"Степная книга" - читать интересную книгу автора (Павлов Олег)КАРАУЛЬНЫЕ ЭЛЕГИИК сумеркам мухи пустынные летали тяжело, дремотно и предпочитали вовсе не летать, а опуститься солдату на плечо или на веко, чтобы отдохнуть. И солдат доставлял их туда, куда надобно им было прибыть по мушиным хлопотам: в столовку, на параши или в больничку. К вечеру солдату очень хочется жрать. А потому я очень обрадовался, когда ротный, товарищ лейтенант Хакимов, наказал, с обычным для себя матюгом, выстраиваться на ужин. Брякая подвешенными на ремнях котелками, солдатня живо повалила на плац, унося на себе стайку казарменных мух. Потолкавшись локтями, выстроилась и, замерши, о чем-то затосковала. Повздорив малость, взлетевшие было мухи в свой черед расселись по солдатам, и лишь одна из них, подсевшая на подбородок лейтенанту Хакимову, оказалась пришиблена его отяжелевшей от усталости рукой. Утершись, ротный оглядел строй и прокричал, заживо каменея: " Р-р-р-ротаестеша-о-о...арш!" И солдаты принялись топать по плацу и давиться поднятой пылью. Плац походил на половичок. Истертый сапогами, он кое-где прохудился, и из прорех сквозило песком. Этот песок выгуливали поутру вениками, а, размолотив за день, давились и кашляли от него грудью. Раскашлялся и я. Но шагнув в столовку, прошаркал по дощатому, выскобленному сапогами полу и глубоко вздохнул, нарочно помедливши подле распахнутой настежь хлеборезки, ржаного духа. Грудь унялась. И, ослабив ремень, я потеснил на скамье землячков, чтобы быть ближе к котлу. Столовка за завтраком и столовка за ужином разнились. Завтрак - это светло и солнечно. Быть может, поваренок поутру не забывает подсыпать в кашу соли и проследить, чтобы разваривалась крупа. Для поваренка утро очень важно - оно начало. К началу с пристрастием принюхиваются все. Выдержав утреннее испытание, разомлевший поваренок варит обед поплоше. А ужин варит совсем худой. Поэтому и на электричество в столовке этим часом не тратились. И в подернутом мглинкой котле солдаты еле примечали перловку. По столам тихонько завозили ложками и заматерились. От глухого солдатского бормотанья будто бы вспомнили о пожевке раздатчики и, нехотя вставая во главу столов, примерялись, сощурившись для верности и для важности наморщась, выгадывать из неразварившейся перловки наши порцайки. А в серых сумерках пахло хлебом и солдаты, хрипато задышав, искали его глазами. Задышал и я. В груди стало легче. И когда размял ржаной ломоть в руке, почудилось, будто размял душу. А земеля Долохов мне сказал: "Чего лапаешь-то...он же не баба." И, отломив от моего размятого хлеба угол, подал, из благодарности, мой котелок ближним, чтобы те передали его насыпать каши. Я видел, как чьи-то руки подхватили котелок, и он поплыл утлой лодочкой, минуя выщерблины и плошки, к котлу. Котелок плыл все дальше от меня и терялся, покуда не исчез вовсе. Стало одиноко, а Долохов, винившись за хлеб, подвинулся теснее и сказал, что мне уже насыпали каши. И я, положив ладони на колени, стал ждать его возвращения. Котелок показался нескоро. Выплеснувшись из сумерек, он плыл, тяжко попыхивая паром, самым тихим ходом, и Долохов, посчитав себя прощенным навеки, подволок его к кромке стола. "Кушай, Палыч, всего приятного," сказал он и зачавкал своей кашей. Зачавкали все. И мушиная стайка, вспорхнув, нависла над столами, без расторопки размышляя над тем, что было завещано ей на донышке котлов раздатчиками. Разжевывать неразварившуюся перлу приходилось подолгу. Она хрустела на зубах. Затем вязла. Затем я будто бы забылся и приходил в чувство лишь когда по-пустому, со скрежетом и болью, точились друг о дружку клыки. Чтобы не скучать зря и не забываться от скуки, я стал думать. Я думал. Мне жалко было тратиться на мелочные обиды за остывшую порцайку и ушлых поварят. Я думал о Боге. "Слава Богу!" - подумал я о нем и проглотил ложицу остывшей каши. О нем можно было думать сколько угодно долго. Дольше, чем выскребешь котелок. И даже воображать - бледнолицего, с реденькой бородкой и набухшими глазами. Вот он входит украдкой в столовую, присаживается на скамью, и солдатня, оторопев, глядит на него. Ложка поскребла по дну. Я поднял голову. На меня глядел Долохов. Он обтирал хлебом губы, а потом они зашевелились. "Наутро пюре будет, Палыч, всего-то ночь переспать. А ты как полагаешь - от каши за ночь брюхо не вспучит? Я вот гляжу, ты тоже похавал." Смолчав, я, будто задумавшись, теребил пуговицу на кительке. Солдатня уже управилась с пайками и молчала. И тогда я поднялся со скамьи, теребя пальцами пуговку. Оторопев, солдаты глядели на меня пустыми глазами, но не спрашивали ни о чем. И только Долохов испуганно потянул за рукав: "Ты чего? Не положено ж без приказу..." Я потревожил мух, и они зажужжали. Как по уговору, рота, прогрохотав скамьями, встала у столов. Прилаживая опустошенные котелки на ремнях. Тогда и я повесил свой котелок на ремень. Подтянув его туго. А мухи стали рассаживаться на солдатах, не дожидаясь матюгов Хакимова. Когда закричит товарищ лейтенант Хакимов, рота должна будет бежать на параши. Бежать и думать невмоготу - очень голова трясется. Но я успел подумать, а потому хочется побыстрей про это досказать. Я, когда со скамьи поднялся, об одном спросить хотел, братки, может, знает кто: куда, скажите, Бог муху приведет, если она, по случаю, на него, как на нас сядет? Наш лейтенант Хакимов прячется от жары, как грибок, под шляпочкой-фуражечкой. Раскрасневшийся, дряблый и малость призадумавшийся. Ему кажется, что оскалые зеки впиваются в него и клыками рвут на куски. Что комполка, багровея, кричит из дремучих усов вдогонку: "Тюря!" Что Саня-вольнонаемница не доливает в тарелку дармового солдатского борща и что ушлый поваренок еще прежде не докладывает в этот казенный борщ парную говяжью ляжку. Потом летеха смущенно улыбнулся - и показались его подрумянившиеся щечки, пухлые пальцы и шоколадный родимец на лбу подле первых, спесиво изнеженных морщин. Какой же добрый наш лейтенант, какой оробевший, какой стыдливый - как деточка. И я воображаю, как тяжело было ему этим утром вставать с похожей на глубокий вздох перины, отправляясь на службу; как беременная жена Верка Ивановна подставляла послушать на прощаньице свой голубой живот, в котором можно было соскучиться, ожидая появленья на свет; как, выпив остывшего чая с булочкой, Хакимчик хмурил по-генеральски лицо перед зеркалом, а оно над его потугами звонко смеялось и трещинкой разламывало подбородок надвое, как спелый плод... Страшно жить на свете лейтенанту Хакимову! А мы с Долоховым жалеем его потому, что уже мертвы. Мы умерли первыми. А часом позже порезанным оказался весь взвод, в котором был лейтенантом Хакимов. Он прячется под фуражечку. Он страсть как боится мертвецов. А еще ему стыдно. Это он на устроенном понарошку шмоне наказал, чтобы я стал конвойным, а Долохов зеком. Долохов должен был прятать лезвие бритвы, а я его отыскивать. Я зажмурил глаза и открыл, когда кончилась считалочка, под которую он должен был успеть спрятать. Долохов был понарошку зек. И я принялся шмонать. Я пощипал под мышками, пошебуршил в волосах и сказал Долохову вывернуть наизнан карманы. Но ничего не сыскалось. Из карманов на землю посыпались хлебные крохи, на которые прилетел щуплый, измученный жизнью воробей. Лезвие оказалось у него во рту. Откуда, рассмеявшись, Долохов вынес его на розовом языке, чтобы не лезть руками. Мне не верилось, что кто-то может спрятать в рот лезвие, оно же острое. А Хакимчик грустно сказал, что меня убили. Потом Долохов был конвойным. А я потом - зеком. Обидевшись за свою смерть, я назло ему положил лезвие в карман, словно и не был зеком, не умирал, а остался таким, какой есть. Долохов шмонал меня с пристрастием и очень расстраивался, что ничего не находил. Он заглядывал в уши, отгибал подошвы сапог, заставлял разматывать портянки, где глядел между пальцев, и, как лекарь, приказывал высовывать язык, выдавливая из себя "Э-э-э...". А лезвишко-то лежало у меня в кармане, словно монетка. Ничего не сыскал. И оказалось, что я его убил. А Хакимову стыдно. И напрасно он притворяется, что задумался. Надо бы встать и сказать: "А знаете ли вы, сучье племя, что вас могут убить?!" А потом нахмуриться, стукнуть кулачищем по столу и запанибрата сказать: " А ведь не знаете! Бля..." Жила старая овчарка, все звали ее Лаской. Она хромала, похожая на ходики. Весь день пряталась от солнца, оживляя пустынное время. Утром она лежкалась в теньке у крыльца. В полдень солнце восходило, и Ласка нежилась в тени у столовки, что возвращала нас времени. А вечером, когда солнце истаивало, ходила она от солдата к солдату, выспавшаяся за день, и ластилась. Всякий солдат глядел на что-то свое. У глядящих в пустыню глаза были тусклы и бессмысленны, и потому они мертвели, подобно каменным изваяньям. Солдаты поживей и позлее глядели на что-то иное: на морщины своих ладоней, на камешек, в арык брошенный. Свободней было глядеть на морщины ладоней... Камешков в арыке хватало немногим, и бывало, что их делили взглядами гневно. Я и сам обнаруживал в себе глухую ненависть с болью, когда, глядя по обычаю на свое деревце и размышляя с ним о чем-то сокровенном, примечал, что кто-то также глядит на него. Деревце-то едино отдавалось всякому взгляду и немало терпенья стоило порой отвадить от него чужие глаза. Замешкаешься чуть, отвлечешься или забудешься, как чье-то око уж крадется по-паучьи к нему, скорбью и откровениями твоими напитанному. Я же, скряга, как в кошель, в местечко укромное, по крохам хоронил в нем последнее свое богатство - душу, и боялся, боялся его потерять. А иные теряли, не в силах выдержать схватки с чьими-то глазами, что посильней и упорней оказывались, и взгляды их, как звери, бродили, нигде не находя пристанища, и умирали, наставленные последком в пустыню, в желтую стужу песков. Коченели, смерзались. И потому свободнее было глядеть на морщины ладоней, на ладони своих рук. Покуда они были твоими. Этим днем солдаты в Учкудуке, сидя у лазарета, плюют в песок и не успевают растирать сапогом - плевок испаряется в одно мгновенье, словно и не было его. А было желтое солнце. Был солдат, сидящий под желтым солнцем у лазарета. И все. Сколько хочешь в песок плюйся, а все одно - не было этого. А потом и лазарет покажется соляной копотью... Покажется, что влага, и человеческая также, извлечена из него солнцем, и соль посему станет как прах. Я сижу у лазарета, чую солоноватый привкус на губах. То ли голову проломили - и вот сижу, обливаюсь кровью; то ли ломали, ломали, но, махнув рукой, как на каменного истукана, окропили капельками мутноватого от потуг пота и куда-то ушли. Кто они? И что им надобно от меня было?! Сижу у лазарета для того, чтобы узнать у лекаря - живой ли? О своей смерти я подумал нечаянно, когда приметил, что все живое округ испепелено солнцем, и когда почуял солоноватый привкус на губах. Я подумал тогда: умер - но забыл, растяпа, о своей смерти и до полудня топтал землю, а никто и знать не знал о случившемся со мной. Как мертвяку мне давно полагалось нежиться в прохладе покойницкой Ташкентского военного госпиталя, посасывать сосульку своих пальцев, и озабочиваться лишь, что скажу, представ перед судом божьим. Но с утра самого ротный послал меня, как живого, подыхать по новой в том пекле, выдраивая горячим песком кашевые котлы. И дембель Свостиков за нерадивость обласкал кулаком по дыхлу, как живого... "Вы не больны?" Лейтенант медицинской службы склонился надо мной и чего-то выглядывает. "Не знаю. Я..." - "Пойдемте, мне кажатся, вы больны." Я пошагал за лекарем. В лазарете голова моя закружилась от анальгинного ладана. "Ешьте," - он сыплет мне в ладошку драже и куда-то уходит. Сажусь на стул. Драже прячу в карман и тут же со столика ворую пузырек с йодом. Тянуться рукой за комочком ваты мне лень. Комочек ваты не такое большое богатство, чтобы тянуться ради него со стула к столу. Этот летеха очень добр. Только у доброго человека столько пузырьков со снадобьями. Столько йоду, столько мягкой ваты, чтобы залечить раны. А я это своровал. Я гордый. Сам помажу ранку, и сам на нее, чтобы не щипало, подую. К лекарю приходили и жаловаться, корчась для верности от боли, на рези в животе, а он, позволяя себя обманывать, клал жалобщиков на больничку или в Ташкентский военный госпиталь отправлял. Те думали, что обманули его, и радовались. Радовался и лекарь. Он здорово их надул, поверив в рези, поскольку страдали они от иного, за что класть на больничку или в госпиталь отправлять было не положено вовсе. "Да на вас лица живого нет!" - " Товарищ лейтенант... я по правде, я..." - "Тихо, тихо." Перевязочная застужена белым кафелем. Урчит кондиционер. Сижу на белом стуле и становлюсь изнеженным и плаксивым. Я хочу плакать и не боюсь, что слезы солоно выедят, высохнув в одночасье на лице, потому что урчит кондиционер, и в перевязочной, как в мертвецкой, веет прохладой. Палящая немилость желтого солнца, чудится, изгнана отсюда навсегда, как злая фея из удела изнеженных плакс и добряков. Летеха прикладывает ладонь к моему лбу, а потом тянется рукой к воздушному узелку венок. И я благодарен ему за это. И мне стыдно - ведь он может обжечь больно свои хрупкие белые пальцы. "Свинкой болели?" - " Не помню." - " А сердцем?!" - "Не помню." - "Да, да... Я думаю: почему ваше сердце не разорвалось этим же утром. Оно как чужое. Решительно - оно обижено на вас чем-то и от обиды нарочно не разорвалось. Пейте немедля эту пилюлю, а потом повезем его в Ташкентский военный госпиталь." - " Кого?" - "Сердце, разумеется - ему, должно быть, очень больно." - "А я как же без сердца буду жить?! Я не хочу, чтобы его от меня увозили. Доктор, а вдруг обратно не вернут?" - " Тогда повезем и вас, и его - всех вместе. Вы какой с ним роты?" - " Старшего лейтенанта Хакимова." - "Я пойду дам распоряжение..." И вот я остался один. Урчит, ворчит кондиционер. Он ворчит, как старая бабка. Все бабки кажутся мне добрыми и благостными, как глиняные кружки с простоквашей. Что еще останется под старость, если не подобреть? Для злости надобно много сил и здоровья, а для доброты, по крайности, надобно молчать и глядеть в окошко, когда становится скучно. Кондиционер, стало быть, очень стар. Он ворчит, и от него веет холодом, так же как веет холодом от могилы. Я ставлю сворованный пузырек йода на столик, откуда взял. Я ем из кармана, вперемежку с махоринками, кислое, как смерть, драже и становлюсь добрым. Перво-наперво я жалею себя и летеху, у которого намеревался уворовать йоду с мягкой ватой. Затем жалею тех, кому бы не помазали из-за меня ранок и потихонечку плачу. У меня заболело сердце. И как оно не понимает, обидчивое, что умри я, и оно умрет. Я обижаюсь на сердце за то, что оно болит, и за то, что оно могло этим же утром разорваться. Мне кажется несправедливым, что от такого маленького, как воробьишка, вздорного существа зависит моя жизнь. Лучше б зависела от ноги - она большая и, судя по мозолям, совсем не прихотлива. А еще, истертую сапогами в кровь, ее можно мазать ваткой с йодом и дуть, чтобы не щипало, - самому. Я устал от боли. Выйдя из лазарета слепну от солнца, и ничего не узнаю. Но все-таки, как хорошо, что моему сердцу расхотелось умирать! Теперь расхотеть осталось мне, и тогда - мы будем живы. Скок, скок - цокают колеса по ухабам. Мы скачем по сохлой пустынной дороге. Мы мчимся в ташкентский госпиталь. Пылает солнце. Раздувается и дышит порывисто млечная накипь облаков - небо сбежало, будто молоко. Пустыня нежно розовеет ожоговой гладью. Мы уж в госпитале. У распахнутых настежь дверей сидели двое солдат и покуривали. Летеха оставил нас и убежал, кого-то разыскивая, а солдатам сказал дать нам напиться. Солдаты потянули жирный шланг. Но оказался он пуст, вода из него отчего-то не лилась. Они покачали сердито головами и, ничего не сказав, ушли. Когда ж я хотел заглянуть в его жирную прохладную глубь, то вода хлынула мне в глаза. Она падала в меня как в бездну, и кто стоял кругом, стали плакать, что я выпью всю воду. Когда ж и другие утолили свою жажду, шланг уронили наземь, и вода потекла, зарываясь от солнца в песок. Всю себя зарыть ей в песок не удавалось, и потому спинка, шкура поблескивала серебристой чешуей. Ручеек воды выползал из резинового шланга, как змея из старой кожи, и, живо вертясь, извиваясь, жалил холодом да плавно утекал в песок. Позвали в приемный покой. В приемном покое имелась жесткая кушетка и два табурета: мне сказали раздеться и лечь на кушетку, а две табуретки были пододвинуты к кушетке, и два усатых лекаря, усевшихся на них, стали щупать мой живой и спрашивать, покуривая свободными руками в сторону по папироске. Животу было больно. Я был больным, и сердце у меня болело, и живот. Лежать на кушетке мне вменялось недвижно, закатив глаза и чуть приоткрыв рот для хрипатого, изболевшегося дыхания. "А ты чего тут лежишь?" - сказал один лекарь через затяжку, выпуская в сторону дым, будто в смущенье отворачивая лицо. " Болею..." - простонал я. "Ты бы пижаму получил!" - оглядел меня придирчиво другой, его товарищ, и они кажется вполне успокоились, что в пижаме я буду больным солдатом по всей форме. И я пошел получать пижаму. Моя, по-весеннему зеленеющая гимнастерка, была скручена в узел, с меня ее сорвало как с деревца листву. Я стоял голый посреди завьюженной кафелем залы. Из сердитого крана, стариковской клюки, капала холодая, верно, такая же сердитая колючая вода. Капли разбивались об пол, гремели, как стеклотара. Я шагнул по осколкам в ванну, низенькое корытце со следами людей. Толстогубый солдат взял в руки резиновый шланг и, став похожим на дворника, поливал меня как деревце. Я покрылся гусиной кожей и фыркал назло толстогубому. После пытки ледяной водой солдат выдал мне черные большие трусы. Трусы налипли на меня, а потом и пижама с майкой - жались ко мне сиротками, не отпускали. В них стал я невесомым и маленьким - штаны по колено, куртка по локоток. Взлетая по крутым ступеням, я набирал злую скорость, летел и санитары чахло отпадали от меня. И уже я ничего не помню. Сплю на лету. Ведь я больной, и врачам надобно меня лечить. Укол делают и лечу высоко над миром. Парю так высоко, что он, после долгой бессонницы, надолго уже не потревожит моего сна. А когда перестанут делать уколы, я ступлю на грешную землю, я отправлю в еще немеющий рот ложку горячего супа, как вселенское послание, как пилюлю от одиночества заскучавшему организму. Речь покуда изменяет мне, но это головокружение от полета высоты, ибо познавшему невесомость нелегка тяжесть земли. Поэтому и на ногах поначалу я буду стоять некрепко - буду шататься, буту ходить по стенке, учась как ребенок, приобретая потерянный в полете дар. Все солдаты ходили молчаливо в тех сиротских пижамах как проклятые. Получив свою пижаму, укол, порцайку, я решил погулять по лазарету, да знакомцев поискать из Учкудука. В прогулочном дворе никто не прогуливался, а все ели яблоки, с яблонь, что росли дико кругом. Во дворике было зелено, а от зелени - прохладно. Присел и я поесть яблок. Дервишами забредали на двор госпиталя воробьи. Их пыльные хохолки походили на обмякшие чалмы, а чириканье на бормочущее моленье. Воробьи падали на колени и клевали головами. Повздыхал я, повздыхал без дела и мне вручили веник. Я был должен подметать дорожки в саду. Подметать дорожки в саду приятнее, чем мыть полы, когда посыпают мыльной крошкой, да выплескивают для пущей охоты ведро воды под ноги. Злясь на кого-то, я размахал веником пылищу. Сад от пыли стал сумрачней. Разлетелись воробьи, оставляя по себе скорбные облачка. Мерить жизнь днями года я трусливо боюсь. Я живу тяжко. Я не хочу верить, что это моя вина. Я говорю себе - это старое, и мету со двора пыль. Так я засыпал. Отдыхал, напылив в садике, вдыхая уже покойно яблоневый дух, умирая и рождаясь заново. На скамейку подле меня присел Войшек - и он больной, в пижаме. Я был рад ему - не курящий, не ругающийся матом. Я помнил его еще в аэропорту, он был самый тихий из тех людей. Помню, как мы стояли голые на распредпункте. Глядеть на голых было боязно. Меж раскрасневшихся, боязливых лиц я приметил одно, будто побелевшее и заиндевелое. Это и был Войшек. Больное изваяние природы, черты которого округлы, как капли, а капли отягощены скорбью и мерцают иссини- теплым, обуглившимся светом. Он был похож на некрасивую добрую женщину. Глаза, готовые вот-вот пролиться, набухшие, влажные. Эти глаза жили сами по себе, будто не принадлежали одутловатому, лягушачьему телу, изувеченному от рожденья хромотой. Вокруг глаз, и на лбу, цвели морщинки. Он был старый или явились морщины эти от тяжких его, скорбных раздумий. Лягушка зябла, скукоживалась под чужими взглядами, а лицо и глаза скорбели, горевали, нависая над всем этим тщедушным человеком, будто плач. Была у него сухая нога, хрому чая, и он ходил со здоровой другой ногой, опираясь на нее, как на инвалидную палочку. Но кто-то рассудил и его послали на службу. Я помнил его в Учкудуке, когда его били, что не умел ходить строем. Он смущался жаловаться, стонать - и молчал. Его голубые, полные влаги небесной, скорбные глаза помигивали от ударов, но никогда не омрачались. Все думали, что он старый, а поэтому - такой больной. А между тем Войшек седел с каждой ночью, горевал и ничем уж не отличался от старика. Когда вспоминаю я, что на скамейку подле меня присел Войшек, то молчу, как хотел тут же бежать от стыда и неумения сокрыть жалость к этому человеку. Я б хотел защитить его, вылечить ногу его, но не мог я. Потому чувствовал я себя таким беспомощным, хромым. Но в госпиталь привезли хлеб. Нас позвали из садика хлеборезы узбеки, меня и Войшека, чтобы помогали, и я забыл про хромого и, вслушиваясь в чужую засушливую речь, как никогда ощутил солнечный зной и жажду. Хлеборез, будто почуяв, указал мне на бочку в сарае, полную воды. Черпая из нее кружкой, вдоволь я напился. Мы выгружали хлеб из раскаленного коробчатого фургона, будто выхватывали с пылу да с жару из печи, и буханки румянились, пыхтели заживо. Хлеб допекался в лотках, буханки грели изголодавшийся живот. От хлеба в сарае стало душно и тесно, а тела распарились, облились мучным белым потцом. За расторопность хлеборез выдал каждому по буханке. И все, кто работал, почуяв неожиданный голод, съели по целой буханке этого свежевыпеченного и уж облитого потом своим хлебца, запивая по очереди водой из бочки. Весь же день оставшийся я провел в одиночестве. Помню, что просидел до вечера в саду. А еще по ночам солдаты любили актерок с певичками, чьи изображения всегда вырезались из газет, а если шея голая, или, скажем, ляжка проглядывала, то изображение вырезалось особо - с завитушками в форме сердца. Любили, поднося близко к лицу, иначе нельзя разглядеть было. А кое-кто и целовался украдкой - но губы солдатские пожирают актерок с долгой страстью, а они так малы, и так нежно пропечатаны на газетках, что от засосов и частого лапанья рвались, отчего приходилось вырезать новых. Да и что это за ляжка с палец? Отсюда и разочарования случались... Сидишь, бывало, пыхтишь в курилке, и кто-то скажет: "А я свою это... из сердца вон." - "Кралю столишную разлюбил?"- "Угу..." - " А чего печалиться, браток, они же знаешь какие... Ну-ка, давай ее на раскрутку, в круг!" Солдат выуживал из расщелин пилотки хрупкое до ломкости изображенье. По щепоти сочувствующие добрели табачком, а говоривший за бабский блуд сворачивал из сердечка с завитушками и казенной махры цигарку. Он же и раскуривал, любуясь, как пылает угольком актеркино тельце. Потом уж, с хрипотцой, затягивался разлюбивший, стараясь поболее других уместить в себя от былой зазнобы и выдохнуть в небо, то ли с тоскою, то ли с пренебрегой лихой, клубы голубого, прогорклого дыма. Так чаровница погибала на треть, сгорая лбом, губами и грудью, после чего цигарка пускалась в круг, и солдатня пепелила угрюмо оставшееся - от живота до лодыжек. Послед затаптывался и делились кто чем мог из привнесенного в круг. "А хороша была?" - "Ништяк бабочка. У меня аж истомка по горлу прошла во как дерет." - "Сучка." - "Отчего ж сучка?!" - "А оттого, что дерет. Петька, слышь, когда твою- то палить будем? Больно долго ты с ней..." - "В круг не дам." - " А чего так? Нешто мы для забавы - мы для души палим." "Все равно не дам. Я ее домой отошлю, мамаше, сохранила чтоб." - "Ишь ты... Какое у тебя нутро нежное, падло. А тогда и не подсаживайся, когда чужой бабой дымят. А если пыхнуть хочешь, то по-человечески обратись - я тебе беломорину дам, подавись." Котелок - это такое приспособление, из которого солдат ест и пьет, чтобы дольше пожить на свете. А живой, он опять же изнывает от голода и засыпает со снами о пищевом довольствии. Голодать солдату больно и страшно. Утром, днем и вечером служивый шагает быстрей в столовое помещение, будто за быстро съеденным завтраком или обедом наступает стремительней и неотвратимей новый день, с которым, младенчески посапывая горячими ноздрями в котелке, является и новая каша. Она коротко живет на земле, и солдату очень успеть надо к ее рожденью, а иначе будешь ковыряться ложкой в сырой холодной каше, будто в земле. А ведь на земле не только каша или человек умирают, а много-много всего! И пшено, привезенное из полка на прокорм, оказалось мертвым, то есть таким, что только в землю было можно зарыть. В роте упрямо варили из него кашу и надеялись, что оживет. Но пшено не оживало и было в столовом помещении тихо и грустно, будто на кладбище. И только однажды, на государственный праздник, обрадовали: выдали яблочного повидла, печения и конфет. К исходу месяца было уже привычно слышать, как уважающие бога просили его послать хорошей каши, как материла тогда же тыловиков ротная комса, а все остальные громко полагались на судьбу и даже верили, что дожди капали все лето к несчастью. Приходя в столовую и пробуя сварившееся пшено, солдаты что ни день узнавали, что счастью их снова не бывать, а несчастье их прошлось важно по столам, наплевало со стервецой в котлы и чайники, выставленные обслугой, да растворилась под общее замиранье в поварском чаду, имея одно строгое должностное выражение. Вот кашей принялись давиться, она оказалась чужой тухлой на вкус. "Что же это?" - раздался в тишине голос. "Подвела кашка..." - вздохнул кто-то с уныньем. Солдаты поднялись от котелков и стали горевать. За оконцем, в степи, ветер вылепливал из глины облаков прохладные степные сумерки, которые закат багряно обжигал и суровил. Было душно и темно. Служивые теснились за долговязыми тощими столами, которые и сами встали рядом, от стены к стене, будто за хлебом и кашей. Вот солдат, татарчонок, потянулся к чайнику и налил в кружки, себе и товарищу. И тот отхлебнул: "Тьфу...Помру я... Какой это враг приготавливал?! Лужа, из лужи пьем." Тогда татарчонок захрустел всухую сахаром и сказал, стыдно улыбнувшись: "Сладкий он." Товарищ его облапил голову руками, буркнул: "Так это во рту сладко, а жрать чего?" И кто-то из ближних посочувствовал: "Вот и чай начали заваривать тухлый, разве это жизнь?" - "А я бы всех поубивал!" - "И я бы." - "Верно, так их..." В столовой стало одиноко и тихо, будто все ушли куда-нибудь. И посреди молчаливого человеческого горя стала слышной природа. Она вошла в мир, как ветер на покинутое огнище, и громко обживалась, раздувая оставленные уголья. Гудел ветер. Вечеряли под полом мыши. Жужжали мухи, побираясь подле котелков, и комар - садился на солдата, чтобы попить его крови. Потягивал носом комариным, упирался шестью лапами в казенную плоть и впивался с усердием, будто за своей кровью прилетел или по генеральскому указанью. "Гады... " - "Убить надо." - сказал тихо татарчонок. "Верткие они, не убьешь..." - пожаловался его товарищ, из которого уже выпивали комары, и плюнул от злости в свой котелок. "И чай в него вылей, и посоли!" - крикнул кто-то. "Верно, смешивай, надоело терпеть!" Начался разброд, служивые загалдели, мучая, а то и вытрясая котелки. Каша повалилась кучами на стол, ею забивали по горло чайники, ошметьями ее звездили, награждали грудастые стены - с нею не знали, что сотворить. И чай выливался на пол, его помои топтали сапогами, будто живье. А за окном помещения бродило столовое электричество в сумерках. Было поздно уже. Едва показавшись в дверях, что-то темное выругалось по матери, и стало похоже на ротного капитана - с мохнатыми усами, оковалками кулаков и головой. Разглядев смуту над котелками, ротный попятился из столовой, так как давно думал, что солдатня за тухлую кашу его побьет или откажется служить, взбунтовавшись. "Осадиии! - вскричал ротный у самого порога, ухватившись за пистолет. Расстреляю, вашу мать, разойдись..." Солдатня стихла, но с места не сдвинулись. Воздух прокис страхом и злостью, один шаг мог обрушиться дракой, пролить кровь. Не стерпев, чуть не плача, ротный обратился к собравшимся: " Ну, ребятки, не балуйте, не в первый же раз..." На плац он вышел, когда служивые уж выстроились, одинокий и чужой. Рота по его приказу шагала к пожарным бочкам, чтобы помыть котелки, откуда, с хоздвора, возвращались молчаливым разбродом. И новым стало, что ложки в пустых вымытых котелках голодно скреблись и звенели, выворачивая душу, будто мешок. Котелок дышал кашей и чаем. В его глуби было покойно, сухо и тепло. Так что каждому хотелось пробраться в свой котелок и пожить, хоть одно короткое мгновенье, в сытости и тепле. Позвенеть из обыкновенной человеческой подлости оттуда ложкой, а потом еще позвенеть, и еще. Ящерки любили на песке. Любили бесстрастно. Сухо протирались шелудивыми спинками. Замирали. Бесчувственно тыкались обугленными рыльцами в песок. И гневливо теснили друг дружку раздувшимися зобками. Но это степняку понятно, что они любили и что на песке, у него глаза со степями свыклись. Иные, полагаю, не приметили бы и вовсе, а так - поглядевши на оживший песок, подумали, что ветер это - зябью его покрывает. А еще я полагаю, что, народившись в лагере, ящерки и погибали в нем. Как ни трудись, а не могли они на волю из бурой накипи проволок выплеснуться. Зеки изводили ящерок шутейно - кто первый забьет. Но затем жрали угрюмо, будто французы лягушат, приготавливая на воровских костерках. А нажравшись вдоволь, забивали уже просто так - чтобы забить. Еле живыми подбираясь к запретке, ящерки с наступлением темноты перебегали в караул. С зарубами, измученной кожицей, на которой, бывало, отловив беглянку, солдаты разглядывали наколотые зеками кресты или виселицы. На виселицах висели они, конвойные, будто б с лягушачьими лапками, вместо ног. Осерчав, занедужив, солдаты растаптывали ящерок сапогами, чтобы не оставалось от увиденного и следа, и чтобы забыться потом от жестокости нечаянных расправ. Дальше караулки ящеркам ползти было некуда. Выложенная натесанными глыбами, она и тогда бы отворяла с неохотой тяжелые, окованные железом двери, когда бы выносили из нее в гробах. Подле дверей, имевших на своих створах набухшие и рыжие, как сосцы, советские звезды, томились солдаты из бодрствующих, чтобы не случилось с караулом беды: смертей, а может, и тех виселиц, которые они видели. Томились в тени. И два оскалых, ребристых корой дерева, как бродячие собаки, жались к людям, дрожали ознобисто от ветерка, чего-то боясь. Это были дикие яблони, и солдаты из бодрствующих лежали под ними, отгоняя сорванными ветками погустевших от зноя мух. Конвойные томились. Они оглядывали караулку, шествуя глазами от стены к стене. И ничто на земле не жаловало милостью склониться над собой, подивиться, порассуждать и потешиться походя словцом мудреным, из тех, что пришлись когда-то по нраву своей бесполезной красотой. А потому конвойные оглядывали караулку, шествуя глазами от стены к стене, будто выгуливали присмиревшие в заточении души. И старослужащий Сухов приметил, как любились ящерки на песке. Но поначалу сробел подсказать дружкам и украдкой подглядывал за ними в одиночестве. Принужденные бодрствовать дружки почувствовали молчок Сухова и с насторожением ожидали, когда зашевелятся его сомкнутые губы, чтобы не отвадить от откровения вовсе. И Сухов сказал: "Глядите, на песке ящерки мнутся... Из этого дети рождаются." Служивые задышали тише. Кадыев задумчиво улыбнулся и, чуть помедлив, ответил: "Е-е-е, зачем врешь? Долго надо, чтобы детка родить получилось." - "Это ж почему?" cпросил Ероха. "Погулять для себя надо? Надо. Целовать надо? Надо. И калым платить. И чтобы девушкой была. И еще - подумать надо!" - "Правда что ли, Сухов?" Сухов кивнул: "Это долго надо. У меня с Веркой- прапорщицей так же было, вот только не родила почему- то...сука." Кадыев сладковато зачмокал губами: "Кадый верно говорит. Если спешить, то и пожить не получится." - "А разве у ящерок бабы с мужиками есть?" осторожно спросил Ероха. "Изо рта что ли такую их гущу наплевали?!" - ухмыльнулся Сухов. Ероха покраснел от досады: "Врешь, я не малец какой- то, я сам знаю... У баб груди должны быть! А где они у той ящерки? Если без грудей, то мужик, стало быть. А мужик от мужика не родит." - "Я тебе в морду дам, ты же и бабы голой не видел." - "Я не видел?! Cам ты, Сухов, про Верку врешь, ведь и заговорить с ней боялся, а не то что..." Служивые сцепились. Сплелись жилистые руки с комьями мускулов, походивших на землю, облепившую вырванные корни. Зашумело в голове, а глотках заклокотало. Сухонько затрещали костерками гимнастерки и, будто охваченные пожаром, заметались горячие молодые тела. Заскучавший Кадыев отступил на полшага от бьющихся, будто бы припекло. "Е-е-е, зачем поспешили, - зачмокал он, - если спешить, то морда бить получается. Надо долго. Надо поглядеть..." И Кадыев, прищурившись с хитринкой, глядел. А ящерки любили на песке, окутывая свою любовь, как тайну, пыльным облаком. "Ты баба или мужик? - обратился к ним Кадыев. - Эй, почему молчишь?!" Ящерки молчали долго. Из-за долгого их молчания получилось, что Кадыев поднял обломок красного кирпича, которым в караулке было положено натирать до сурового блеска параши. Он покачал обломок в руке. Примерился. Попыхтел. Подумал. И, размахнувшись от плеча, бросил в ящерок, изнывая душой так, будто промашка уже случилась. Кирпич рассыпался кровавыми брызгами. Не успев удивиться и попрощаться не успев, ящерки лежали на земле бездыханно и только хлопали по песку, устало затихая, хвостами, будто тихо били в ладоши. Осторожно ступая, не веря в свою удачу, Кадыев подкрался к их трупикам. "Вот какие!" - он поднял ящерок за хвосты и разглядывал. Нежным брюшком ящерки и впрямь походили на ладоши, но грудей и того, что мужикам положено, Кадыев не отыскал. Он насупил брови, но, как долго ни хмурился, понять этого не мог. "Эй! - закричал он. - Не надо юшка пускать! Это не мужик и не баба это не человек!" Дерущиеся замерли. Лениво поднялись с земли. И обступили, пошатываясь, Кадыева. " Замучил, что ли, нерусский? - сказал уныло Ероха. - Слышь, Засухин, зазря, выходит, сопатки корявили... ха..." - "Покажь," - Сухов протянул руку, и Кадыев разложил на ней убитых ящерок. "Ты погляди какие!" с надеждой проговорил он. "Зеленые и склизкие, верно..." - перебил не без задора, приглядываясь к ящеркам, Ероха. "Эй, не говори так... Хороши ящерки. Таких ни у кого нет," - сказал Кадыев. Сухов погладил их пальцами и улыбнулся: " Будто живые, а? Заснули будто..." Ероха махнул рукой и пошагал в тенек под дерево. Он сел на землю, раскинулся по прохладному стволу и закурил папиросу. Сухов что-то проворчал и, пересыпав ящерок погрустневшему Кадыеву, пошагал к Ерохе подкуривать от его огонька. И потом они задымили заодно. Блуждали, отрешившись, глазами по караульному дворику, от стены к стене, будто бы взявшись за руки. Из караулки вывалилась понежиться под солнцем солдатня. Заметив стоявшего посреди дворика Кадыя, конвойные подходили к нему, а потом молчали и курили папиросы, оглядывая мертвяков. Бережно растолкав собравшихся, Кадыев высвободился из круга и, подойдя к дереву, встал, чего-то томительно дожидаясь, подле старослужащих. "Ну, чего тебе? - засопел Ероха. - Выкинь. За забор выкинь." - "Ты погляди какие... - еле слышно произнес он и прижал ящерок ближе, будто укрыть хотел. "Не так это! - засомневался Сухов. - Замучить, чтобы выкидывать потом? Будто и не было ничего?! Будем... хоронить. Вставай, Ероха...Я уже приглядел местечко... У стены похороним, чтобы не топтали." Кадыев ожил и засопел счастливо:" Эй, тебе что сказано? Вставай! Надо землю искать. Засухин! Чтобы хорошо хоронить, надо долго искать, потому что умирать больше не получится." Они поднялись. И за ними, молчаливо покуривая, пошла солдатская толпа. Глубоко затягиваясь папиросой, кто-то морщился и, запрокидывая лицо в небо, грустно выдыхал: "Так и мы сгинем... " Первыми шли Сухов и Ероха и потому были торжественней других, не позволяли себя отплевываться в песок. Они отмахивались яблоневыми ветвями. Мухи улетали, и покачивание, становясь неспешней, рождало в душе, под ленивую поступь старослужащих тихую грусть. Усопших нес Сухов, тупо глядя на ладони, в которых покоились они, укутанные в лопушину. Поспорив о том, какой ей быть, могилу вырыли штык-ножами наподобие человечьей. "Во какие! - приговаривал Кадый, укладывая поудобней. - Что надо ящерки!" - "Хороним ведь как людей, может, и имена дадим? Зойка хоть или Света?" - "Неее, - протянул Кадыев. - Имя узбекский надо. Пусть Гульчатай или Акрам будут. Зойка, Светка - так не человек, так собаку свою зови." "Что "гульчатай", что "чайник". У вас имена - звук один." - "Эй, зачем говоришь плохо?" - "Что попусту треплетесь-то! - вмешался Сухов, поднимая глаза от земли. - У них имена есть: ящерки!" - "Он толково говорит, не нужны эти имена, дохлым к тому же. Вот если бы они на свет родились..." Сухов отыскал в кармане пятак и положил в могилу. "Для памяти это..." пояснил он. Растоптав сухие комья, ящериц засыпали. "Негоже, - сказал Сухов, глядя на песчаную гладь. - надо бы холмик какой или метку. Похоронили ведь, а то мрут, где ни попадя, как мыши... Ероха, ты хотя бы видал мышь, но не так, чтобы убитую, а которая своей смертью издохла? - "Не... И где они дохнут? Их же на земле больше людей будет." - "А они, говорят, своих мертвяков пожирают. Хлебом клянусь, как издохнет, так и жрут сразу. Это покуда живая - ползай, шурши, а если преставишься, то захавают и оближутся, твари. Они с голодухи же..." "Хорошо, что мне на камень попалась!" - произнес Кадыев украдкой. - "Не то слово! Все равно бы сдохли. А теперь как люди - в земельку легли." - "Куда же вы! - остановил Сухов. - Я говорю холмик нужен какой или меточка, не зазря же землю рыли." - "Да хоть бы ветку воткни! - нашелся Ероха, протягивая Сухову яблоневую ветвь, которой от мух отмахивался. - Чем не примета? Она, может, и корни пустит и зацветет." Сухов принял ветвь и, подумав, вдавил в землю. "Ты поглубже! - заволновался Ероха. - Чтоб до ящерок дошло, они же как удобрение будут." - "Земля не примет, - сказал Сухов, вдавливая все же поглубже." - "А ну как примет! - Ероха спустил штаны и стал оправляться на ветку - Надо, чтоб попервой не засохла..." Кто-то из солдат пристал к нему. Заскучав, припустил шаровары и Сухов: "Тогда и к вечеру наведаем. Этого добра не жалко." Что-то живое заворочалось у Сухова в ноздре, отчего он немедля приутих, замлел и вдруг чихнул, сколько было страсти, будто и душу вытряхнуть хотел. Чих был шире ночной мглы, по которой он пронесся раскатисто. Овчарка, дремавшая на цепи подле постовых ворот, встрепенулась ото сна и залаяла, удушливо хрипя, бросаясь в аукающую темень, что обступала кругом склад степной роты, охраняемый ею, а также троицей солдат. Когда овчарка насытилась злостью своей, лаем, и устало улеглась на место, ничего больше не боясь, тогда темнота ожила - в ней зашевелились человеческие голоса. "Вот брехло... Нагнала страху-то!" - продохнул Сухов и утер расхлябавшийся нос. Биение жизни возвратилось в сердце, будто вспугнутая птица в гнездо. Не видя во мгле своих рук да ног, Сухов со страхом задумался, из чего он состоит, как тело и личность, и прислушался к себе - и обнаружил с приятным щекочущим трепетом, что где-то в нем буднично работало сердце, размышлял ум, колыхалась душа. "Не долечили тебя в госпиталях." - сказал обыкновенно Отрошенко, такой громадный и сильный, что даже не вздрогнул, когда раздался чих. "Какое там лечение... - рассудил Сухов. - Таблеток не дают, кормят лапшой. Выгодней болеть зимой, а не летом. Хоть погреешься! А так выходит, задаром болел, за лапшу." - "А чего лапша, ты расскажи! - попросил Ероха. Ее с чем там дают, как у нас?" - "Да отвяжись, вот пристал... Слышь, Отрошенко, пойдем склады осмотрим - надо, все же пост." - "Это можно... Ну, можно... Да ну их, еще ходить... Небось, не утащут, буду я выслуживаться. Подумаешь, можно и лапшу жрать, да, Ероха, не помрем? Хоть бы рассказал, правда, с чем она там, хоть послушаем, а то сил моих нет, скукота."- "Нечего мне больше рассказывать, с вами всю жизнь проговоришь." - "Это верно... Жизнь... А вот Ероха, дурак, звезду на небе открыл." - "Какую еще звезду?" насторожился Сухов. "А такую... Прославиться хочет... Чего молчишь, дурак, давай рассказывай, послушаем... Ероха, слышь, не молчи!" Ероха, было затаившийся, отозвался из темноты: " Я просто на небо поглядел, и вижу огонек. И каждую ночь мигает, как заведенный, а днем ничего нет - я глядел. Если днем нет, то, значит, звезда. Раньше такого не было, а вдруг начало мигать. Сам не видит, а вот, обзывает дураком." - "А ведь мигает, так точно! - ахнул Сухов, и проговорил, не отрываясь, запрокинув голову в чернеющую высь - А ты Ероха дурак, дурак... Звезды разве мигают? Самолет мигает, ракета... А так высоко одни ракеты могут летать, это же космос. Это, наверное, корабль космический. Он за сутки пролетает вокруг земли, а ночью оказывается в этом месте, прямо над нами, и мы его наблюдаем. Видно, недавно запустили. Вот он будто стоит, а на самом-то деле с бешенной скоростью летит!" - "Плевок тоже летает." - гоготнул Отрошенко. "Да ну вас... - расстроился Сухов. - Чего с вами говорить..." - "А огонек, глянь, как мигает, похоже, знаки подает или на фотографию снимает." - подумал радостно Ероха. "На фотографию?" - удивился Отрошенко и смолк, а Сухов сказал запросто в наступившей тишине, закуривая папироску: "А по-твоему в космос от нечего делать посылают, понятно, что фотографируют все сверху, исследуют. Вот коробок спичек могут сфотографировать, такая стала техника. Тебя вот могут..." - и здесь уж сам тихонько гоготнул. Затаив дыхание, Отрошенко задрал башку и доверчиво поглядел ввысь. Его сырая мясистая туша будто вскипела, а потом с нее сбежал обыкновенный испуг. Вареный, вялый, он думал одну мысль и безмолвно таращился на мигающий огонек, такими же красными от бессонницы глазами. После очнулся, будто от обмана, и сердито, обиженно заявил товарищам, странствующим в табачном теплом дыму: "Все... Хватит... Не надо мне ваших фотографий... С души воротит... Пойдем на обход..." - "Сам же сказал, не выслуживаться." припомнил Ероха. - "У меня тогда настроение другое было, вот и сказал." - "С твоим настроением сдохнуть лучше." - брякнул Ероха. - "Вот и сдохну, а ты молчи." Караул, вся троица, никогда бы не поссорился. Задушевная служба была у них на складах. Эти амбары, выбеленные гашеной известью и похожие потому на пещеры, хранили в себе неприкосновенный запас. Он сберегался годами, так что амбары успели сами одряхлеть. Солдаты прикреплялись к складам на всю службу - и тут, на степном отшибе, далеко за казармами сиживали, будто на краю земли. Караул их был ночной, утром их сменяли другие, с кем они не успевали и поговорить. В ночи было тихо, и только издали слышалось живое гулкое дыхание земли, будто она ползла за караульными следом. Пустившись по тропе, сдавленной стенами, оградами, они останавливались у складских ворот, как чудилось, на каком-то далеком чужом месте, шаря кругом фонарями, долго проверяя замки. Ступив на тропу, медлили с каждым шагом. Малый ход оставлял времечко, чтобы подышать, и открывал хоть какой-то простор. "Слышь, Сухов, тебе про Верку-прапорщицу рассказывали? Побегла она, остались без бабы." - похвастал Отрошенко, не оборачиваясь, на ходу. "Куда, она ж беременная?" - "Не дождался, выкинула... Поплохело ей на прошлой неделе разом, снарядили грузовик, а вон, не довезли. В больничке полежала и бегом, сучка пропащая, неизвестно куда, ищут ее, как дезертира, ты пойми. Пропила брюхо-то, всем давала, ну сука она, и все." - "Женщиной она была красивой, вот факт, нагнали тоски... " - "Это как поглядеть, может, радоваться надо! - крикнул за спинами Ероха - Ребенку и жить было негде, Самохина, считай, в казарме жила. И отец у него неизвестный. А теперь у Самохиной вся жизнь впереди, и у нас дисциплины больше будет, тоже польза." Караульные уже возвращались по кругу. Заслышав приближение людей, овчарка поднялась и зарычала. Признав своих, она поводила умаянной головой и подалась недалеко по нужде, рассеянно и хмуро их оглядывая. Потом забряцала цепью и, наставив слезливые глазища в сквозные выси, завыла, глядя на звезды и небо с человечьей жадностью, будто хотела их сожрать. От овчарочьего воя стало еще черней и тоскливей, как если бы от страха в одно мгновенье закрылись глаза и слышная тишина бродила бы кругом, ступая по тяжелой от людей и растений земле, а не по воздуху. Караульные вглядывались с опаской в черноту, хотя и сами стояли у ворот, будто измазанные с ног до головы сажей. "Гляньте как! - прошептал Ероха - Все равно, что негры стоим или черти, чудно." - "Стоим же... Негры не люди, что ли... Светать станет, дурак..." Отрошенко бросил на землю брезентовый плащ и разлегся, поклав под голову тяжелые, ставшие ненужными руки. Засопел. Сухов долго вычищал от камешков землю и потом растянулся без стеснения - к нему рядом Ероха, так они улеглись. Лежа на земле не хотелось говорить. И жить не хотелось, маловатой делалась жизнь. "Саня, Сухов, ты спишь?" - "Нет, чего ворочаешься... " - "Сань, а огонек-то все мигает! Я потому тебя из госпиталя ждал, что думал ты же знающий. Давай, вон как другие, в газету напишем, ты да я. Напечатают наши имена, будет, что вспомнить?" - уговаривал робко Ероха. "Не знаю... Надо и Отрошенку спросить, он же вроде как тоже с нами ходит." - "Да с ним как с бычком на веревочке - вон, храпит!" - "Я не про это, вдвоем писать - это не воспримут всерьез. Надо побольше народа, чтобы поверили." - "Сань, а может это инопланетяне мигают? Я думаю, это они на фотографию снимают, исследуют нас." - "Тогда я не буду писать, этот бред несите без меня. Я бы задал вопрос, попросил бы ответить, объяснить - вот это серьезный подход "И про Самохину давай напишем. Еще значительней будет, они с уважением отнесутся, когда узнают, как живем." - "Да я что, по-твоему, стукач?!" Ероха испугался, утихомирился. И как-то незаметно уснул - так вот и огонь затихает, гаснет. Оставшись поневоле бодрствовать за товарищей, но точно зная, что сну некуда деться, Сухов разглядывал небо. Оно было таким близким, что дышало ему в рожу, раздавливало грудь. Казалось, что за всем этим миром есть настоящий, в котором и живет человек. А тут он временно помещен, будто в утробу, чтобы потом родиться, раз и навсегда. Огонек, усыпляя, мерцал у самых глаз Сухова. И вдруг он испугался, не фотографируют ли? И против воли загладил волосы пятерней, будто в этот миг и выходил снимок. Сухов еще успел подумать, что в инопланетян он все же не верит - и не поверит, даже если увидит их своими глазами. Но какая-то последняя тяжесть улетучилась из него, а душа, ум и совесть его покойно уснули. Предутренний свет еще обступал спящих, а по тихим светлым мосткам, наведенным его силой, из сумерек сходили степные просторы, травы. Разбуженные птицы кружили над военным поселеньем и опускались на землю, чтобы поесть. Там они клевали жуков, расхватывали вечных мошек, а насытившись, удивленно глазели в небо, с высоты которого земля и показалась им отчего-то ближе, родней. Овчарка выглянула из потемок своей глухой будки, сколоченной из нескольких истраченных патронных ящиков - чувствуя рассвет, она скрывалась в будке, а когда уже рассветало, вылезала из нее наружу, начиная новый день в таком порядке, и никак иначе. Зевнула всей алой пастью. И подалась из будки прочь, будто из старой шкуры. Потянув звериную худую спину, сосчитав позвоночки, она вдруг увидала перед собой спящих вповалку людей. Она подобралась к ним, приклонила застывшую морду и осторожно обнюхала, а почуяв их парное дыхание и сокрытую в нем жизнь, усадилась рядом с людьми, и, щерясь с удивлением на солнце, расставила лапы по земле широко, крепко надолго, будто бы навсегда. Рыжая сука, похожая на маленькую женщину, лежала, тоскливо позевывая, на перроне. Она дышала тяжело. С надрывом. Оглядывалась и, как нездешняя, как странница, кривила разочарованно свою сплющенную рожицу. Потом она чесала за ухом, вылизывала поджарое брюхо и, заваливаясь боком наземь, глядела с томлением на людей. Солнце, взошедшее этим утром над Кызылкумами, было белым. Люди, притаившись под сенью вокзальных стен, не глядели на него. Дряблые азиатки, укрыв лбы ладонями, дремали, раскинувшись по цветастым вьюкам. Мужчины, с отвисшими животами и будто двугорбые, сидели на булыжных пятках подле уснувших жен и похлебывали воду из разноцветных, будто мозаика, стекляшных бутылок. Они оглядывали степенно маленькую рыжую женщину. А она, что-то подмечая на донышке их взглядов, принималась не спеша прихорашиваться. Чесала за ухом, вылизывала до тусклого свечения голое брюхо, распушивала на груди шерстку прирученного зверя и, виляя хвостом, сощурив умильно чернявые глазки, шла прогуливаться туда и обратно. Измученные ожиданием дизеля, люди с живой охотой пялили глаза на рыжую. Собачонка вдруг изворачивалась, упорно выкусывая будто одну и ту же блоху, но, почуяв на себе чей-то взгляд, быстрехонько встряхивалась, оправлялась, щурила глазки и виляла хвостом. Кто-нибудь подзывал ее, от скуки. Она медлила, морщила носик и, решив что-то про себя, распахивала в зевотной улыбке горячую и влажную, как поцелуй, пасть. "Ца-ца-ца..." - подманивал ее одинокий мальчонка, вытягивая из лохмотьев халата худую руку. Но рыжая, сама голодная, ошарила его худобу да голытьбу, презрительно фыркнула и, чуть оскалившись, обошла стороной. Мальчонка растерянно вобрал грязную костлявую ручонку в лохмотья, с тайным любованием и робостью поглядев ей вослед. Отчаявшись, маленькая женщина подползла к жирному узбеку и о чем-то попросила его, лизнув в ладонь. Узбек зажмурился. Его ладонь пахла бараниной. И она лизала эту руку, накладывая язык, будто хлеба ломоть, покуда на вьюке не заворочалась грозная густобровая ханум. Та поднялась на локотках и, оглядев с пристрастием собаку, стегнула ее тугой рукой. Рыжая вскрикнула и отскочила, волоча, как тяжелую ношу, глухой, клокочущий рык. "Уемас мазар тор(* Живем как на кладбище (узбек.))," шикнула ханум, заправляя за ухо с золотой серьгой растрепавшуюся смоляную прядь, и тут же задремала, с хрипотцой, на цветастом вьюке. Потом земля задрожала. И задрожали вьюки, и женщины, разлегшиеся на них. Густобровая ханум хлопотливо заохала и принялась выглядывать, поднеся ладонь ко лбу, чирчикский дизель. Дизель шел тяжко. Будто переступая с ноги на ногу. Кашлял. И шатался от кашля по колее. В начавшейся кутерьме сурово спешили на чирчикский дизель люди. Дряблые азиатки с кобелой щетиной на губах подпирали двугорбых, навьюченных мужчин с отвисшими животами. Дизель ворчал, разглаживая по перрону дымный, седой ус. Распарился, жарчел, покуда из окошка его не вынырнул голый, смеющийся машинист. "Эй, - крикнул он белозубо, - Механизм не развалите, а то гляди пешком потопаете! До самого Чирчика!" Ханум расплевались при виде его: "Шайтан!" А он смеялся и тер промасленной ветошью железку. Докусывая наспех въедливую блоху на копчике, собиралась в путь и маленькая рыжая женщина. Она угодливо терлась о голенища сапог, елозила и скулила. Но ее отшвыривали, влезали в вагон и бросались из разбитых окошек обглоданными косточками, мгновенно расположивши на вьюках кушанья. А когда последние перебрались с перрона на дизель, то рыжую отшвыривали с подножек ради того, чтобы просто посмеяться и хоть как-то скоротать время до отправления. Машинист в железке посуровел. Дизель распарился, пожарчел и, лихо закручивая свой дымный ус, набирал, расшатавшись, ходу. Люди в окошках мелькали грустные. Некому было из вагона помахать им на прощанье рукой, потому что перрон был пуст, и одинокие деревца, клубясь из земли, будто росли понарошку или приснились. Плача чернявыми глазками, рыжая откликалась воем на тягучий гул дизеля, будто бы не он, а она отходила в этот час от раскрошенного песчаной поземкой вокзала. Рыжая выла. Гудел дизель. Дрожала земля. А потом стало тихо. И только солнце светило и было белым. Тоскливо позевывая, маленькая рыжая женщина улеглась на перроне. Теперь под вокзальной стеной сгруживались потихонечку отбывающие полуденным дизелем на Чимкент. Чирчик, Чимкент, Чу, Ош - дизеля отбывали по строгому расписанию. Зная о строгости расписания, люди собирались на перроне загодя, а собравшись, осторожно располагались у стены и умолкали, чтобы оно, расписание, думало что их еще нет. Cедой старик с тощей котомкой, положенной в ногах, жевал хлеб. Отломив щепоть от жесткого края, бросил его рыжей. Потом, обтерев крючковатые руки о мочалистую бородку, поглядел на хлеб, валявшийся в пыли, и на суку, обнюхивающую его. "Е-е-е, достархан, барме? Барме?!(* Это достархан, понимаешь? Поняла? (узбек.))" - посмеялся он, тыча пальцем в корку. Рыжая подобрала кусок и стала с достоинством его жевать. А старик глядел. А когда нагляделся, то задремал, усыпанный хлебным крошевом. Попыхивая папиросками и постукивая молотками по еще не остывшей от дизеля колее, брели путейцы. Они были загорелы, морщинисты и немолоды, а когда не лыбились и не кривились от махорочной гари, то из морщин, из их глубины веяло белизной. "Макарыч, глянь - собака!" - "Этот стык простучи. Чего встал?" "Погодь, Макарыч, собака-то русская, ведь у здешних, окромя змей и гадов ничего не водится. Русская она. Наша." - "Как мы, значит? - расстроился Макарыч. - Куда ж занесло сердешную? Издохнет она, побожусь, издохнет. Или бабаи каменюкой пришибут." - "А я про что - жалко, не чужая ж вроде, а как мы." - "А у нас собачар в деревне знаешь, сколько было - не перечесть. Опять же от воровства обороняли. А тута чего оборонять, и домов толком нет, и воровать нечего, песок разве что, а где он нужен, ты мне скажи, где?! Прознал бы, понабивал бы в карманы и в запазуху, и айда отсюда." - "Угу. Айда." - "Эх... Ты стык-то простучи покамест." - "А чего стучать. Если бы растрясло, то быть дизелю чирчикскому под откосом." - "Это верно. А ты все одно простучи, Паша. Скоро чикменский пойдет." - "А чего стучать. В гробу я этот чикменский видел." - "Паш, а собачке надобно пожракать сообразить. Тоща больно." - "А чего соображать, ведь издохнет." - "Но подкормить надобно. Пусть хоть перед смертью нажрется всласть. В деревне-то нашей собаки всласть жракали. Не собаки, а телки были, честное слово." - "На обратной пойдем, мясца на косточке из механического прихватим. Она с перрона не тронется. Некуда ей. Будет ждать." - "Ты стык простучал?" - "Не-е." - "Так простучи, Паша, простучи... Ну этот дизель чикменский, пущай с богом в свой Чикмент отваливает. И попутного ветерка." Путейцы затоптали окурки и, постукивая молотками, побрели по колее. Обернувшись, Макарыч, свистнул в три пальца и подавил хрусткую, полуденную тишину неуклюжими кликами: "Рыжуха, бабочка сердешная, жди! Мясца прихватим!" Перхаясь недожеванным стариковским хлебом, собака закружила по перрону, выискивая кричавшего. В душном вдовьем вальсе закружился вокзал, небо с белым солнцем и земля. Закружились и другие ханум. И седой старик, ничего не примечая, закружился. Рыжая захмелела. И раскачиваясь, как от похабного веселья, упала наземь. Дремотно почесала за ухом. Дремотно вылизала рыжие сосцы. И усомнившись дремотно в том, что была кому-то нужна, уложила замороченную голову в лапах, будто бы собралась умирать. "Гау!" - послышалось ей издалека. "Гаугау!" - послышалось ей совсем близко. А потом перестало слышаться, поскольку любопытный ублюдок уже принюхивался, склонившись над нею. Ублюдок был крепок. Его могучая костистая голова сидела на шее будто влитая. Сморгнув прежнее свое выражение с какой-то соринкой в глазу, маленькая рыжая женщина потерянно принюхалась в свой черед к псу. "Гау!" - сказал ей пес. "Гау!" - сказала она. Тогда пес подумал немножко и сказал: "Гаугаугау..." Пес задышал, раздаваясь грудью. А раздавшись донельзя, выдохнул. И выдох его получился долгим. Таким же долгим, как отправление чирчикского дизеля: "Гау-гау-гаугау-гау-гау!" Рыжая помлела и, привалившись к ублюдку, кротко сказала на все это: "Гау." Он куснул ее за ухо и огляделся. А покуда он оглядывался, куснула за ухо она. Тогда он подыбился и подмяв ее под себя, ласково заурчал. Они были похожи. А разное можно было по пальцам пересчитать; то, что кобель и сука; то, что маленькая и большой; то, что рыжая и облезлый. То есть вовсе без шерсти. Пес подмял ее под себя, но она выскользнула и нежно показала потупленные клыки. Пес сказал: "Гау!" И они разлеглись на перроне там, где раньше лежала она одна. А въедливая блоха мешала этой приятности, и рыжая, со злобой и усталостью выкусывая ее, поднялась. "Гаууууаа!" - взвыла маленькая рыжая женщина, мучимая блохой. Ублюдок немного подумал и, заглотав всей пастью то, где жила блоха, заворочал им с усердием. Блоха бежала, но была раскушена ублюдком посредине пути и выплюнута в песок с клочьями рыжей шерсти. Поглядев, ослабившись будто от родовых потуг, на ташкентский железнодорожный вокзал, маленькая рыжая женщина боязливо вильнула хвостом, боязливо задышала. И ожила. Растопыривши лапы, ублюдок лежал на перроне и попирал тяжелой, облезшей грудью земную твердь. А где-то вдали, постукивая молотками и попыхивая папиросками, возвращались и шли навстречу чимкентскому дизелю загорелые, морщинистые, немолодые путейцы, не припоминая покуда, что забыли прихватить в механическом мясца на сахарной костке... Я был живым. А живых солдат отправляли на вокзал топтаться в толчее и заглядывать угрюмо в человеческие лица на всякий случай. Люди по вокзалу ходили склонившись под тяжестью вьюков, отчего не получалось заглядывать в их лица с угрюмостью. И наваливалась скукота, так как больше глядеть было не на что. Караул от комендатуры считался потому одним из скверных. В этом карауле, который тянулся от утра до вечера, солдату особо хотелось есть. А поскольку на вьюках и буфетных стойках запросто, разгрызая курочку запеченную, жрали все отбывающие, то выходило, что не пожравши оставался он один. А это опять же скука и недобрая зависть. Еще в этом карауле всегда думалось о дом е, потому что на вокзале гудели поезда, отправляясь по городам нашей родины. И какой-то поезд трогался по расписанию на Москву или Харьков - где жила мать. Лились по щекам слезы, когда это случалось. Когда заспанные проводницы светили сквозь ночь фонариками. И когда на бортах вагонов мелькали облупившиеся башенки Кремля. Скорый на Москву отбывал с вокзала в двадцать два сорок. И тогда плакал я. А в восемнадцать, пораньше, отбывал поезд на Ростов и тогда плакал громадный Отрошенко, с которым чаще иных доводилось мне топтаться в толчее, будучи в карауле от комендатуры. Привыкая, Отрошенко плакал по-вечернему и в полку. По заведенному обычаю, рота наша конвойная уплетала за ужином порцайки. И никто не знал, отчего плачет Отрошенко. Думали солдаты так: плачет потому, что от ужина к ужину который месяц каша в котелке - перловая. А такому горю солдаты были помочь не в силах. И только не мешали, как могли, ефрейтору плакать и давиться кашей. Я же не плакал в двадцать два сорок, потому что еще прежде старшина кричал по казарме отбой. Спал, стало быть. А снился мне - Ташкентский железнодорожный вокзал. |
||
|