"Профессор Криминале" - читать интересную книгу автора (Брэдбери Малькольм)

1. Мы познакомились на церемонии Букера...

Вышло так (а почти все, о чем я тут напишу, будем считать, вышло), что мы с ней познакомились на финальной церемонии Букера. В лондонский Гилдхолл, где каждую осень торжественно ужинают и вручают премию за лучший роман года, мы попали по долгу службы: ей полагалось отснять сюжет, мне — сочинить материал. Она — ассистент режиссера в группе прямой трансляции программы Би-би-си «После полуночи», которая ради сегодняшнего случая выходила в эфир до полуночи; я — сотрудник Крупной Воскресной газеты, которая планировала дать мой репортаж о важнейшем культурном событии на новостной странице, но, к несчастью, с почти недельным опозданием: Букер-то созывался во вторник вечером. Кстати, и через неделю материал света не увидел, ибо за это время Крупная Воскресная, по примеру большинства крупных воскресных газет, умудрилась обанкротиться.

Итак, она: вся в механике; разъемы, провода, прожекторы, тележки-долли, наплечники и бетакамы, с помощью коих мы претворяем жизнь в технотронный мираж, чтобы воспринимать ее как жизнь настоящую. И я: с шариковой ручкой и пружинным блокнотом в кармане. Она: рыжая, в черном балахоне до пят, изукрашенном ремешками и косичками, словно участница некой эрогенно-похоронной процессии. Я: так как в Крупной Воскресной меня не предупредили, что на Букера принято наряжаться в пух и прах, — в поношенной зеленой ветровке и кроссовках «Рибок»; вы ведь знаете, сейчас в моде разнобой. Она подкатила к сверкающему огнями фасаду (и, что я позднее испытал на собственной шкуре, укатила тоже) в длинном, низко стелющемся лимузине телекомпании; я пристегнул свой мопед к фонарному столбу на ближайшей муниципальной стоянке и спрятал мотоциклетный шлем в роскошной, облицованной мрамором кабинке гилдхолловского туалета. Она, вооруженная хлопушкой и микрофоном, мгновенно заняла выгодную позицию в застекленном вестибюле и принялась выцеживать из потока гостей самые сливки искусства и власти, требуя от каждого выцеженного, чтоб тот сделал краткий прогноз: какой финалист удостоится премии. А я к тому времени единственное что выцедил — так это разовый пропуск из железобетонных сотрудниц местного пресс-бюро. И, согласно древнему правилу своей древнейшей профессии, направился через вестибюль в фойе — сомкнуть иззябшие пальцы на бокале с горячительным.

Она — молния голубого экрана, я — мямля газетных полос; казалось, наши гороскопы враждебны, полярны друг другу, и любая их линия начисто исключает самую возможность встречи лицом к лицу. Так вот на ж тебе — встреча состоялась! «Вы вроде симпатичный, культурный парень, — проговорила она, подцепив меня хлопушкой за шиворот. — Давайте мы вас покажем по телевизору». По сей день, да-да, по сей день (я разумею здесь день, когда пишу этот текст, а вовсе не день, когда вы его читаете — я вас знаю, вы еще годы, десятилетия можете проспать, прежде чем раскроете мою книжку) не возьму в толк, отчего она выбрала именно меня, какая черная сила заставила ее предположить, что заурядный, никому не известный журналист (она ведь явно слыхом обо мне не слыхала) горазд на остроумные экспромты, которые расшевелят телезрителей, вконец вымотанных после трудовой смены. Смешней всего, что я действительно был горазд; я действительно был симпатичным, культурным парнем (и остаюсь им по сей день, да-да, по сей день, поняли?), а сливки искусства и власти, обтекавшие нас пышными, заскорузлыми клубами винных паров, в массе своей никоим образом не являлись ни симпатичными, ни культурными.

Не возьму также в толк, зачем я согласился. Нет, в том, что я действительно был горазд, — никаких сомнений; распоследний дебил и тот сумеет выдать в объектив фразу-другую, воспользуется шансом мелькнуть на телеэкране: ведь экранные слепки наших лиц нагнетают под кожу лиц свежие порции настоящей жизни. Мне бы поостеречься; но, честное слово, ничто в мире не пробуждает столь страстного к себе влеченья, как неугомонная, будто медом намазанная линза телекамеры. А если чары линзы подкреплены соблазнительным патронажем рыжеволосой улыбчивой женщины в балахоне с ремешками и косичками? Она широко улыбнулась — я радостно согласился; она взяла меня за локоть, потянула на импровизированную съемочную площадку и представила ведущей. Ведущая — а «После полуночи» в том году вели грудастые, крашенные хною дамы, все как на подбор на восьмом месяце беременности — зафиксировала меня перед яростным смуглым объективом и смуглым яростным оператором, запрокинула мне лицо, взбила челку, замазала пудрой какие-то прыщики, чуть раздвинула мои колени и бросила на произвол судьбы.

По сей день, да-да, по сей день вообразить не могу, зачем я стал говорить то, что тогда сказал. Ведь я действительно был горазд. Еще как горазд: та букеровская церемония состоялась в самый разлив мутного оцепенения, имя которому — стык 80-х и 90-х. Планета пребывала в зазоре эпох: ушедшей, Предпринимательской, и грядущей — Кризисной, Грозовой, Неврастеничной. Далеко-далеко от нас — от нарядного Гилдхолла, от новеньких постмодерновых банков-небоскребов лондонского Сити — рвано поползли вкось исторические залежи последних четырех десятилетий. Только что рухнула Берлинская стена, и ее обломки уже вовсю набирали рыночную стоимость как предметы искусства (особенно если на них отыскивались подлинные автографы Хонеккера). Теперь над штатовскими гольф-клубами и дефицитами бюджета президентствовал не Рейган, а Буш; но Маргарет Тэтчер прочно сидела на британском престоле, и Михаил Горбачев, великий зодчий перестройки и гласности, цеплялся за власть в СССР. По всей Восточной Европе памятники валились с пьедесталов, бюсты — с постаментов, Ленин и Сталин, Чаушеску и Ходжа стали простым металлоломом, рухлядью времен. Открывались границы, половина населения Албании ринулась вверх по корабельным сходням, республики провозглашали свою независимость, Германия, воссоединяясь, пожимала руку самой себе, и все кому не лень восклицали, что мир непоправимо изменился.

Историки-популисты объявили Конец Истории, журнецы вроде меня констатировали Затухание Холодной Войны, политики различных государств — по большей части государств Нового Света — толковали о Новом Мировом Порядке. Марксизм и командная экономика демонстративно дышали на ладан. Либеральный капитализм, со своей стороны, тоже мало чем мог похвастать. В Вашингтоне буйствовал бюджетный кризис, в Британии — торговый спад, в Токио — налоговый невроз, везде и всюду — банковские аферы. Кое-кто в Брюсселе вынашивал наполеоновские планы реорганизации Европы — вот только уточнить бы, где Европа начинается и где заканчивается. В Югославии — конфликты, в странах Балтии — борьба за отделение, везде и всюду — этнические и территориальные разногласия. Под боком у Европы Саддам Хусейн (в прошлом — такритский уличный боевик; Мировая служба Би-би-си как-то признала его человеком года), геройски отстаивая право на корону и триумфальный марш по стогнам Персеполя, натравил на соседний дружественный Кувейт шовинистическое воинство убийц, насильников и мародеров. Тихой сапой надвигался 2000 год, таяли полярные льды, тончал озоновый слой. Тут и там наличествовали чума XX века, наводнения, засухи, Царь Голод, землетрясения, выбросы  нефти и прожорливая саранча. Симпатичный и культурный парень, такой, как я, в зеленой ветровке и кроссовках «Рибок», чувствовал: эпоха ему выпала беспокойная. И все же то была моя родная эпоха.

А в британской литературе между тем настал час ностальгии. Едва ли не все шесть романов, вошедших в финальный список Букера (под прицельным огнем телекамеры я их сдуру обозвал «бабуськиными»), принадлежали перу авторов более чем восьмидесятилетнего возраста. И едва ли не во всех описывалась девическая любовь, пресекшаяся теплой летней ночью 1913 года на пляжном топчане Довиля или Ле Туке (ну, в крайнем случае — на дне лодчонки, пришвартованной к кембриджским мосткам), но не пересекшая рубежей девичества. Нет, вы вдумайтесь. Я человек молодой, родился всего за год до высадки на Луну и все, что произошло раньше изобретения текстового редактора «Уорд перфект», воспринимаю как глухую древность. Неудивительно, что эти романы казались мне историческими — хотя сами убеленные сединами писательницы с полным основанием утверждали, что их творенья посвящены современности. Правда, я англичанин новой формации, какие селятся в Камдене (вообще-то нам больше нравится называть свой район Айлингтоном). Попробуйте обвинить меня в сексизме и расизме, попробуйте ославить меня эйджистом, то бишь геронтофобом. Я не спорю: старикам, да и любой другой социально ущербной прослойке должны быть предоставлены все права. Но кроме того, я лондонец. На излете унылого столетья я живу в столице, зараженной мусором и упадком; бомжи здесь ночуют в картонной таре, на тротуарах смердят груды отбросов, спускаясь в подземку, чувствуешь, что быт этого надломленного мегалополиса скоро сравнится с бытом истерзанного бомбежкой Бейрута, а мир, описанный в подобных романах, тебе удивителен и чужд.

Теперь я стал старше и опытней. Задним числом я понимаю, что держался чересчур развязно, чуток пережал, маленько зарвался — словом, перегнул палку. Я говорил о книгах, которые в лучшем случае успел пролистать, в худшем — прочесть аннотацию на обложке (если честно, позже, на досуге, я ознакомился с некоторыми из них подробнее, и они меня приятно поразили). Авторы божились, что замыслы романов вызревали в средоточии мудрости, годами копившейся в авторском естестве, и закалялись в горниле творческого воображения — и не зря божились. Теперь я знаю: тоска по минувшему (по тому, что еще не состоялось для нее как минувшее) — удел юности, а не зрелости; именно юность вслепую отличает прошлое-подлинник от прошлого-подделки. Я усвоил (какой ценой — вы потом узнаете, если захотите читать дальше): доля тех, кто старше тебя, порой сложнее и извилистей, чем твоя, и они тоже умеют спорить с судьбой, и случившееся до твоего появления на свет вовсе не целиком заслуживает забвения. И все же — поставьте себя на мое тогдашнее место, не осуждайте, проникнитесь. Вот он я, дурак дураком, и вот камера — в лоб, встык. Загвоздка в том, что взгляд линзы гипнотизирует вас: внушает, что ваш собеседник — она сама или же, по крайности, смазливая девица с нею рядом, но никак не вся орава британских телезрителей. Людям моего поколения свойственна спонтанность реакций; мы соображаем, жуем и страждем наскоро. Би-би-си требовала от меня импровизации на тему букеровских финалистов. Что требовала, то и получила.

Я молол языком как одержимый. Эпитеты «сентиментальный», «невежественный», «клишированный», точно воробьи, спархивали с моих уст. Минуты через две хнойная дама меня прервала (что за хамство, подумал я), оператор проверил качество записи, особа в балахоне воскликнула: «Ну, блеск!» (впоследствии выяснилось, что она говорит это по всякому поводу, и хорошему, и плохому). Кто-то уже волок к площадке очередную жертву, Джона Мортимера (или мужчину, сходного с Дж. Мортимером статью, лицом и повадкой); а я, тупо ликуя — причастился-таки голубизны экрана, урвал кусок видеобессмертия, — побрел восвояси через громадный, тесный, украшенный масляными портретами видных лондонских богатеев вестибюль за вожделенной подачкой, за понюшкой спиртного. Пологая каменная лестница была уставлена девушками в оборчатых фартуках, и каждая с казенным радушием протягивала мне серебряный поднос, где теснились напитки, приличествующие событию: шампанское или полноценный эрзац шампанского, апельсиновый сок, экологически чистая вода, искристый джин с тоником, в котором, словно айсберги у побережья Антарктиды, истаивали кубики льда. Я цапнул сразу два фужера с шампанским — один для себя, другой якобы для спутницы; надо заметить, чудесное поколение, к коему я принадлежу, беззастенчиво набрасывается на любую халяву. Мне предстояло общаться с прозаиками, а настоящая проза давным-давно учит нас: первый глоток алкоголя — первый шаг к запретным усладам. Я протиснулся в фойе, забитое публикой в парадных костюмах.

И быстро понял, что финальная церемония Букера — совсем не то, чего я ожидал. Литература как таковая тут сбоку припёка. Первый же гость, с которым я заговорил, назвался Нилом Кинноком; впоследствии я решил, что это, скорей всего, и вправду был Киннок, ибо на мои глубокомысленные соображения о литературном новаторстве в культуре постпостмодерна он отвечал невпопад. Второй собеседник представился Ричардом Роджерсом; с ним-то, по идее, и надо было обсудить проблемы постпостмодернизма, а вовсе не кинозвезд, увлекающихся верховой ездой. Третий отрекомендовался главным управляющим Английским банком; четвертый уверял, что владеет едва ли не всеми пахотными землями Западной Англии. Пятый, седьмой, двенадцатый: банкиры, бизнесмены, политики, послы разных стран, чьи народы не мыслят себя вне литературного процесса. Картина получалась парадоксальная: сливки искусства и власти в черных фраках, белоснежных сорочках, в орденах и лентах, нежно голубеющих под галстуками, — и я в зеленой ветровке и кроссовках «Рибок». Я угодил в гущу профессиональных трепачей, но сегодня вечером они трепались о том, о чем треплются профессиональные трепачи, когда хотят просто потрепаться между собой: о котировках валют, о твердых экю и мягких посадках, об отпусках и здравницах, о своих шикарных виллах в Дордони и своей неизбывной неприязни к французам.

Потеряв терпение, я остановил какого-то фрачника (выяснилось, что это Джон Мейджор; впрочем, в ту осень он и сам еще как следует не понимал, кто он, собственно, такой) и спросил, где же скрываются писатели. Он помедлил, любезно улыбнулся и указал в глубь фойе, на увешанную портретами стену. Указание Мейджора (в данном, конкретном случае) было на редкость точным. Вплотную к стене жалась перепуганная стайка финалистов — тех, к чьим романам жюри так и сяк примеряло заветную премию. Они переминались с ноги на ногу и прихлебывали апельсиновый сок в плотном кольце угрюмых литагентов и дамочек из издательских пресс-бюро, причем всех дамочек звали Фионами. Как я и полагал, стайку в основном составляли престарелые леди — за исключением невероятно юной девушки, только осваивающей бабулькино ремесло, и автора мужеска пола родом из южного полушария, который преодолел несколько часовых поясов и оттого клевал носом. Лишь одна из четырех леди удосужилась сделать перманент — седые шевелюры остальных пребывали в кокетливом беспорядке. Две зачем-то прихватили с собой пластиковые пакеты для продуктов; одна уже всхлипывала; другая жаловалась, что выпила слишком много сока и у нее неладно с животом. Все романисты растерянно озирались по сторонам, будто так толком и не поняли, какого, собственно, рожна им тут делать. Догадаться, что перед вами литераторы, можно было лишь по косвенным приметам: брюзгливые, зловредные физиономии, взаимная неприязнь. К этому времени члены жюри как раз кончили совещаться и смешались с толпой, на ушко поверяя родным и близким имя лауреата. Однако по букеров-ским правилам героев дня держат в неведении до самого что ни на есть последнего момента, чтобы момент получился воистину волнующий; и финалисты тщетно пытались угадать счастливчика, достойного уже не какой-то там хилой неприязни, а могучей и праведной ненависти.

Я собрал в кулак все наличное обаяние (не сочтите за похвальбу — определенное обаяние мне порой присуще) и стал подъезжать к Фионам с тем, чтобы они позволили задать своим подопечным парочку вопросов о влиянии черного реализма на их творчество. Но Фионы, все как одна, отказали наотрез: дескать, никаких интервью, пока не будет объявлен результат, победителя отдадут на растерзание прессе, а побежденные, соответственно, повлекутся прочь тернистой дорогой, каждый — своей. До сих пор не пойму: может, Фионы лукавили? может, нутром чувствовали, что подобострастной статьи от меня не дождешься? И правильно чувствовали; я намеревался писать не о финалистах, но о культурной дистанции меж собой и финалистами. Для них жанр романа выполнял метафорическую функцию, и женственность их оставалась кособокой, будто амазонка с урезанной грудью; а для меня, газетчика, метафора была необязательной роскошью, запутывала голую логику факта, и женская грудь упругой рогаткой, жаркой двойною вершиной скользила по моей коже. Они закоснели в пуританском единомыслии; а меня воспитала беззубая вседозволенность. Вспоминая тот вечер, я отдаю должное интуиции Фион.


Раз уж вы добрались до этого места, вам, верно, хочется (или не хочется, кто вас разберет) побольше узнать о моей жизни, литературных пристрастиях, о мировоззрении в конце концов. Я мог бы заморочить вам голову нескладным автобиографическим очерком (семья, школа, успехи в спорте, ранние несмелые соития), но составлять его что-то лень. Короче: в самой середине загадочных, навсегда канувших 80-х я перешел на последний курс Сассекского университета, славного стойким шестидесятническим духом. Тут я хватал звезды с неба, тут получил специальность литературоведа. В тогдашнем искусствознании безраздельно властвовала теория деконструкции, и, гуляя по известковым увалам Сассекса, мы отдавались этой теории телом и душой. Детективы-подмастерья, обличители словесности, мы деконструировали все, что попадалось под руку: автора, произведение, читателя, язык, речь, самое действительность. Ни одна улика не ускользала от нашего взора, всякий текст подозревался в преступном умысле. Мы демифологизировали, мы демистифицировали. Мы раздраконивали авторитеты, мы разрушали каноны. Мы немилосердно обличали фаллическую символику и патриархальные атавизмы; мы расшифровывали, развагинировали, разоблачали, расчеловечивали В преддипломные дни я навестил руководителя своего семинара (то был еще не старый, но изверившийся и потасканный неомарксист, над которым вечно висел дамоклов меч сокращения штатов, неуклонно осуществлявшегося в академической среде с подачи Маргарет Тэтчер) и сообщил ему, что выбрал занятие по вкусу. И что же вам по вкусу? — насмешливо спросил он. Банковское дело? бухгалтерия? юриспруденция? должность преподавателя менеджмента в Гарварде? или писательского мастерства в каком-либо ином университете, из самых престижных и прогрессивных? Да нет, отвечал я, мне по примеру многих моих приятелей хочется завербоваться в армию. Военных действий, к счастью, не предвидится, и я до пенсии прокантуюсь в Баварии, всласть накушаюсь пива — мечта!

Помню, он побелел как простыня и окинул меня взглядом затравленного бронтозавра. Чего-чего, а подобных заявлений от выпускника Сассекса он не чаял услышать. Но затем, в нежданном припадке добродушия, дал мне совет, за который я благодарен ему по сей день, да-да, по сей день. Если вы склонны к силовым методам, сказал он, почему бы вам не заделаться критиком? После ваших лекций писатели и литература мне опротивели, возразил я. Вы твердо убедили меня, что все без исключения художественные тексты созданы людьми, которым создавать тексты противопоказано, ибо это сплошь люди с дурным воспитанием, дурной кровью, дурными манерами и дурными ориентирами. Великолепно, воскликнул он, такая позиция обеспечит вам головокружительную журналистскую карьеру. Снял трубку, набрал номер одного из многочисленных своих друзей-газетчиков. И так расписал ему мои достоинства, что через пару недель мне предложили испытательный срок в Крупной Воскресной, которая в те дни шла в гору и нащупывала свежий, нетрадиционный стиль, в меру эпатажный, но и в меру доходчивый. Никогда не забуду, как на выпускном вечере руководитель семинара (глаза полнятся слезами, бокал — белым вином) прощально стиснул мое предплечье и наказал нести знамя герменевтики сквозь невзгоды внешнего мира и не жалея сил трудиться во имя персонализма. С того самого мига и до букеровского торжества я только и делал, что претворял в жизнь его заветы.

Крупная Воскресная, как и прочие таблоиды новой формации, версталась на компьютерном комплексе в смерчеобразном постмодернистском небоскребе — они, как грибы, растут вдоль южного берега Темзы. На ее броских, пышущих энергией страницах политика и секс, миллионные барыши и миллионные траты, оперные спектакли и номера угнанных автомашин, садоводство и рэп, изысканные парадоксы и грязные сплетни, откровения и инсинуации складывались в пестрый узор, расцвечивающий выходные подписчиков отдохновением и отрадой. Высоколобая аудитория (а первое, о чем мы уведомляли потенциальных рекламодателей, — это что наша аудитория поголовно высоколоба) сразу оценила мои оригинальные, интеллектуальные, радикальные, хаотические, афористические, ну и, конечно, поколенчески симптоматичные статьи. Вслед за первопроходцами журналистики будущего, что интервьюируют лишь тех знаменитостей, которых в глубине души презирают, я требовал от текущей словесности прямо-таки неземных совершенств. Мои тексты были адресованы девятидесятникам — людям осмотрительным, но терпимым, общительным, но прижимистым, начитанным, но не занудливым. Меня прозвали панк-критиком, хотя я так и не уяснил, чем мои глубокомысленные обзоры похожи на композиции подзаборных групп, чьи компакт-диски я и на плейер-то ставить брезговал.

Так я шлифовал мастерство — талантливый журнец, летописец бесформенной литературы. Быт свой я обустроил безупречно. Судите сами: снял в Камдене (в Айлингтоне) полуподвальную квартиру, до того скромную, что верней было бы назвать ее полутораподвальной Мой рацион состоял из полуфабрикатов; чтоб разогревать их, я приобрел микроволновую печь, а чтоб ездить за ними в магазины — мопед. Девушки, с которыми я знался, охотно соглашались на интимные встречи в доклендских меблированных комнатах — расходы пополам; я внушал им, что моя стихия — непостоянство, что я вечный странник без цели и упрека. Я сочинял, но не книги (сочинять книги — чересчур трудоемкая штука). Я сочинял некие, что ли, отрывки; да чего я только не сочинял: серьезные рецензии для «Тайме литерари сапплмент», эссе о южно-американской прозе для «Лондон ревью ов букс», текстовки для поп-музыкантов, рекламу для радио. Я обозревал, колумнировал, выпаливал такие сарказмы в адрес несчастных авторов, что уши вяли. Я интервьюировал, анализировал. Я вовсю хамил, изощрял стиль, резвился как дитя, парил как ястреб. Кроме того, я подрабатывал официантом в одной ковентгарденской рюмочной и стрингером — в «Нью мьюзикл экспресс». Так я шлифовал мастерство, пока не настал вечер Букера, резко переменивший мою участь.

Давайте вернемся в фойе Гилдхолла, где, перекрывая гомон толпы, раздался глас церемониймейстера: внимание! прошу в банкетный зал! Финалисты, как обезумевшие овцы, ринулись прямо на меня, через меня; Фионам еле удалось согнать их в гурт и направить к нужным дверям. Элегантные гости тоже засуетились: близился час кормежки. Я с трудом протолкался к листочку с нумерацией мест, чтобы посмотреть, кто будет моими сотрапезниками на решающем этапе празднества. Выяснилось, что за центральным столом мне сидеть не судьба; туда определили едоков позаметнее: бывшего премьер-министра, лидера оппозиции, двух нобелевских лауреатов, корифея французского «нового романа» (оба — и роман, и корифей — порядком состарились) и председателя жюри — видного экс-лейбориста, ныне слывущего книголюбом. По сходным причинам мне не нашлось места и за другими столами. «А ты рассчитывал, что тебя усадят вместе с этими шишками? — сказал некто и отобрал у меня пустой фужер. — Вот там, сбоку, комната для прессы, ступай туда и скушай бутерброд. Если ты его с собой захватил». Я обернулся и увидел наглый прищур той самой особы в ремешках и косичках, с хлопушкой в охапке.

«Это опять вы», — пробормотал я. «А это снова ты», — ответила она. «Я вам хоть представился, а вы мне...» «Меня зовут Роз. Уменьшительное от Дианы». «Как вам мой экспромт?» «Ну, блеск!» «Что, правда удачно?» «Ужасно. Даже Хауард Джейкобсон говорил лучше». «Бросьте, на букеровских церемониях хуже, чем Хауард Джейкобсон, никто еще не выступал». «Теперь вот выступил». «А можно конкретнее?» «Ты порол плоскую, напыщенную ерунду». «Да я растерялся. По неопытности». «Мягко говоря. Хочешь, отведу тебя к монитору, и ты полюбуешься на себя в прямом эфире?» «В эфире? — переспросил я. — Вы собираетесь включить меня в программу, несмотря на то что я нес ахинею?» «Ты нес такую откровенную ахинею, что не включить тебя в программу — преступление». «Эй-эй, погодите. Может, не стоит? Я ведь ахинею нес». «Куда там годить! Ты — настоящий гвоздь. Шедевр идиотизма. Ты сам будешь в восторге, то есть был бы, если б сумел взглянуть на себя как на телеперсонаж. Ну что, пошли? Перед уходом поручаю тебе свистнуть у той вон девушки бутылку шампанского, да скорей, пока она их не унесла».

И мы с Роз покинули гостеприимный Гилдхолл, блистающий огнями и сливками. Снаружи, в лондонском Сити, моросил дождь; порывистый ветер посвистывал меж банковских цитаделей, олицетворяющих экономические достижения Британии 80-х. Не доходя до центра этой антиналоговой зоны, мы свернули в невзрачный тупичок, где под сенью закопченных дерев прятался зеленый автофургон без каких-либо надписей на кузове. Высоко над нашими головами в просторных офисах башен-небоскребов безотрывно глядели на экраны компьютеров денежные воротилы, впитывая мимолетные колебания параметров, от коих зависит здоровье призрачного финансового чудовища. Но и здесь, внизу, в передвижной телестудии, мы, по сути, действовали им в унисон, мы вперивались в ячейки мониторов, отслеживая мимолетные ракурсы, целебные для финансового благосостояния чудовищного экранного призрака. Здесь, в битом-перебитом зеленом фургоне, припаркованном у обочины невзрачного переулочка, я увидел финальную церемонию Букера так, словно сидел дома перед телевизором. Правда, дома я вольготно расположился бы на кушетке, а тут меня с обеих сторон зажали особа в ремешках и косичках и звукооператор — втроем нам пришлось довольствоваться одним стулом и одной бутылкой шампанского.

И еще: дома мне не показали бы то, чего рядовому зрителю не показывают, — крупицы повседневности, налипшие на букеровскую ритуальную позолоту. Выдающиеся деятели современности на фоне портретного иконостаса выдающихся деятелей прошлого, давясь, пожирают выдающиеся (с виду) яства. Министр нынешнего кабинета зевает в лицо приветливо квохчущей соседке. Чья-то ладонь ныряет под стол, а затем появляется вновь — на ближайшем женском бедре, обтянутом вельветовой юбочкой. Внезапно меня посетила странная мысль — из тех, что иногда посещают бывалых журналистов: «Может, вам и лауреат заранее известен?» «Конечно известен, — ответила Роз. — Мы ж должны загодя установить камеры где полагается». «А ты не скажешь, кто он, по-свойски, как журнец журнецу? Я б тогда помчался и первым взял у него интервью». «Дудки, — сказала Роз. — Информация — это власть». «Мне казалось, журнецы должны держаться заодно». «Балканские страны тоже, по идее, должны держаться заодно, а что на деле творится? Мы не в детском саду. Репортер репортеру волк. Кстати, истинный ас на твоем месте понаблюдал бы за тем, как расположены камеры, и вычислил победителя».

Взгляд мой заметался по экранам. Вот! Стоп-кадр: нечесаная писательница раззявилась с полным ртом, оторопела, точно оператор прыгнул на нее прямо из-под жаркого по-веллингтоновски. «Эта?» «Не угадал. — Камера плавно спанорамировала прочь и запечатлела официантку, спотыкающуюся о кабель. — Осталось пять попыток». Крупный план: некая дама пристраивает микрофон в выемке меж грудями. «Она?» «Да это Джермина Грир в студии, готовится к «круглому столу». Смекаешь, в чем твоя беда? Ты теленепригоден. Дай-ка хлебнуть». «Слушай, насчет моего экспромта. Я городил чушь, согласен. Так, может, ты его выкинешь? Или переснимешь». «А ты бы выкинул?» «Сию же минуту! Журнецы обязаны держаться заодно». «Фига с два бы выкинул, — отрезала Роз. — И не обзывай меня журнецом. Я киношница». «Ну, разница невелика». «Велика. Ты бумагу мараешь, а я продуцирую искусство. И вообще, не думай, что я всегда в этой группе работаю, меня сегодня подружка попросила им помочь. Я, между прочим, с независимой студии».

«Знаю я вас, независимых. В Айлингтоне таких что тараканов. Положат пять фунтов на счет, откроют компанию, замахнутся на сериал стоимостью в восемь миллионов и до посинения обхаживают Четвертый канал, чтоб тот оплатил им съемки. Я с ними каждый вечер вижусь в баре — они у меня клянчат на выпивку». «Эти онанисты мне не чета. У меня хватка крепкая. За что ни примусь, все в лучшем виде выходит. Ой, смотри, куда это они все?» Действительно, на экранах творилось нечто необъяснимое. По знаку председателя букеровского комитета ужинающие, как один человек, вскочили из-за столов и ринулись в сторону туалета. «Еще пять минут потерпи, — сказала Роз. — Удобно сидишь, не падаешь?» «Да, удобно, спасибо». «Ничего, дай срок Сейчас упадешь». Гости уже рассаживались по прежним местам, но физиономии их сделались какими-то пластмассовыми. Авторы стиснули челюсти, Фионы поправили складчатые шляпки, литагенты отодвинули бутылки с вином подальше от себя, министры приосанились. Освещение вдруг усилилось, издалека донесся волчий вой, снизу вверх проползли титры, ведущая улыбнулась в объектив и оповестила, что мы присутствуем на историческом событии. Если принять во внимание выкрутасы, на которые история пустилась впоследствии, ведущая, пожалуй, не так уж и преувеличивала.

Роз ущипнула меня за ягодицу: «Ну вот он наконец, наш маленький-удаленький». И впрямь. Я неожиданно возник на центральном мониторе, как миссис Дэллоуэй — на пороге людной гостиной. Только то был не совсем я; то был вылепленный с бесовским тщанием отвратный симулякр. Современная технология превратила меня в щуплого зеленоватого недоросля, вихляющего бедрами и выкрикивающего всякую невыносимую чушь. Пропорции мои исказились, мысль оболванилась, повадка испохабилась; словом, на мой вкус, все выглядело не так, как должно было выглядеть в... хм... реальности. «Ну, что скажешь?» — спросила Роз, едва наваждение сгинуло. «Это пародия». «Нет, это ты». «Значит, ты права. Я действительно выступил хуже, чем Хауард Джейкобсон». Монитор стал показывать другие экспромты: Джона Мортимера, Бена Элтона, Гора Видала. Все они выступали гораздо, гораздо лучше меня. Что бы ни появлялось на экране в последующие полчаса — я был гораздо хуже всего, что там появлялось. «Зачем ты пустила меня в эфир? Почему не вырезала из программы?» «Потому что остальную программу публика к утру забудет, а тебя запомнит непременно, — объяснила Роз. — Вчера на Букере один такой бредятины навякал! Кто он, этот козел?» «Но я вовсе не собирался остаться в памяти людской как козел с Букера!» «Сам виноват, тебя ж не заставляли быть козлом», — примирительно сказала Роз.

А передачу о величайшем литературном празднике тем временем продолжили экранизированные фрагменты романов, вышедших в финал. Все шесть роликов снимались на одном и том же пляже-лягушатнике близ Шепардс-Буш-Грин, но реквизитный цех сотворил чудеса: парочка старомодных топчанов — и перед вами уже довильское побережье, безоблачный 1913-й.

Засим шел «круглый стол» с участием Джермины Грир и прочих; все без исключения выступили гораздо лучше, чем я. Председатель букеровского комитета стоя представил собравшимся председателя букеровского жюри. Тот завладел микрофоном, весьма уничижительно (однако куда более убедительно, чем я) отозвался о текущей романистике и перескочил на творчество Тома Пейна — знаменитого тетфордского кутюрье и стойкого радикала. Логика развития темы вынудила оратора к пространным рассуждениям об американской Войне за независимость — похоже, ее он изучил досконально. Я слегка отвлекся, воображая разнообразные катаклизмы, вмиг стирающие мой экранный слепок из памяти миллионов, и не сразу ощутил, что атмосфера в фургоне накаляется. «Давай заканчивай, гос-споди, — твердила Роз. — Вся программа затевалась ради трехсекундного эпизода, а мы его вот-вот упустим». «Какого эпизода?» — спросил я. «Когда объявят победителя». «Эфирное время истекает через пятьдесят секунд», — сообщил звукооператор. «Хренов кобель, он не уложится, не уложится», — застонала Роз. «Имя, имя, дундук ты долбаный!» — возопили все, кто находился в фургоне. «Эй, там, шандарахните его по томапейнсу, заткните ему пасть, в харю, в харю вмажьте!» — проорала Роз в радиомикрофон.

И вот в самый разгар сражения при Саратоге председатель схлопотал порядочный тумак промеж лопаток, поперхнулся и на вдохе высипел имя лауреатши. Наиболее дряхлая, неряшливая и сумчатая из сумчатых леди подскочила как ужаленная, шагнула куда-то вбок, но персональная Фиона ее шустро перепрограммировала, и леди с горем пополам взобралась на подиум. Председатель опасливо ее поцеловал и вручил премиальный чек. «Улыбнись в объектив, ласточка», — прошептала Роз. Победительница повернулась к камере анфас, сглотнула литровую слезу и поблагодарила своего издателя и свою маму. «Маму?! — изумилась Роз. — Бьюсь об заклад, ее мама сейчас дописывает роман, чтоб получить следующего Букера». «Итак, — из последних сил застрекотала ведущая, — очередной прозаик стал на двадцать тысяч фунтов богаче. Интересно, на что они будут потрачены?» «На мотороллер, — буркнула Роз. — Шевелись, задай этот вопрос ей, а не нам». «Время истекло», — сказал звукооператор. «Свершилось. — Ведущая комкала фразы, чувствуя затылком дыхание девятичасового выпуска новостей. — Ежегодное пиршество в честь современной словесности закончено».

Снизу вверх поползли финальные титры, а Роз в сердцах саданула кулаком по пульту: «Боже мой, интервью не влезло, да и фамилию мы толком не расслышали! Хоть кто-нибудь расслышал ее фамилию? Или название романа?» «Большое тебе спасибо, — вклинился я. — Мне, пожалуй, пора». «Это тебе, миленький, спасибо. Кабы не ты, вся программа пошла бы коту под хвост. Ты ее, считай, вытянул собственным дебилизмом». Омываемый ливнем, я поспешил обратно в жаркий Гилдхолл. И на бегу зарекся: хватит с меня телекамер, зароюсь в книжки и гранки так, что они и следа моего не разыщут. Но в банкетном зале меня ожидало новое потрясение: трапеза длилась как ни в чем не бывало, технотронный симулякр явно опередил действительность. Мало того: подготовив убедительный симулякр, компания «Букер», похоже, выдохлась, ослабила тиски регламента. Гости жевали не переставая, председатель вновь воздвигся над столом и досказал-таки историю битвы при Саратоге. Лауреатша подскочила вторично, однако на сей раз, наученная опытом, сразу взяла курс на подиум. Ей вручили другой (или тот же самый) чек, она сумела помянуть не только маму, но и всю родню — и вернулась на место. Затем на помост гуськом вскарабкались пятеро неудачников. На лбу у них было написано: к чертям собачьим такие игры, из грязи не протыришься в князи. Каждого одарили книгой в кожаном переплете, и каждый принял сей дар с нескрываемым отвращением: это ж мой роман, я его уже читал, причем неоднократно.

Гримасничали они зря. На них никто не смотрел, публика гонялась за победительницей. Лично я настиг ее в одном из служебных помещений. Сквозь частокол диктофонов в глаза мне ударили лучи непрошеной славы. Какой-то репортер спросил, на что будет истрачена премия. «Куплю виллу на Сейшелах», — ответила счастливица. Я вынул блокнот и протолкался поближе, но путь заступила персональная Фиона, проникшаяся воистину царственным высокомерием. «Всего один вопрос», — взмолился я. «И речи быть не может, — сказала Фиона. — Пока я жива, мои клиенты вам интервью не дадут, так и знайте». «Но почему?» «Вам объяснить почему?» — мрачно осведомилась Фиона. Я в панике метнулся назад, к аутсайдерам, чтоб хоть из них чего-нибудь выжать. Они окопались в подвальном баре Гилдхолла: сидели за стойкой, точно пять мумий, и быстро-быстро заливали духовный пожар джином и виски. Но и тут меня приняли более чем холодно. Отвечать на мои вопросы отказались наотрез. Литагенты, что еще утром выбалтывали мне по телефону свежайшие сплетни, издатели, что еще вчера завлекали меня на гурманский обед в «Рул» или «Уилер», — все воротили нос, все пренебрегали мной.

Наконец некая Фиона, самая занюханная, смилостивилась: «В фойе есть телевизор, и мы видели ваше выступление. После этого с вами никто не хочет знаться». «Вот дьявол», — ругнулся я. «В литературных кругах у вас не осталось ни одного доброжелателя». «Ни одного?» «Ни одного». «Ну, один-то, может, остался», — сказал кто-то за нашими спинами. Я обернулся: снова Роз. «Гляди, что ты натворила!» — заорал я. «Я натворила? Это ты натворил. Телевидение отражает действительность, а не конструирует ее». «Не пудри мозги. Ты меня подставила». «Кончай на меня наезжать. Какая букеровская церемония обходится без скандала? Литература — нудная вещь. Зрителю не жвачка нужна, а приправа. Да успокойся, Фрэнсис, когда ты им понадобишься, они к тебе на пузе приползут. Поехали в «Граучо», спрыснем это дело».

И вот я на заднем сиденье стелющегося студийного лимузина, куда, кроме нас с Роз, загрузилась уйма телевизионщиков. Голова раскалывается от тяжких дум, мопед брошен у фонарной стоянки — наверно, он и посейчас там скучает. Что именно происходило той ночью в «Граучо» — самом безалаберном и суматошном литклубе Лондона, — припоминаю смутно. Там было мало закуски, но много выпивки, причем последняя, скорей всего, пришлась в основном на мою долю. Туда заглядывали Мелвин Брэгг, Умберто Эко и Гор Видал, но Мелвина и Умберто я упустил, а Гор, к сожалению, всю дорогу двоился и даже троился. Говорят, на почве своего экспромта я вдрызг разругался с феминистками, накачавшимися не только спиртным в клубе, но и непримиримостью спозаранку. Я дрался с ними как лев, защищая убеждения теле-Фрэнсиса; впоследствии мне пересказали нашу дискуссию, и я понял, что мои аргументы феминисткам были что об стенку горох. Просвет: полная луна над Лондонградом, мы едем куда-то еще, но уже далеко не в лимузине. Новый просвет: я наклонно стою под душем в чужой ванной. Меня заворачивают в полотенце, вытирают досуха, и мир погружается в бессвязную неразличимую тьму. Реальность исподволь вытесняет фикцию, фикция — реальность; руки и ноги не повинуются мне, их точно дергают за ниточку, как кукловоды Би-би-си дергали мой экранный слепок.

Вдруг — утро, настырное, словно будильник. Я всегда просыпаюсь с трудом, но сегодня труд непомерен. Какая-то каморка; окна наполовину зашторены; за окнами зычно переговариваются на бенгали. Не успел я примириться с этим фактом, за стеклом явилась группа мужчин в металлических касках. Мужчины, балансируя, шли друг за другом по длинной, укрепленной высоко над землей железяке и приветственно мне помахивали. Тут я зарылся в плед и наскоро оценил ситуацию. В Лондоне случаи киднэппинга, захвата заложников, продажи юношей в публичные дома редки, но вполне вероятны. В горле печет. В животе зудит. Я абсолютно гол, шмотки исчезли. Открылась дверь, и я высунулся из-под пледа, чтобы взглянуть в лицо своим похитителям. На пороге стояла Роз в обрезанных по колено джинсах и майке с надписью «Гавайский секс!». Я сразу смекнул, что после вчерашнего она переоделась.

Приблизилась, села на кушетку, пощупала мой пульс. С собой она принесла радиотелефон и чашку кофе; я выхлебал вторую, она поболтала по первому. Смазав голосовые связки кофеином, я спросил о координатах нашего местопребывания — временных и географических. Позднота, ответила Роз, жуткая позднота. Мы находимся в ее скромной, но уютной квартире близ Бишопсгейта. Квартал населен портными из Бангладеш, станция «Ливерпуль-стрит» в двух минутах ходьбы. Бенгальцы за окном обсуждали возмутительную дешевизну кожаных курток б/у, мужчины на железяке реконструируют (а может, деконструируют) станционное здание. Мои белье и верхняя одежда утрачены ночью, в чисто приятельской потасовке, однако Роз их сейчас мне отдаст. В ее отсутствие я схватил радиотелефон и набрал номер Крупной Воскресной: дескать, по экстраординарным и не зависящим от меня обстоятельствам я не смог написать репортаж о букеровской церемонии. Завотделом на это сказал: не страшно, его бы все равно не напечатали — газета накрылась.


Роз я встретил словами: «В голове не укладывается. Моя газетенка обанкротилась, загнулась, прогорела». «Ну, блеск!» — воскликнула Роз, протягивая мне мое тряпье. «Ничего себе блеск! Я тут лежу с перепоя, двадцатишестилетний...» «Нашел чем хвастать». «Ох, я не хвастаю. Со мной покончено. К двадцати семи я все проиграл. Типичная жертва посттэтчеризма». «Тоже мне, разнылся. Ты что, раньше не знал, что журналист — профессия рисковая?» «И на что я теперь буду жить? Он говорит, не только выходного пособия не жди, но и зарплаты за прошлый месяц». «Хочешь — оставайся у меня. Во будет блеск». «Заладила: блеск, блеск. Совсем не блеск. Никаких видов на будущее». «Виды — блеск. Почему б тебе не поработать на меня?»

Я выпучил глаза: «На тебя?» «Ну, на мою компанию, «Нада продакшнз», мы ее совместно основали с моей доброй подружкой Лавинией и делаем арт-программу для канала «Эльдорадо» — «Выдающиеся мыслители эпохи гласности». «Звучит». «Нам требуется сценарист и ведущий». «Нетушки». «Ты как раз годишься — образованный, начитанный, не урод». «Вчера вечером я превратился в невежественного, безграмотного урода». «Именно вчера вечером я и поняла, что ты нам подходишь». Я напрягся: «Рано или поздно вечером?» «И рано, и поздно. И на ринге, и в нокауте». «Ты ведь сказала, я выступил хуже, чем Хауард Джейкобсон». «Гораздо хуже». «Рано вечером или поздно?» «И рано, и поздно, — повторила Роз. — Но Хауард нашей компании не по зубам. Выше нос, Фрэнсис! Смотри, сколько про тебя лестного сегодня понаписали».

И она вывалила на кушетку ворох свежих газет. Прежде всего я развернул «Индепендент», ибо принадлежу к тем, кто каждое утро начинает с чтения «Индепендент». Заголовок: «Остолоп». Первый абзац: «Вчерашний прямой телерепортаж о букеровской церемонии засвидетельствовал бы полную профнепригодность сотрудников Би-би-си, если б не участие одного из амбициознейших журналистов Британии, неописуемого Фрэнсиса Джея...» «Это, по-твоему, лестное?» — ужаснулся я. «Твое имя попало во все газеты. Я ж предупреждала: тебя запомнят. Ты просто рожден для голубого экрана». Скажите этакое любому понимающему, здравомыслящему гражданину — он смертельно обидится. Вот и я попытался: «Сыт я голубыми экранами. Я человек вербальный, а не визуальный, уж поверь». «Да брось, я читала твои статьи. Самодовольная гиль, грудничковые слюни. Нет, едва ты оказался тет-а-тет с камерой, меня осенило: вот он, твой хлеб!»

«Уволь». «Хлеба не хочешь? Ну естественно, ты так назюзькался в «Граучо», что кусок в горло не лезет. Ладно, сейчас позавтракаем, и все будет в норме». «Не могу я завтракать». «А что тебе еще остается? На службу идти, что ль?» Я в упор посмотрел на нее; и она не отвела глаз. «Это тебе небось пора на службу», — заметил я. «Я служу в независимой компании и на работу хожу когда вздумается. Вздумается что другое — другим и занимаюсь». И мы, так сказать, занялись другим — в весьма изощренной и изнурительной форме. А в итоге вышло (и все, о чем я напишу, можно считать, выходило именно так), что я посвятил несколько месяцев своей беспутной молодости заграничным поездкам, в итоге вышло, что я ввязался в охоту на профессора Басло Криминале.