союзных республик: тбилисская школьница Ирма Сохадзе, узбекский певец Батыр Закиров, танцовщик из Большого театра Шамиль Ягудин, пианист Алексей Черкасов, родственник знаменитого актера Николая Черкасова, артисты Московского мюзик-холла. Его главным режиссером был тогда Александр Конников, позже написавший известную эстрадо-ведческую книгу, в которой рассказал и обо мне. Настоящей сенсацией тех гастролей стала украинская певица Евгения Мирошниченко. Больше никогда и нигде я не слышал, чтобы так пели алябьевского «Соловья». Да и колоратуры такой не слышал. Уникальная певица! Недавно мы встретились с ней в Киеве. Она (язык не поворачивается сказать) на пенсии. Преподает. Вспомнили Париж, «Олимпию». Программу вели на французском языке Мария Миронова и Александр Менакер. Меня они опекали по-родительски: с их сыном Андреем я был одного возраста. Газета «Русская мысль» отмечала выступления пианиста Алексея Черкасова, лауреата парижского конкурса музыкантов-исполнителей имени Маргариты Лонг и Жака Тибо, написав, что во время его игры «весь состав зрителей, пришедших в мюзик-холл, словно облагорожен». Про Евгению Мирошниченко автор заметки написал, что «публика переглядывается с изумлением», когда певица исполняет «мало кому дающегося „Соловья“ Алябьева». О том, что пел на сцене «Олимпии» я, какова была атмосфера в зале, «Русская мысль» написала: «Молодой певец Муслим Магомаев прислан из Баку и представляет собой Азербайджан. Он выступает последним номером, и публика не хочет его отпускать, устраивает ему более чем заслуженную овацию. Но когда Магомаев исключительным по красоте баритоном поет арию Фигаро по-итальянски, с прекрасной дикцией, отличным произношением и соответствующей живостью, публика буквально начинает бесноваться. Затем он садится за рояль и, превосходно аккомпанируя себе, поет по-русски „Стеньку Разина“ и „Подмосковные вечера“. Две вещи, казалось бы, набившие оскомину даже у французов. Но в его исполнении все интересно. Исполняя „Подмосковные вечера“, он вдруг обращается к публике, конечно, по-русски, и просит подпевать. Так как в зале немало русских, то ему в ответ несется довольно складно: Директором парижского театра «Олимпия» был Бруно Кокатрикс. Саксофонист, дирижер, он в свое время имел большой оркестр. Этакий денди старого образца — усики, артистичность. Помнится, тогда он предпринимал попытку похудеть, сидел на диете. Много позже, когда Бруно приехал в Москву, я пригласил его в ресторан «Баку». Мне никогда не приходилось видеть, чтобы ели с таким аппетитом. Похоже, Бруно возмещал потери от тех своих диетических истязаний. Икру ел ложкой, вино лилось рекой. Мы замечательно посидели. — Маэстро, — спросил я, — а как поживает ваша излюбленная диета? — А ну ее! Когда такой кавказский стол! А тогда, в Париже середины 60-х годов, этот, как оказалось, гурман учил меня очень умеренному питанию. Когда на ночь я собирался пить апельсиновый сок, Бруно в ужасе открывал свою неразлучную книжку о питании и пугал меня калориями, подсчитывал очки. Я успокаивал его: «Ничего, я похудею и с очками». (Конечно, я пытался худеть. Не ел на ночь, мало пил жидкости, старался избегать сдобного, сладкого и соленого. Правда, к этим обычным, бесхитростным, но трудновыполнимым приемам я стал прибегать лишь с годами.) Дело было в том, что господин Кокатрикс, оценив мои вокальные возможности, задумал что-то грандиозное. Но об этом чуть позже… Через три года, во вторую мою поездку в парижскую «Олимпию», на этот раз с Ленинградским мюзик-холлом, Бруно Кокатрикс делал ставку на Эдиту Пьеху. Поскольку французы не могут говорить: Пь-е-ха, она там была Пь-е-ра (Edith Pierha). Ее сразу окрестили «Мадемуазель Ленинград». Дита свободно говорит по-французски: в детстве она жила во Франции. Эдита и пела, и была ведущей всей нашей программы. У нее было несколько выходов, и каждый раз она появлялась в роскошном новом наряде. Дита кокетливо и с очаровательным шармом сообщала публике, что сшила их сама. Французы принимали ее хорошо, но вряд ли могли понять, как это, такая известная актриса и вдруг шьет себе сама. В Париже всегда было кому шить для актрис. Но уж такая у нас была тогда жизнь. Тем не менее, когда Дита выходила на сцену, по залу шла восторженная волна. Когда выходил я, то нарушал эту «монополию» власти актрисы над залом. Я пел и каватину Фигаро, и неаполитанские песни. Бруно Кокатрикс сделал оркестровые варианты «Come prima», тех же «Подмосковных вечеров» и попросил, чтобы я заканчивал эту популярнейшую тогда песню не на пиано, а для большего эффекта на форте. Со сцены мне было видно, как Бруно во время моего выступления энергично жестикулировал. Это он объяснял своим помощникам, что было бы, если бы я остался в Париже и как бы меня принимала публика. Бруно Кокатрикс решил вплотную заняться моей судьбой. Он говорил, что публика уже стала ходить на меня и петь одно и то же не годится. Поэтому маэстро взял под личный контроль мой репертуар. В кассах театра начали спрашивать: «Магомаев сегодня поет?» Секретарша директора «Олимпии» Жозет встречала меня такой репликой: — О, Муслим! Сегодня специально на тебя уже пришли сто человек. Постепенно число моих поклонников увеличивалось. Руководивший всем техническим оснащением сцены некто Жан говорил мне: «Муслим! Париж! Миллионер!» То есть быть тебе парижским миллионером! Когда я после своего выступления уходил со сцены под овации зала, готовившаяся сменить меня очаровательная ведущая Дита Пьера шутила: «Муслимчик, оставь и мне хоть капельку аплодисментов». Однажды, через несколько дней после начала наших гастролей, мы с Дитой шли на репетицию в театр. Вдруг сзади кто-то хлопнул меня по плечу. От неожиданности я решил, что это какой-то парижский хулиган к нам пристает. Оглядываюсь, муж Эдиты Александр Броневицкий. Он должен был ехать в Париж не в нашей группе, а как турист. Оформление документов задерживалось, и он смог прилететь только через несколько дней после нас. Он не стал предупреждать жену о точном дне приезда, решил нагрянуть неожиданно. Броневицкий был хороший человек, прекрасный музыкант, но ревнив как Отелло. Гастроли еще продолжались, а Бруно Кокатрикс уже начал заводить речь о том, чтобы заполучить меня на год. Рекламу в Париже, во Франции он брал на себя: телевидение, пластинки, все по полной программе. Потом уже можно было начинать рекламировать меня в Европе, делать из меня мировую звезду. Но сначала необходимо было связаться с Москвой. Бруно был уверен, что Фурцева не откажет. Как же, певец из Советского Союза прорвется на европейскую эстраду, министру культуры будет чем гордиться. Позвонили в Москву. Екатерина Алексеевна ни в какую: «Нет, господин Кокатрикс, это невозможно. Магомаева постоянно просят выступить на правительственных концертах. Он наш государственный певец». Как-то после очередного концерта я шел по вечернему Парижу, и вдруг навстречу мне из темноты выплыли ни больше ни меньше, как Юлий Гусман и Леонид Вайнштейн, композитор, ученик Кара Караева (к сожалению, Леонида больше нет с нами). Оба заядлые КВНщики из нашей бакинской команды. Юлик задал тогда весьма оригинальный, совсем не КВНовский вопрос: — Это что же ты здесь делаешь? — Что делаю я в Париже, ясно всем, кроме тебя. Пою в театре «Олимпия». А вот что ты со своим КВНом делаешь здесь, у французов? В общем, обменялись мы любезностями, но, конечно, обрадовались неожиданной встрече. Оказалось, что ребята были здесь в туристической поездке. Я пригласил их на свое выступление в «Олимпию», познакомил с Бруно Кокатриксом. Неотразимый Юлик произвел на маэстро неизгладимое впечатление. Общались они на смешном наречии, на этаком коктейле из полуфранцузского, полуанглийского с восточным ароматом (восток, разумеется, с нашей стороны). Юлика, надо сказать, понимают на всех языках. Я был рад, что Юлий Гусман стал свидетелем моего «олимпийского» успеха… К сожалению, с годами у нас с Юликом все меньше возможностей встречаться. Живем в одном городе, а видимся редко. Я пою про Фигаро, а он живет как Фигаро — то тут, то там. Дом кино, телевидение, круговерть фестивалей, конкурсов, юбилеев, презентаций. Теперь он кинорежиссер, у него есть хорошие ленты. И все-таки я уверен, что мы обязательно встретимся с ним на очередных посиделках… В один из парижских дней раздался звонок в моем гостиничном номере. Звонили из Москвы: — Как ты там? — Прекрасно. — Может быть, ты останешься? — Что случилось? — Здесь тебя ждут большие неприятности. — Неприятности? — Ты помнишь концерты, за которые получил тройную ставку? Это обнаружилось, и тобой интересуется ОБХСС. Дело заключалось в следующем. Был некто Павел Леонидов, хитроумный организатор концертов, который всю жизнь ловко и нагло обманывал государство. По какой-то непонятной линии он приходился родственником Владимиру Высоцкому. Уехав за границу, он написал там книгу «Высоцкий и другие». Когда я прочел то, что он написал в ней про меня, то подумал: если так написана вся книга, ее автора можно поздравить, он в родстве и с гоголевским Ноздревым по части «отливания пуль». Ложь его приторная. По словам Леонидова выходит, что он мне, видите ли, сделал добро и погорел исключительно по моей наивности и глупости. Магомаев, пишет он, человек талантливый и парень симпатичный, но вместо того, чтобы сыграть мальчика-паиньку, встал в позу, и вот из-за этого дело раскрутили еще больше. А было все так. Ростовская филармония испытывала трудности, у нее не было денег: концерты ее артистов не давали сборов. Намечались гастроли в Москве ее Ансамбля донских казаков, а у артистов не было приличных костюмов. Леонидов и предложил мне выручить ростовчан, поехать туда и спеть на стадионе. За сольные концерты в обычных залах мне платили тогда двести рублей. Леонидов сказал: «Тебе предлагают тройную ставку, если споешь на стадионе для сорока пяти тысяч человек». Уверил, что даже есть официальное разрешение министерства: если артисты за исполнение двух-трех песен для такой многотысячной аудитории получают тройную ставку, то я за сольный концерт тем более могу получить ее. Все было логично. Но на деле никакого официального разрешения министерства не существовало. Тогда уже практиковались выступления ведущих наших артистов и известных иностранных гастролеров для большой аудитории во Дворцах спорта, на стадионах. Но концертные ставки для исполнителей оставались такими же, какими они были и при выступлениях в обычных, небольших залах. Когда к Фурцевой обратилась одна наша очень популярная певица с просьбой изменить подобную практику при расчетах, министр ответила отказом, сославшись на то, что из-за двух-трех суперизвестных артистов не будут пересматривать ставки. Итак, я согласился на сольный концерт в Ростове-на-Дону. Это выступление запомнилось мне по разным причинам. По замыслу организаторов концерта я должен был после его окончания совершить вдоль трибун «круг почета» в открытой машине. Вдруг от одной из трибун навстречу мне ринулась толпа моих почитателей. К ним сразу присоединилась публика с других трибун. Не успел я опомниться, как машина оказалась в плотном кольце. Милиция ничего уже не могла сделать. Началась давка, послышались крики, визг. Машина стала уже потрескивать от напора людей. Я подумал — ну все, конец. Водитель решился потихонечку двинуться с места, другого выхода у нас просто не было. Люди, боясь быть раздавленными машиной, начали расступаться перед ней, тесня напиравших сзади. Кое-как нам удалось выбраться и уехать со стадиона. Говорили, что в тот вечер в толпе не обошлось без травм. С тех пор я не делал никаких «кругов почета». Я спел сольный концерт на стадионе в Ростове-на-Дону, получил за него свои кровно заработанные шесть сотен, расписавшись при этом в официальной бухгалтерской ведомости, то есть с учетом всех положенных вычетов. Эти-то деньги за концерты на стадионе и стали мне инкриминировать, словно я получил в Ростове огромный гонорар. Начали выяснять, что к чему, заинтересовались деятельностью концертных администраторов. Дело раскрутилось. Естественно, что информация об известных людях распространяется моментально, да еще обрастает при этом самыми невероятными подробностями. Вот такую веселую весточку получил я из Москвы, сидя в своем номере в парижской гостинице. И такая меня взяла тоска, что в пору было напиться. Хорошо еще, что тогда в Париже находился мой брат Кемал. Приехал из Швейцарии, когда из газет узнал, что я буду выступать в «Олимпии». Кемал собирался повести меня в какой-нибудь хороший парижский ресторан. Но поскольку советским людям за рубежом не рекомендовалось посещать «злачные» места в одиночку, то я подумал, что будет лучше, если брат пригласит и небольшую делегацию объединения «Межкнига», приехавшую тогда в Париж. В этой группе был и тогдашний директор фирмы «Мелодия», которая выпускала мои пластинки, товарищ Пахомов. Всей компанией мы хорошо посидели в знаменитом ресторане «Лидо». «Межкниговские» деятели и директор «Мелодии», конечно, тогда уже знали, что надо мной сгущаются тучи, что в Москве вовсю уже раскрутилось «ростовское» дело, поэтому приглядывались и прислушивались ко всему, что я делал или говорил. На следующий день после ужина в респектабельном ресторане вместо того, чтобы поблагодарить за роскошный прием, на который они за собственные деньги никогда бы не решились, эти товарищи стали выяснять: — Откуда у твоего брата столько денег? Как мог, объяснил, утоляя их должностное любопытство. Несомненно, именно из-за того, что у меня за границей был состоятельный родственник, меня впоследствии не слишком охотно выпускали в зарубежные гастроли. Нет, я не могу сказать, что совсем не выезжал, но выпускали меня через раз. Наверное, боялись, что, уже имея популярность у себя в стране, я могу стать известным и на Западе, остаться там, потому что у меня на первых порах будет кому помочь. А предложений выступить у меня было немало. Как-то я получил приглашение из оперного театра в Финляндии. Но поскольку артисты у нас тогда не были вольны распоряжаться собой, я сказал финскому импресарио, чтобы он обратился в Госконцерт. Он ответил мне: «Там сидят бюрократы. Мы не хотим с ними связываться». — «Вы пошлите им запрос на меня, а копию на всякий случай пришлите мне». Потом я так и делал, когда получал приглашения из разных стран: один экземпляр в Госконцерт, другой мне. И когда в Госконцерте я спрашивал, почему они не отвечают на официальное письмо, копию которого я тоже получил, мне отвечали: «Да, есть такое письмо, но нам эти гастроли невыгодны». А то, что артисту эти гастроли необходимы, их не интересовало. В Госконцерте не только не показывали мне приглашений или контрактов, но даже и переговоры с западными импресарио вели более чем странно. Я был свидетелем этого в Париже. Во время наших выступлений в «Олимпии» с нами был тогдашний заместитель директора Госконцерта Владимир Головин. На премьеру, как положено, пришли многие известные импресарио, с которыми он встретился. После моего успеха от них стали поступать разного рода весьма заманчивые предложения. Сам принимать их я не мог, этим занимался представитель Госконцерта. То ли он специально вел так дело, то ли это была элементарная жадность, но когда он почувствовал заинтересованность импресарио в артисте, то запросил такую цену, что им не оставалось ничего другого, как отказаться от сотрудничества. Они говорили ему: «Помилуйте, парень, безусловно, талантлив, но он пока неизвестен в Европе. Мы сначала должны сделать ему рекламу. Мы должны иметь гарантию коммерческого успеха от его выступлений. Сразу платить ему большой гонорар мы не можем». Так мои гастроли в Европе тогда и не состоялись. Кстати, Бруно Кокатрикс платил за наши выступления в «Олимпии» весьма приличные гонорары. Но не нам. Их получал Госконцерт, а нам выдавали весьма скромные суточные, «шуточные», как тогда говорили. О том, что наши ставки в действительности были очень приличными, я узнал совершенно случайно. Бруно Кокатрикс устроил для нашей группы банкет, на который были приглашены и другие гости. Всего собралось человек пятьдесят. Оказавшись рядом с секретаршей Бруно, Жозет, я сказал ей, показывая на роскошный стол: «Ну и ну! Сколько же он выложил за этот прием?!» Она ответила мне совершенно спокойно: «И вы могли бы это устроить. Одного вашего выступления хватило бы, чтобы покрыть расходы на такой банкет». По причине несуразной политики Госконцерта очень многие наши исполнители не смогли в те годы стать известными и в других странах. У нас почему-то не хотели понимать, что эти артисты такое же достояние нашей культуры, как ансамбль «Березка», моисеевцы, цирк, два-три самых именитых инструменталиста. Если бы в зарубежные гастроли почаще ездило как можно больше наших замечательных исполнителей, то нашу культуру знали бы за рубежом гораздо лучше. Теперь налицо обратная реакция на ту непродуманную политику в области культуры, на прежние запреты, ограничения: из страны уехали почти все самые лучшие наши певцы, пианисты, дирижеры. Вот мы и имеем то, что имеем. Итак, после звонка из Москвы настроение у меня было соответствующее, мысли — тоже… Кроме брата Кемала меня поддержали мои новые парижские друзья. Это были русские из первой, так называемой «белоэмигрантской» волны — Наталья Казимировна и ее дети Ира и Володя. Они очень любили музыку. Ира, пианистка, старалась знакомиться с советскими музыкантами, когда они приезжали на конкурс имени Маргариты Лонг и Жака Тибо. Ходила эта русская семья и на мои выступления в «Олимпию». Этим-то милым, отзывчивым людям я и рассказал о звонке из Москвы, об ожидавших меня неприятностях. Они не поняли подробностей и особенностей нашей тогдашней жизни, но сразу стали волноваться за меня: «Мы вас не отпустим. Вам не надо ехать на аэродром. Будете жить у нас». И вот в ночь перед отлетом я решил уйти из отеля незамеченным. Пришел в дом русских парижан, сижу, пью коньяк. Передо мной встал вопрос: уезжать или оставаться? Предположим, я останусь. А что будет с дядей Джамалом? Со всеми родными и друзьями? Дядя заменил мне отца, вложил душу в мое воспитание. И что же? Ему, убежденному партийцу, выкладывать партбилет на стол? С его-то больным сердцем! Хорошо же я его отблагодарю, если останусь за границей. Чем больше я пил, тем больше трезвел. Остаться было можно, но нельзя. И это был, пожалуй, один из немногих случаев в моей жизни, когда ненавистное для меня слово «нельзя» победило мое любимое «можно». И все же остаться я не смог бы еще и потому, что вряд ли прижился бы за границей. Для иностранцев мы странный народ. Из наших уживаются там не все, а те, кто прижился, все равно в большинстве своем тоскуют, поют «Подмосковные вечера». В этом я имел возможность убедиться уже в Париже… Я вернулся в гостиницу. Наши крепко спали. Самолет взял курс на Москву. Вместе с нами в салоне лайнера оказались артисты Большого театра. Этим же самолетом они возвращались после успешных гастролей. Среди них был и мой друг Володя Атлантов. Деньги у меня были, и я заказал для всей прославленной труппы шкалики водки. О своих проблемах не сказал никому ни слова. Прилетели. Артистов Большого театра встречал З.Г.Вартанян. Подошел к нему поздороваться. Состоялся разговор, в котором Завен Гевондович обвинял меня во всех грехах, словно я украл у государства последний рубль. Стал объяснять ему все, хотя понимал, что мы говорим на разных языках: — Хорошо, будем считать, что я виноват. Но разве я присвоил чужие деньги, незаработанные? А вы не подсчитали, сколько я дал денег государству? В том числе и после того, как спел на стадионе? — У нас есть заводы и фабрики, которые дают государству миллионы. — Но я же не завод и не фабрика! Я один! Фурцевой не хотелось меня наказывать, но ее подзуживала свита, все эти ее замы и помы: «Мальчика надобно наказать, а то он позволяет себе слишком много». Потом выяснилось, что к «ростовскому» делу прибавили еще одно. Откуда-то появилась Пенза, в которой я ни разу не был. Я вдруг почувствовал себя настоящим поручиком Киже. Выявили некоего концертного администратора, который вписал в ведомость мою фамилию, расписался за меня, причем весьма непохоже, и получил деньги. В ОБХСС я заявил: «Уж где-где, но в Пензе я точно никогда не был». Устроили очную ставку с этим концертным деятелем. Смотрю — старик, божий одуванчик. Пожалел я его и сказал: «Знаете, я забыл. Я разрешил ему за себя расписаться». Начали опять разбираться. Дотошные ребята из ОБХСС вскоре все поняли: что я чист, что меня подставили, что я из жалости сказал, будто разрешил старику расписаться. Но тогда на меня должны были бы завести дело за соучастие в изготовлении подложных финансовых документов. Пришлось брать свои слова обратно. В ОБХСС мне потом сказали: «Нам все понятно. Но вы-то хоть знаете, кого пожалели? Знаете, сколько у этого старика денег?» Я вернулся в Баку, рассказал о своем деле нашему генеральному прокурору и спросил: — Что мне делать дальше? — Ничего. Никому ты не должен отдавать те деньги. Ты же их не украл? Не украл. Ты расписался? Да, расписался. Разве ты положил в карман левые деньги? Нет, положил правые и честные, подоходный налог заплатил. Если отдашь эти деньги, то признаешь, что ты получил их незаконно. Министерство культуры СССР было обязано прореагировать на все случившееся. Меня наказали молчанием на полгода: ни гастролей на всей территории нашей необъятной Советской Родины, ни выступлений на радио и телевидении. Но нет худа без добра. Пока я безвыездно жил в Баку, закончил за год консерваторию. Экзамены сдавал легко. Мои педагоги на вокальном отделении консерватории, прекрасно видя, что моих знаний, полученных в музыкальной школе и в музучилище, с лихвой хватает для студента-вокалиста, особенно меня не терзали. Например, преподаватель гармонии наиграл мне на экзамене мелодию и попросил сгармонизировать. Я сыграл ему так, что он только и смог сказать: «Ничего себе!» Для меня его задание не было сложным: я еще в школе сочинял свои пьесы. Лишь заведующая кафедрой общего фортепиано Кулиева оказалась непреклонной: «Да, я знаю, что он хорошо владеет инструментом, сам себе аккомпанирует. Раз он так играет, то пускай и сдает экзамен по положенной программе». Конечно, я мог бы подготовить к экзамену какие-нибудь простейшие пьесы, вроде «Бирюлек» Майкапара. Для студента вокального отделения этого было вполне достаточно. Вокалисты должны были уметь лишь наигрывать себе на рояле мелодии или брать аккорды. Я же решил доказать, что не зря учился в музыкальной школе на пианиста. И вот мы с моим педагогом подготовили Сонату До мажор Моцарта в переложении для четырех рук, кроме того, я выучил Прелюдию до-диез минор Рахманинова и первые две части «Лунной» сонаты Бетховена. Естественно, чтобы сыграть такую программу, пришлось позаниматься по-настоящему. Видимо, этого и добивалась завкафедрой Кулиева. Я отыграл программу на экзамене так, что члены комиссии сказали: «У нас такое ощущение, что мы принимаем экзамен не на вокальном отделении, а на фортепианном факультете». Нечто подобное тому, что сделала со мной завкафедрой, я впоследствии проделал со своим концертмейстером Чингизом Садыховым. Мы стали работать с ним, когда мой прежний концертмейстер Борис Александрович Абрамович из-за возраста все реже мог выезжать со мной на гастроли в разные города, а потом и вовсе ушел со сцены. Так что Чингиз как бы принял эстафету от Абрамовича. А до этого Чингиз Садыхов был бессменным аккомпаниатором Рашида Бейбутова. Чингиз учился на классического пианиста, хотя его коньком были восточные мелизмы. Исполнял он их блистательно. Но была у него одна особенность: он играл то превосходно, то ленился. И вот я решил его проучить. Мы готовили серьезную программу моего сольного концерта в одном из больших филармонических залов. Я сказал: «Будем учить арию Роберта». В этой арии из «Иоланты» Чайковского очень трудный аккомпанемент. Одно вступление чего стоит. Чингиз стал меня отговаривать: «Может, не будем?» Я-то понимал, почему ему не хотелось готовить этот номер, и ответил: «Скажи спасибо, что я не предложил тебе „Серенаду Дон-Жуана“». В этом произведении Чайковского аккомпанемент и во вступлении и в финале еще труднее. Чингизу волей-неволей пришлось крепко поработать. И вот мой концерт. В первом отделении арию Роберта я не спел. Чингиз спрашивает: «А где Роберт?» — «Подожди, будет потом». Проходит второе отделение. Арии Роберта нет. Начались «бисы» и снова арии нет. Я и не собирался петь ее. Просто хотел, чтобы Чингиз лишний раз позанимался как следует. Сейчас Чингиз Садыхов с женой живет в Америке. У меня сохранилась афиша моего государственного экзамена в консерватории. Она извещала, что состоится концерт выпускника Азербайджанской государственной консерватории имени У.Гаджибекова, народного артиста Азербайджанской ССР Муслима Магомаева; что в концерте принимает участие симфонический оркестр, что дирижер народный артист СССР Ниязи. Казалось бы, самая обычная афиша. Кроме одной строчки — «Вход бесплатный». Необычность этой строчки в том, что тогда на мои концерты невозможно было достать билетов, а тут, нате вам, приходите свободно. Естественно, народу пришло столько, что никакой зал не мог вместить всех желающих. Пришлось открыть все окна и двери. Многие слушали с улицы. Жара тогда в Баку стояла невероятная, но люди не уходили, хотя в зале у некоторых от духоты были обмороки. На своем выпускном экзамене я пел произведения Генделя, Страделлы, Моцарта, Шумана, Грига, Верди, Чайковского, Рахманинова. За меня волновались моя наставница, народная артистка СССР Шевкет Мамедова и, конечно, народный артист Азербайджана Рауф Атакишиев, которому я в свое время обещал получить высшее образование. Слово свое я сдержал. Дирижировавший на том концерте Ниязи, будучи выдающимся музыкантом, не имел консерваторского диплома, поэтому музыканты подшучивали: «Попроси Джовдета, пусть и ему он даст диплом». Композитор-симфонист Джовдет Гаджиев был тогда ректором Бакинской консерватории, и хорошим ректором. При нем работа в консерватории была четко налажена, дисциплина была прекрасная. Он знал по фамилии чуть ли не каждого студента, но иногда не ориентировался во времени. Случилось как-то, что в фойе он обратился к одному музыканту: «Фельзер, подойди сюда! Что с тобой происходит? Педагоги на тебя жалуются, говорят, плохо посещаешь занятия по гармонии, по марксизму-ленинизму.» — «Да вы что, Джовдет Измаилович! Я уже два года как закончил консерваторию и преподаю в ней». — «Да что ты говоришь?!!» Человек он был замечательный, его любили, хотя и рассказывали о нем разные смешные истории. Может, потому и рассказывали, что любили. А с Фельзером мы впоследствии встретились в Америке. Прекрасный музыкант, пианист, оркестровщик, композитор, он играл там на органе в церкви. К сожалению, его уже нет в этом мире. Я получил диплом, а вскоре окончилась и моя опала. Произошло это внезапно. Вызвали меня в КГБ Азербайджана, тогдашним председателем которого был Алиев. Принял меня его заместитель. Помню, подумалось: «Почему мною еще и КГБ заинтересовалось? Ведь о моих парижских мыслях знал только один человек на свете, брат Кемал. Телепатия у них, что ли?» Вопреки опасениям меня встретили доброжелательно: — Муслим, тебя просят приехать в Москву. Это личная просьба товарища Андропова. — А зачем я туда поеду? — От сердца отлегло, и я начал показывать характер. — Концерт по случаю юбилея Комитета государственной безопасности. Я завелся еще больше: — Никуда я не поеду! Они меня на полгода наказали. За что? Гастролировать нельзя, а развлекать их в Кремле можно? Заместитель Алиева сказал спокойно, но жестко: — Ты уже испортил отношения с Министерством внутренних дел, с Министерством культуры. Ты что же, теперь хочешь испортить их со всем КГБ и лично Юрием Владимировичем Андроповым? Не советуем. Поезжай. Потом я узнал, что это сам Андропов звонил Фурцевой: — Екатерина Алексеевна, мои ребята хотят послушать Магомаева. — А он у нас наказан. Ему запрещено выступать. — По нашей части у него все чисто, — ответил главный чекист. — Обеспечьте, пожалуйста. Фурцева понимала, что и наказывать надо умеючи. А тут вдруг такой повод. Запрет на выступления был снят. Я поехал в Москву и спел на том юбилейном концерте. А вскоре я снова оказался во Франции, на сей раз в Каннах, где проходил очередной Международный фестиваль грамзаписи и музыкальных изданий МИДЕМ. Этот фестиваль не конкурс по выявлению новых певцов, а конкурс пластинок. В Каннах собирали музыкантов, которые стали рекордсменами по числу их проданных пластинок. Я участвовал в конкурсе по разделу «Эстрадная музыка». Когда на фестивале назвали цифру моих пластинок, то зал ахнул, поднялся шум, что эти советские обманывают, что такого быть не может. Они не учли, что страна наша была огромная, население ее насчитывало тогда более 250 миллионов человек, пластинки были дешевые, доступны всем, потому они были почти в каждом доме. Мы были не только самой читающей страной, но и очень меломанистой. Участники фестиваля давали концерт. Мы очень хорошо прошли тогда с Карелом Готтом. В Каннах об успехе певца судили, засекая продолжительность аплодисментов. Нам с Карелом хлопали дольше других певцов. В тот раз я спел свою песню «Синяя вечность». Написал я ее в весьма интересной ситуации. Мелодия возникла у меня во время ужина с друзьями в ресторане. Я быстро стал записывать ноты на крахмальной белоснежной салфетке, которую потом взял себе, оплатив ее стоимость. На эту мелодию Геннадий Козловский впоследствии написал стихи. По числу проданных пластинок я получил «золотой диск». Всего таких дисков у меня два, но хранятся они не дома, а пылятся где-то на «Мелодии», в шкафу у директора студии. Один из них, кажется, уже сломан. Как-то, несколько лет назад, мне позвонили и сказали, что фирма «Мелодия» хочет вручить мне на мое пятидесятилетие эти «золотые диски». На мой юбилей мои же пластинки. Весьма оригинальный подарок. Захотеть-то на студии захотели, да забыли. Так все и заглохло… Второй «золотой диск» я получил на следующем, 4-м МИДЕМе, в начале 1970 года. На этот раз мы приехали в Канны с Эдитой Пьехой. И опять были внушительные цифры наших проданных пластинок, и опять мы пели на концерте. Эдита исполнила тогда песню «Огромное небо», а я «Вдоль по Питерской». Зал встретил эту русскую песню овацией. Кстати, и с этой песней, уж такой народной, у меня были определенные сложности. Чуткий слух Фурцевой уловил в моем исполнении этого и других моих тогдашних шлягеров «чуждый стиль»: — Хватит, Муслим, петь псевдорусские песни. Министр культуры их не переваривала, но уже ничего не могла с этим поделать. Во-первых, потому, что это нравилось народу, а во-вторых, она относилась ко мне, как я уже не раз говорил, с симпатией. И все-таки первое важнее второго. Когда я записал «Вдоль по Питерской» (в очень стильной, по-моему, аранжировке Владимира Рубашевского, кстати, в свое время тоже бакинца), все были в восторге. Но на правительственный концерт меня с этой песней не пускали. Фурцева объясняла: — Я знаю, что очень просят, чтобы вы спели «Вдоль по Питерской». Но мне не нравится, как вы ее поете. Вы можете петь нормально? Понимаете, нормально. С симфоническим оркестром, как она есть, как наши басы ее пели. — И Екатерина Алексеевна вспоминала Максима Дормидонтовича Михайлова. Она слышала, как он пел «Вдоль по Питерской» на станции метро «Маяковская» во время войны, когда солдат провожали на фронт. Вестибюль станции сотрясался, так мощно звучал голос богатырского русского баса. Фурцева делала строгое лицо: — А вы превратили ее в какую-то эстрадную песенку. Мой брат Кемал приехал в Канны, чтобы снова увидеться со мной. В один из дней он повез меня, Эдиту Пьеху и Александра Броневицкого в Монте-Карло, чтобы показать знаменитые тамошние казино. Купил нам по десять фишек, и мы пустились во все тяжкие. Конечно, тут же все проиграли. У меня осталась всего одна фишка, которую я отдал Дите: «Играй ты, я невезучий». Она поставила единственную оставшуюся у нас фишку и выиграла. Потом сожалела: «Тебе надо было отдать мне все свои фишки с самого начала». Действительно, чего это я не отдал ей все десять, она бы и их проиграла, как свои. Смех смехом, но тогда я сделал открытие. Оказалось, что я очень азартен. Тогда же в Каннах у меня произошла весьма интересная встреча. Я сидел в кафе на первом этаже нашей гостиницы. Ко мне подошел портье: «Вы, оказывается, здесь? А к вам только что приходил один пожилой господин и оставил записку». Я взял записку, читаю и ничего не понимаю: «Дорогой Мамусь! (В нашей семье так называли моего отца.) Я буду ждать тебя целый день в летнем кафе около твоей гостиницы. Приходил, но не застал тебя. Твой брат Руфат». У меня действительно есть брат Руфат, сын Рамазана Гамзатовича Халилова. Но как он вдруг оказался здесь? И почему портье назвал его пожилым господином, если он, Руфат, моложе меня? И с каких это пор он стал называть меня Мамусем. Ладно еще Мусик, так меня вся страна называет! Вышел на улицу, иду в кафе. Вижу сидит старичок. Подхожу: — Не вы ли ждете Магомаева? — Ой, Мамусь! Ты все такой же молодой! Получался странный диалог: господин меня знает, я его нет. Ничего не понимая, спрашиваю: — Простите, а вы кто? — Я Руфат. Ты меня, наверное, уже не помнишь? Как оказалось, это был Руфат Халилов, брат Рамазана Гамзатовича. Помню, я тогда еще подумал, что у старика явно что-то не так с памятью. Оказалось, что у него было плохо со зрением и он сослепу принял меня за моего отца. О том, что его давно не было в живых, Руфат Халилов не знал. Так я узнал историю этого своего родственника, о котором никогда не слышал. В свое время, приехав из революционной России в Париж, Руфат и его близкие бедствовали. Однажды они сидели в каком-то ресторане, куда зашли, чтобы просто посидеть. Заняли самые дешевые места на галерее, заказали воды, еще чего-то самого скромного, поскольку денег особенно не было. В это время оркестр заиграл кавказский танец. Руфат, услышав родные напевы, встрепенулся, спрыгнул с галереи прямо на ближайший стол, стоявший внизу, как бы в партере, рванулся к эстраде и начал отплясывать. В ресторане в тот вечер за одним из «нижних», дорогих столиков вместе с друзьями оказалась знаменитая Анна Павлова. Увидев пляску Руфата, она поднялась и стала танцевать вместе с ним. Их импровизированный номер имел у посетителей ресторана шумный успех. Хозяин тут же сообразил, что сама судьба посылает ему этого парня, и сразу предложил ему сотрудничать, обязуясь кормить Руфата и его близких и еще приплачивать ему за то, что он будет каждый вечер повторять свой кавказский танец. Какое-то время Руфат работал в этом ресторане, куда стало приходить все больше посетителей. А потом его заприметили дельцы шоу-бизнеса. И Руфата вскоре узнали в Париже. В своей книге Александр Николаевич Вертинский вспоминает известного исполнителя кавказских танцев Руфата Халилова. Дядя Руфат рассказал мне о том, как он жил, о своих выступлениях, о тех знаменитых людях, с которыми работал. От него я узнал, что это именно он впервые привел к знаменитому шансонье Морису Шевалье молодого Шарля Азнавура: «Смотри, этот парень твоя копия». Правда, Руфат и не приписывал только себе заслугу встречи Азнавура с Шевалье, но говорил, что толчок к тому, чтобы на молодого певца обратили внимание, дал именно он. К старости у Руфата Халилова стало плохо со зрением. Он считал, что на глаза подействовал яркий свет во время постоянных съемок в кино, на телевидении. Хотя я думаю, что это у него наследственное, у его брата Рамазана с возрастом тоже появились такие же проблемы. Дядя Руфат оказался любителем выпить, пожить со вкусом, видимо, поэтому он и дошел до весьма скромной жизни. Мы пошли с ним в какое-то кафе, где я угостил его. Потом он повел меня к себе. Пришли в однокомнатную квартирку. Я обратил внимание, что телефон был выдернут из розетки: за него было нечем заплатить. Я видел Руфата Халилова в первый и последний раз. Вскоре после нашей каннской встречи он умер. |
||
|