"Том четвертый. [Произведения]" - читать интересную книгу автора (Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович)VI Ужасный напитан МахоркинИстория наша относится к тем блаженным временам, когда лесничие назывались еще форштмейстерами. Тогда было очень просто. Лесничие не представляли собою сонмища элегантных молодых людей, щеголяющих друг перед другом красотою манер, но набирались большею частью из людей всякого звания и имели познания по своей части весьма ограниченные, а именно, были убеждены, что сосна, например, никакого иного плода, кроме шишки, не производит, да и эту шишку, по большей части, смешивали с еловою, потому что сведение свое почерпали исключительно из пословицы: «Не хочешь ли шишки еловой?» Повторяю, что в то время было очень просто. Лесничий не говорил имеющему до него касательство: «Mon cher,[45] приготовь мне к завтрашнему числу триста рублей, потому что, в противном случае, я тебя, mon ami,[46] под суд упеку», а обращался к нему с следующею речью: «Если ты, такой-сякой, завтра чем свет мне три целковых не принесешь, то я тебя как Сидорову козу издеру». И ежели на стороне нынешнего времени стоит просвещение и женоподобная утонченность манер, то нельзя не согласиться, что старые времена имели за себя энергию и какую-то чрезвычайно приятную простоту форм. Павел Семеныч Махоркин, по необыкновенной цельности и непосредственности своей природы, не может быть сравнен ни с кем, кроме Теверино. Разница между им и знаменитым героем романа того же имени заключалась, собственно, в том, что Павел Семеныч происходил от родителей русских и, по формулярному списку, значился в числе приказнослужительских детей. Никто не знал, каким образом достиг он звания форштмейстера; известно только, что однажды встретили его гуляющим по улице в форштмейстерской амуниции, а откуда он явился и по какому случаю попал в Крутогорск — этой тайны не могла проникнуть даже закаленная в горниле опыта любознательность крутогорцев. По этой причине существовали про него самые разнообразные толки. Одни уверяли, что у него не только нет, но никогда не было ни отца, ни матери. Другие шли далее и рассказывали, что в ночь, предшествовавшую тому дню, в который в первый раз был замечен Махоркин на улице, вдруг разразилась над Крутогорском буря, и небо, осветившись на мгновение багровым светом, изрыгнуло из себя огненного змия, который и упал в трубу дома вдовы коллежской секретарши Шумиловой, а поутру оказался там Махоркин. Третьи шли еще дальше и утверждали, что со времени необъяснимого появления Махоркина в Крутогорске весь крутогорский край, до того времени благодатный, несколько лет сряду был поражаем бездождием, причем в воздухе пахло гарью и тлением и летали неизвестной породы хищные птицы, из которых одну, впоследствии времени, к всеобщему удивлению, опознали в лице окружного начальника Виловатого. Махоркин, как нарочно, всем своим поведением как бы подтверждал эти догадки; он не только не старался рассеять окружавшее его облако таинственности, но, напротив того, все более и более сгущал его. Имея в вышину два аршина и четырнадцать вершков и в отрубе полтора аршина, он гордо прохаживался по улицам города Крутогорска в демикотоновом сюртуке, в медвежьей шапке на голове и с толстою суковатою палкой в руке и однажды на замечание батальонного командира о том, что строевая служба не терпит такого разврата, молча показал ему такого сокрушающего размера кулак, каким, всеконечно, не пользуется ни один в мире фельдфебель. Не было в Крутогорске ни зверя, ни человека, который бы не сворачивал с дороги или не жался бы к стене, завидев Махоркина, шагающего с своим неизменным товарищем — суковатою палкою. Он же проходил мимо мерным и медленным шагом, не моргнув и не улыбнувшись и нисколько, по-видимому, не замечая оказываемых ему знаков истинного уважения и преданности. Как проводил он время в квартире своей — это была тайна между ним и небом, потому что, хотя и был один человек, который пользовался его доверенностью, но и тот и краснел, и бледнел, и дрожал, когда кто-нибудь, хотя стороной, заводил при нем речь о Махоркине. Человек этот был не кто другой, как известный нам Петр Васильич Рогожкин,[47] знаменитый собеседник Горехвастова. Он один имел завидное право услаждать одиночество Махоркина, ему было однажды навсегда сказано, что если он хоть невзначай, хотя во сне выскажет кому-нибудь о том, что делается в четырех стенах дома Шумиловой, то в двадцать четыре часа должен будет выехать за пределы Крутогорской губернии. Между тем, в действительности, в доме Шумиловой не происходило ничего сверхъестественного. Обыкновенно Махоркин, восстав поутру от сна, немедленно посылал за Рогожкиным и, по приходе последнего, запирал наглухо все окна и двери. И тогда начиналась у них молчаливая, сердечная беседа, которая наводняла сердце Махоркина целыми потоками жгучих радостей. Молча подавал он Рогожкину гитару и молча же садился против него, упираясь в колена локтями и поддерживая ладонями свою голову. Рогожкин был мастер играть на гитаре и охотно пел русские песни под звуки ее. Голос у него был немудрый, сиповатый и жиденький, а пел он все-таки хорошо; казалось, вся его маленькая душа поселялась исключительно в русскую песню, и от этого самого он сделался неспособным ни на что другое. Маленькие глаза его, которые я однажды уже уподобил глазам пшеничного жаворонка, изображаемым можжевеловыми ягодами, теряли свой ребяческий глянец и принимали благодушно-грустное выражение. Начинал он обыкновенно с «Дороженьки», потом переходил к «Исполать тебе, зеленому кувшину», потом запевал «Веселая беседушка, где батюшки нет», потом «Уж как пал туман», и так далее, пока не истощался весь репертуар. По окончании Рогожкин клал гитару на стол и, в одну минуту превращаясь в пшеничного жаворонка, молча ожидал последствий, потому что говорить ему было раз навсегда строго запрещено. Махоркин, в свою очередь, вставал, молча крутил усы, молча проводил рукою по волосам и молча же переходил несколько раз комнату из одного угла в другой. Что происходило в душе его в это время — неизвестно, но, вероятно, нечто не совсем обыкновенное, потому что лицо его бывало бледно и покрыто испариной. Наконец, как бы очнувшись, он замечал покорную, но все-таки плотоядную фигуру Рогожкина и отправлялся к шкапу, откуда вынимал графин с водкой и кусок колбасы, и ставил все это на стол. По утолении голода и жажды Рогожкин садился на прежнее место, а Махоркин вынимал из футляра чекан (род кларнета) и начинал насвистывать на нем те же русские песни. Таким образом проводилось время до обеда, если не встречалось препятствий со стороны службы. Перед обедом Махоркин выходил в своем оригинальном костюме совершать обычное путешествие по улицам, а Рогожкина отпускал на несколько часов домой, потому что в публике не желал быть видим даже в его обществе. После обеда опять являлся Рогожкин, и домик снова оглашался песнями до позднего вечера, после чего Павел Семеныч опять уходил путешествовать, и затем, возвратясь домой, прочитывал одно место из Брюсова календаря, и именно то, где сказано: «Рожденные под сею планетою бывают нрава кроткого, но угрюмого, наружности неприятной, а потому в любовных делах удачи не имеют…» Перечитав неоднократно эти строки, Махоркин задумывался, несколько раз вздыхал и окончательно ложился спать. Казалось бы, в этом образе жизни не было ничего предосудительного, однако ж Махоркин скрывал его. Какая была причина этой скрытности? была ли она следствием особенного рода самолюбивой застенчивости, столь часто составляющей удел людей, сильно развитых физически? Была ли она результатом долговременного служения в пехотной службе, сопряженного с ней квартирования по деревням и приобретенной, вследствие того, дикости нрава, которая заставляет чуждаться людей потому только, что они люди, а не звери? Не было ли, наконец, на совести этого человека какого-нибудь происшествия, которое раз навсегда наложило железную свою руку на все его пожелания и помыслы? По неимению дара тонкого анализа, я не берусь решать эти вопросы, но могу удостоверить, что в настоящем Махоркина не имелось ничего другого, кроме описанного выше. Понятно, однако ж, что человек с такими мрачными привычками должен был производить потрясающее влияние на окружающих его людей. Понятен делается также ужас Порфирия Петровича и Софьи Григорьевны, когда они узнали, что любимое их детище имело несчастие обратить на себя благосклонное внимание ужасного человека, который в целом городе известен был не иначе, как под названием «феномена». Случилось это несчастие следующим образом. Однажды Софья Григорьевна ехала с Тисочкой в дрожках в ряды. Следуя обычному ходу всякого романа, лошади внезапно закусили удила и понесли. Софья Григорьевна уже предавала мысленно дух свой богу, как вдруг из-за угла показался Махоркин и одним сильным движением руки остановил яростных животных. Этот случай решил его участь; здесь он впервые увидел Тисочку, и в сердце его внезапно загорелась та дикая и упорная страсть, которая не хочет знать никаких препятствий и, в случае неудачи, охотно прибегает к посредничеству ножей, топоров и других губительных инструментов. В сердце его загорелся пожар, который, подобно лесному, мог быть потушен только подобным же встречным пожаром. Трудно определить, что именно понравилось ему в Тисочке. Всего вероятнее, что глаза его были преимущественно поражены прелестною округлостью форм молодого кубарика и что с тех пор всякое другое представление застилалось немедленно в его воображении, все тою же кривою линией, которая так и мелькала перед его умственным и физическим оком. В этот день, возвратившись домой, он почувствовал припадок необузданной ярости и без всякой видимой причины вышиб кулаком четыре оконных стекла и расщепал два стула. В этот же день, когда Рогожкин, возвратившись из двухчасового отпуска, начал петь «Не березонька с березкой свивалася», Махоркин бросился на него как исступленный и зажал ему рот, но потом как будто очнулся, отошел от него и, сказав: «Пой!», начал слушать стоя. Но когда дошло до стиха: «Ты прощай, прощай, моя любушка», то Махоркин вдруг повалился всей тушей на кровать, и захватывающие душу рыдания огласили в первый раз домик Шумиловой. Через несколько времени после этого Софье Григорьевне опять случилось ехать с Тисочкой по улице в то время, когда Махоркин совершал обычное свое путешествие. Павел Семеныч, издали завидев усмиренных им лошадей, хотел было скрыться за ворота, чтоб не растравлять сердечной раны, но не выдержал. Всемогущая сила страсти неотразимо влекла его в ту сторону, где благоухала прелестная звезда Крутогорска; и потому, не имея возможности противиться ей, он стал в позицию и, сказав громким голосом: «Люблю!», скрылся скорыми шагами в мраке соседнего переулка. После этого страсть Махоркина ни для кого уже не составляла тайны. Подруги Тисочки начали звать ее шутя madame Makhorkine, и рассказывали, что Павел Семеныч каждую ночь по целым часам ходит около дома Порфирьевых с обнаженною саблей и сторожит Тисочку от колдунов. Носились также слухи, что Махоркин подговаривал порфирьевскую кухарку подсыпать в Тисочкин кофе какого-то зелья, но кухарка отдала это зелье Софье Григорьевне и за верность свою получила от нее полтинник. Однажды и сам Порфирий Петрович, пересчитывая ночью деньги, слышал, как некто ходил по тротуару около его дома и пел: И так как в это время к Тисочке сватался шестидесятилетний асессор казенной палаты Чигунов, то Порфирий Петрович не без основания заключил, что слова песни — относятся не к чему иному, как к оскорблению чести вышереченного Чигунова. В другой раз Порфирий Петрович, собравшись поутру на службу, нашел на полу, в сенях, записку, на которой было написано: «Твой навек, Павел Махоркин». В третий раз, накануне самого сговора Тисочки с Чигуновым, вся крутогорская публика могла прочитать на воротах порфирьевского дома приклеенную к ним записку следующего содержания: «Почивай, кроткая Феоктиста! друг твой не дремлет! Люблю!» Узнав об этом, престарелый жених, сообразив рост и необыкновенную крепость мышц Махоркина, нашел, что было бы дерзко и неудобно сопротивляться персту указующему, и счел долгом отказаться от руки Тисочки. Крутогорские жители уверяли, что при этом слышен был под землею хохот врага человеческого. Порфирий Петрович, до сих пор с терпением несший крест, ниспосланный ему судьбою, не выдержал. Положение его сделалось столь же невыносимым, как положение того жильца, который, вопреки советам друзей и родственников, поселился в заколдованной квартире и в которого аккуратно, в известный час, нечистая сила бросает из-за печки посудою, горшками, черепками и всем, чем попало. Получив отказ Чигунова, он, не медля нимало, отправился к генералу Голубовицкому и перед ним, как перед отцом, поведал свое горе. — Ваше превосходительство, — сказал он, — не снисхождения, а справедливости вашей прошу! Шестьдесят лет жил я спокойно, наслаждаясь плодами рук своих, и вот теперь, видя, так сказать, вечернюю зарю перед собою, должен погибнуть насильственно от руки капитана Махоркина! Генерал был в затруднительном положении. С одной стороны, он уважал и любил Порфирия Петровича, — потому что как его не любить? — но с другой стороны, он не усматривал в законах ничего, что могло бы быть приложено к настоящему случаю. — Вы подайте просьбу о личном оскорблении, — сказал он по некотором размышлении. — Помилуйте, ваше превосходительство! вам, стало быть, угодно, чтоб я, так сказать, сам перед всеми раскрыл свой собственный позор? Пожалейте отца семейства, ваше превосходительство! — Хорошо, я попробую усовестить его, — сказал генерал. Но когда Махоркин вошел, по приглашению, в кабинет генерала, то последний, измерив его оком, сам внезапно почувствовал некоторое расслабление во всем своем организме. — Я призвал вас, капитан, — сказал он, по временам переводя дух от волнения, — чтобы представить вам, каким неприятностям вы подвергаете девицу, по-видимому, вам дорогую… Махоркин покраснел до ушей, но молчал. — Если вы ее любите… — Любил и люблю! — прервал Махоркин, отставив несколько правую руку и ударив ею себя в грудь. — Я вам верю, капитан, но согласитесь сами: право, в наш просвещенный век несколько странно… Генерал в смущении начал ходить по кабинету и, не зная, как продолжать речь, загонял ногою в угол валявшуюся на полу бумажку. — Я надеюсь, что вы не будете больше смущать спокойствие мирных граждан, — сказал он наконец. Махоркин почтительно приложил руку ко лбу, сделал направо кругом и удалился. Но на другой день Порфирий Петрович опять нашел в сенях раздушенный листок почтовой бумаги, на котором было начертано: «Или моя, или ничья!» Что ж делала в это время Тисочка? Может быть, она варила колючую ягоду, может быть, переписывалась с Эрнестиною Б., но во всяком случае не обращала ни малейшего внимания на своего пламенного обожателя, который для нее изменил своим привычкам, покинул демикотоновый сюртук и суковатую палку и стал являться на всех гуляньях, где надеялся встретить предмет своих вздохов. Когда подруги шутя называли Тисочку madame Махоркиной, то она улыбалась, но как-то бесцветно, не поднимая глаз и не обнаруживая ни малейшего желания удостовериться, действительно ли Махоркин бросает на нее молящие взоры, как удостоверяла ее Аглинька Размановская. — Признайся, ведь ты его любишь? — приставала Аглинька. Но Тисочка снова улыбалась и даже не старалась отделаться от докучных вопросов, а по-прежнему продолжала, пошатываясь, ходить из угла в угол, доканчивая сто раз начатой и сто раз уже конченный роман о блуждании в лесу и переезде чрез огромное озеро. В таком положении были дела, когда на крутогорском небосклоне явилась новая яркая звезда в лице Ивана Павлыча Вологжанина. |
||||
|