"Дремучие двери. Том I" - читать интересную книгу автора (Иванова Юлия)ПРЕДДВЕРИЕТрещит проектор. Яна барахтается на полу меж кресел просмотрового зала, и тётя Клава из вечности грозно свистит в милицейский свисток. Яна замирает в страхе, в щеку упёрлась холодная ножка кресла, но шевельнуться нельзя. Перед глазами — край светящегося экрана-простыни и две пары сандаликов. Плёнку склеили. АХ повествует о третьей тяжкой болезни отрока Иосифа — оспе, и снова слезно молится Всевышнему Екатерина, и вновь молитвы услышаны, смерть отступает. Кто-то приносит выздоравливающему потрёпанную книжицу Толстого, только не Льва, а совсем другого, про упырей, вурдалаков и вампиров, что, впрочем, одно и то же. — Все они вампиры, — вдруг пришёл к выводу Иосиф, — Все богачи. Они живут за счёт народного труда и пьют у него кровь. И ничего не боятся, потому что весь мир на стороне богатых. Даже церковь. — Вот это правильно! — оживился АГ. Зато АХ замахал ручками: — Что ты говоришь, Иосиф? Разве не осуждает Писание каждой строчкой своей служение мамоне, богатству? Особенно неправедно нажитому, за счёт других. Вспомни — богач лишь за то в ад попал, что пировал, когда у дома его сидел нищий Лазарь и страдал… — Я не о Писании, я о церкви. Как начнут молиться о царе, о родне, слугах его, обо всех богатеньких, что кровь пьют… А за бедных кто заступится? У них и денег-то нет на поминание! Эти кровососы даже Бога не боятся, их убивать надо. — Браво, как анархисты! — захлопал в ладоши АГ. — Вот это по-нашему! — Опомнись, Иосиф, нам же сказано: «Не убий!» Нет никаких вампиров. А потом, кроме осинового кола, они пуще всего боятся Света… — Где его взять, Свет-то, коль кругом одна тьма — прошелестел АГ, — Коли весь мир во зле лежит? «В надмении своём нечестивец пренебрегает Господа: «не взыщет»; во всех помыслах его: «нет Бога!» Во всякое время пути его гибельны; суды Твои далеки для него; на всех врагов своих он смотрит с пренебрежением; Говорит в сердце своём: «не поколеблюсь; в род и род не приключится мне зла». Уста его полны проклятия, коварства и лжи; под языком его мучение и пагуба»./Пс. 9, 25–28/ Свидетели: помощник инспектора С. Мураховский, инспектор семинарии Иеромонах Гермоген: «Джугашвили, оказалось, имеет абонементный лист из «Дешёвой библиотеки», книгами из которой он пользуется. Сегодня я конфисковал у него соч. В. Гюго «Труженики моря», где нашёл и названный лист». «Наказать продолжительным карцером — мною был уже предупреждён по поводу посторонней книги — «93 г. В. Гюго». «Звери алчные, пиявицы ненасытные! Что мы крестьянину оставляем? То, чего отнять не можем. Воздух. Да, один воздух!» /Свидетель Радищев./ «Ничего доброго, ничего достойного уважения или подражания не было в России. Везде и всегда были безграмотность, неправосудие, разбой, крамолы, личности угнетение, бедность, неустройство, непросвещение и разврат. Взгляд не останавливается ни на одной светлой минуте в жизни народной, ни на одной эпохе утешительной». /Свидетель Хомяков./ «Чудище обло, огромно, озорно, стозевно и лаяй». /Свидетель Радищев/ «Горе помышляющим беззаконие и на ложах своих придумывающих злодеяния, которые совершают утрам на рассвете, потому что есть в руке их сила! Пожелают полей, и берут их силою, домов — и отнимают их; обирают человека и его дом, мужа и его наследие. Посему так говорит Господь: вот, Я помышляю навесть на этот род такое бедствие, которого вы не свергнете с шеи вашей, и не будете ходить выпрямившись; ибо это время злое». /Мих, 2, 1–3/ «Везде насилия и насилия, стенания и ограничения, — нигде простора бедному русскому духу. Когда же этому конец? Поймут ли, оценят ли грядущие люди весь ужас, всю трагическую сторону нашего существования?» /Свидетель Никитенко, Дневник, 40-е годы 19 в./ «Проповедник кнута, апостол невежества, поборник мракобесия, панегирист татарских нравов — что вы делаете?.. Что вы подобное учение опираете на православную церковь, это я ещё понимаю — она всегда была опорою кнута и угодницей деспотизма: но Христа-то зачем вы применили тут?.. Он первый возвестил людям учение свободы, равенства и братства и мученичеством запечатлел, утвердил истину своего учения… Если бы действительно преисполнились истиною Христовою, а не диаволова учения — совсем не то написали бы в вашей новой книге. Вы сказали бы помещику, что так как его крестьяне — его братья во Христе, а как брат не может быть рабом своего брата, то он должен или дать им свободу, или хоть, по крайней мере, пользоваться их трудами как можно выгоднее для них, сознав себя, в глубине своей совести, в ложном положении в отношении к ним». /Свидетель Белинский. Письмо к Гоголю/ «Вы знаете, что князья народов господствуют над ними, и вельможи властвуют ими. Но между вами да не будет так, а кто хочет между вами быть большим, да будет вам слугою». /Мф. 20, 25–26/ «Князья твои законопреступники и сообщники воров, все они любят подарки и гонятся за мздою; не защищают сирот, и дело вдовы не доходит до них». /Ис. 1, 23/ «Вот пост, который Я избрал: сними оковы неправды, разреши узы ярма, и угнетенных отпусти на свободу, и расторгните всякие узы. Когда голодному будешь преломлять хлеб свой и скитающихся бедных будешь принимать в дом; когда увидишь нагого и оденешь его и единокровного твоего не спрячешься: тогда проглянет как заря свет твой и исцеление твоё процветёт скоро и праведность твоя будет тебе предшествовать, и слава Господня будет сопровождать тебя». /Ис. 58, 6–8/ «А вы ненавидите доброе и любите злое; сдираете с них кожу их, а кости их ломаете и дробите как бы в горшок, и плоть их — как бы в котёл. И будут они взывать к Господу, но Он не услышит их и скроет лице свое от них на то время, как они злодействуют. /Мих. 3, 2–4/ «Стоит только оглянуться вокруг себя, чтобы ужаснуться перед той заразой, которую, не говоря уже о фабриках и заводах, служащих нашей же роскоши, мы прямо, непосредственно своей роскошной жизнью в городе разносим между теми самыми людьми, которым мы потом хотим помогать. /Свидетель Лев Толстой/ И далее он же: «Я весь расслабленный, ни на что не годный паразит, который может только существовать при самых исключительных условиях, который может существовать только тогда, когда тысячи людей будут трудиться на поддержание этой никому не нужной жизни… … Каким образом может человек, считающий себя — не говорю уже христианином, не говорю образованным или гуманным человеком, но просто человек, не лишённый совершенно рассудка и совести, жить так, чтобы, не принимая участия в борьбе за жизнь всего человечества, только поглощать труды борющихся за жизнь людей и своими требованиями увеличивать труд борющихся и число гибнущих в этой борьбе? А такими людьми полон наш так называемый христианский и образованный мир. Мало того, что такими людьми полон наш мир, — идеал людей нашего христианского образованного мира есть приобретение наибольшего состояния, т. е. возможности освобождения себя от борьбы за жизнь и наибольшего пользования трудом гибнущих в этой борьбе братьев… …Как ни стараемся мы скрыть от себя простую, самую очевидную опасность истощения терпения тех людей, которых мы душим, как ни стараемся мы противодействовать этой опасности всякими обманами, насилиями, задабриваниями, опасность эта растет с каждым днём, с каждым часом и давно уже угрожает нам, а теперь назрела так, что мы чуть держимся в своей лодочке над бушующим уже и заливающим нас морем, которое вот-вот гневно поглотит и пожрёт нас. Рабочая революция с ужасом разрушений и убийств не только грозит нам, но мы на ней живём уже лет 30 и только пока, кое-как разными хитростями на время отсрочиваем её взрыв… Давящие народ классы, кроме царя, не имеют теперь в глазах нашего народа никакого оправдания; они держатся все в своём положении только насилием, хитростью и оппортунизмом, т. е. ловкостью, но ненависть в худших представителях народа и презрение к нам в лучших растут с каждым годом… …Собственность в наше время есть и источник страданий людей, имеющих или лишенных её, и опасности за столкновение между имеющими избыток её и лишёнными её. Банкиры, торговцы, фабриканты, землевладельцы трудятся, хитрят, мучаются и мучают из-за собственности; чиновники, ремесленники, землевладельцы бьются, обманывают, угнетают, страдают из-за собственности, суды, полиция охраняют собственность. Собственность есть корень зла; распределением, обеспечением собственности занят почти весь мир». «Входите тесными вратами; потому что широки врата и пространен путь, ведущие в погибель, и многие идут ими; Потому что тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят их». /Мф. 7, 13–14/ — Как говорится, комментарии излишни, — сказал AX, — Свидетельствуют лучшие люди России. Можно сказать, её честь и совесть… — Протестую, — прошипел AT, — Лев Толстой отлучён от церкви… — Он отлучён за выступления против церковных догматов и таинств, а не за социальную проповедь. Кстати, к началу прошлого века произошёл раскол. Духовные течения делались всё более равнодушными к социальной теме, а социальные — к духовным. Что тоже явилось одной из причин революции. Вот, что писал граф: «Все можно простить, но не извращение тех высших истин, до которых с таким трудом дошло человечество… Жизнь наша господская до того безобразна, что мы не можем радоваться даже рождению наших детей. Рождаются не слуги людям, а враги их, дармоеды. Все вероятия, что они будут такими… Мы, богатые классы, разоряем рабочих, держим их в грубом непрестанном труде, пользуясь досугом и роскошью. Мы не даём им, задавленным трудом, возможности произвести духовный цвет и плод жизни: ни поэзии, ни науки, ни религии. Мы всё это берёмся давать им и даём ложную поэзию… Какой ужасный грех. Если бы только мы не высасывали их до дна, они бы проявили и поэзию, и науку, и учение о жизни». — Что, кстати, успешно доказало государство Иосифа. Но об этом — в следующей части. А неизбежность революции предсказана самим Господом: «Горе городу нечистому и осквернённому, притеснителю! Не слушает голоса, не принимает наставления, на Господа не уповает, к Богу своему не приближается; Князья его посреди него — рыкающие львы, судьи его — вечерние волки, хищники, не оставляющие до утра ни одной кости. Пророки его — люди легкомысленные, вероломные, священники его оскверняют святыню, попирают закон». /Софон. 3,1/ «Горе тому, кто без меры обогащает себя не своим — надолго ли? И обременяет себя залогами. НЕ ВОССТАНУТ ЛИ ВНЕЗАПНО ТЕ. КОТОРЫЕ БУДУТ ТЕРЗАТЬ ТЕБЯ, И НЕ ПОДНИМУТСЯ ЛИ ПРОТИВ ТЕБЯ ГРАБИТЕЛИ, — И ТЫ ДОСТАНЕШЬСЯ ИМ НА РАСХИЩЕНИЕ?» /Авв. 2,6/ — Что ты, Позитив, собственно говоря, пытаешься доказать? Что отступничество обвиняемого… — Было не отступничеством, а поиском Истины среди моря лжи. Ибо понятие «Святая Русь» в девятнадцатом — начале двадцатого веков вовсе не соответствовало действительности по многочисленным свидетельствам её лучших представителей. А отец лжи — твой хозяин, Негатив. Назревал бунт не только против социальной несправедливости, но и чего-то несравненно более важного. Вспомни формулу спасения в главе о Страшном Суде: накорми голодного, одень разутого, дай крышу над головой бездомному, утеши и ободри страждущего… И ещё — «Сказал также Христос ученикам Своим: невозможно не придти соблазнам, но горе тому, через кого они приходят; лучше было бы ему, если бы мельничный жернов повесили ему на шею и бросили его в море, нежели чтоб он соблазнил одного из малых сих». /Лк.17,1–2/ Не являлось ли несоответствие названия и сути великого православного государства соблазном для «малых сих», то есть подданных, когда государственная идеология утверждала одно, а «вписанный в сердце Закон», то есть совесть — другое? — Государство не обязано никого спасать. Я, разумеется, про души. — Понимаю, не маленький. Тогда смени вывеску, не вводи в заблуждение. «Горе вам, книжники, лицемеры, фарисеи, что затворяете Царство Небесное человекам; ибо сами не входите и хотящих войти не допускаете. Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что поедаете домы вдов и лицемерно долго молитесь: за то примете тем большее осуждение. Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что обходите море и сушу, дабы обратить хотя одного; и когда это случится, делаете его сыном геенны, вдвое худшим вас. Горе вам, вожди слепые, которые говорите: «если кто поклянется храмом, то ничего; а если кто поклянется золотом храма, то повинен». Безумные и слепые! Что больше: золото или храм, освящающий золото? Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что очищаете внешность чаши и блюда, между тем как внутри они полны хищения и неправды. Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что уподобляетесь окрашенным гробам, которые снаружи кажутся красивыми, а внутри полны костей мёртвых и всякой нечистоты; змии, порождения ехиднины! Как убежите вы от осуждения в геенну?» /Мф. 23, 13–17, 25, 27, 33/ «И от всякого, кому много дано, много и потребуется; и кому много вверено, с того больше взыщут, ОГОНЬ ПРИШЕЛ Я НИЗВЕСТЬ НА ЗЕМЛЮ И КАК ЖЕЛАЛ БЫ, ЧТОБЫ ОН УЖЕ ВОЗГОРЕЛСЯ!» /Лк. 12, 48–49/ — Ну, ты меня достал своими цитатами. — Терпи, бес. Тогда поймёшь, что именно Писание, а не всякие безбожные манифесты привели нашего подсудимого в революцию. В заключение ещё стихи малоизвестного поэта. Попробуй угадать, чьи: Поэту, певцу крестьянского труда князю Рафаэлу Эристави: ЛУНЕ Знаю я эти стихи, — проворчал АГ, — газета «Иверия», первая страница, 1895 год, под псевдонимом Сосело /Иосиф/ Не Пастернак. Хоть и вошли в хрестоматию. — Но согласись, что-то непохож наш подсудимый на социалиста — завистника, жаждущего перераспределения собственности в свою пользу… И на материалиста-безбожника не похож! Это скорее правдоискатель, романтик… — Ну, немного погодя у самого Иосифа таких правдоискателей-романтиков будет полный примус, — хмыкнул AT, — А в результате такое «мурло мещанина» выползет… При этих словах вдруг действительно выкатилось из-за кресел и закачалось над головой Яны нечто бритоголовое, в наушниках и со жвачкой, одним словом, «мурло». И прежде чем она успела испугаться, оказавшись внезапно в замкнутом пространстве «дремучих дверей» с разбитой или вывинченной кем-то дефицитной лампочкой, без единого окошка или щели, мама со своими чемоданами и рюкзаком выталкивает ее из тьмы на лестницу и бежит наверх за белеющим в ящике призраком никогда не написанного отцовского письма. Это уже на всю оставшуюся жизнь. «Сходи за газетой» — будет просить она по нескольку раз в день. Через год, два, пять лет… Ей нужна будет не газета. Ключ от почтового ящика будет висеть на цепочке над ее кроватью, как распятие. Потом Яна оказалась в зимнем метельном дне. Взрослые степенно тянулись к клубу. Важно кивнув друг другу, стряхивали с плеч снег и проходили в зал, перегороженный потёртым зелёным плюшем. Они брали у сидящих за столиками агитаторов бюллетени, проходили к ящику, похожему на почтовый, только побольше, с двумя пальмами по бокам, и спешили опустить сложенные листки в щель ящика. А затем будто разом расслаблялся какой-то узел, связывающий прежде туго-натуго их движения, жесты, мышцы лица, голос, и там, за дверью, все начинали смеяться, шутить, громко разговаривать, размахивая руками. Лабиринт. Мгновения, минуты, часы. Яна просачивается сквозь его невидимые стены из одного мгновения в другое. Они, эти мгновения, перетасованы, как колода карт. Пока мама копается у столика, Яна крутится у таинственной плюшевой шторы, похожей на занавес в театре, куда мама её однажды водила. «Синяя птица» Метерлинка. Занавес для Яны означал сказку, чудо. Затаив дыхание, она заглядывает за край зелёного плюша, В полумраке — крохотная комнатка — кабинка. Ничего особенного. Голый стол, стул, на столе — остро отточенный карандаш. Яна прокралась вдоль занавеса. Ещё одна такая же кабинка. — Ма, смотри, иди сюда! Мать хватает её за руку и тащит прочь, нарочито громко, виновато смеясь, как бы приглашая всех посмеяться вместе с ней. Мол, вы уж извините, что с неё возьмёшь, ребёнок! Вот что означает этот смех — Яна его хорошо знает. Так всегда бывает, когда она сделает или скажет нечто глупое, бестактное, неприличное. Мама подводит Яну к ящику, подаёт ей бюллетень. — Опусти. Сама опусти. И опять по её голосу, выражению лица Яна понимает, что если предыдущий её поступок был оплошностью, то теперь ей даётся почётное право его загладить. И она, став на цыпочки, суёт листок в щель, и в этот момент что-то вспыхивает, будто молния. Это фотограф Миша сфотографирует её для отчётной фотовитрины. Снимок будет висеть на стене в клубе, а им с мамой Миша так и не отпечатает дубликат, хоть и обещал. Но потом подарит сам снимок, мама повесит его на стене над отцовским письменным столом, а Яна, готовя уроки, будет сочинять всякие необыкновенные истории про таинственные кабинки за плюшевой занавеской. Про остро отточенный карандаш на столе, к которому нельзя прикасаться, не то… Это будут её первые сочинения. Из зала мама с Яной идут в фойе. Здесь танцы. Пальто, шапки, платки, валенки свалены на стульях, вдоль стен. На дамах /здесь, в основном, дамы/ яркие летние платья с короткими рукавами. В фойе холодно, дамы окоченели, особенно нетанцующие, голые руки в мурашках, но дамы крепятся, фасонят, притоптывают ногами в лодочках. Редко на ком чулки, капрона ещё нет, фильдеперсовые — дефицит, и простые — дефицит, просто босые ноги в валенки и порядок. Маму танцы не интересуют. Она берет у своей приятельницы — библиотекарши ключ от читального зала и идёт на второй этаж готовиться к сессии. Яне ведено идти гулять, вернуться домой к обеду и ни в коем случае не торчать у патефона. Патефон — слабость Яны, потому что он тоже — чудо. Голос и музыка из чёрного репродуктора обычны — звуки бегут по проводам, как электричество. Это Яна знает и понимает. Но патефон… Больше всего её потрясает даже не сам патефон, а пластинки, хрупкие диски, в каждом из которых уже живёт целиком песня или танец. С придыханиями певца, звуками оркестра, иногда даже с покашливанием в невидимом зале… Этого, конечно, не может быть на самом деле, поэтому каждая пластинка — волшебная. И чудо, что её можно по желанию оживить, осторожно опустив на край диска мембрану с иглой. Яна удивлялась тем ребятам, которые тайком стучали по ящику, царапали ногтем пластинку или старались каким-то образом заглянуть внутрь патефона. С её точки зрения это было так же нелепо, как искать, где спрятан мотор у ковра-самолёта. Больше всего ей нравится пластинка, в которой есть слова: «Пусть муж обманутый и равнодушный Жену покорную в столовой ждёт…» Яна представляет себе большую общественную столовую, голодного обманутого мужа за столиком, которому не несут обед, потому что талончики у жены, и она их отдала любовнику, чужому дядьке. И очень жалела мужа. «А на диване подушки алые…» Когда Яна вырастет, и у нее на диване будут красные подушки… Массовичке Тоне тоже хочется потанцевать, и она доверяет Яне менять пластинки. Яна ставит самую её любимую — танго из «Петера». Танго называется «медленный танец» и танцевать его как в «Петере» не разрешается. Муся танцует с морячком, который еле передвигает ноги, зажав уголком рта папироску и скользя ленивым взглядом по лицам танцующих «шерочка с машерочкой» женщин. Какие они все юные — прежде казавшиеся чуть ли не стариками! И она вес о них знает. Могла бы предсказать им будущее, столько бед предотвратить! Но сцена может лишь бесконечно повторяться. Пьеса про себя. Яна спешит к пруду, зажав под мышкой «санки» — сиденье от венского стула. Ветер швыряет в лицо пригоршни колючей белой пыли, выдувает из глаз слезы. Яна закутывается в платок по самые брови и остро ощущает вокруг губ, на подбородке мокрую тёплую колкость распаренной дыханием шерсти. Зима — это запах мокрой шерсти, это едва заметные следы на снегу пока неподшитых и без калош, только что купленных на вырост валенок, это даже ещё не звуки, а их предвкушение — где-то там, у пруда, за серой толщей падающего на землю неба, за тишиной, угадывает Яна «своих» — орущих, визжащих, хохочущих, ревущих. Каким-то щенячьим чувством /наверное есть такое у детства/ — угадывает и кратчайший путь к «своим», спешит, бежит по занесённой тропинке, быстрей, быстрей, и не поспевает за сердцем, которое скачет, рвётся вперёд толькиным обручем. Туда, где темнеет ледяная горка, отполированная дощечками, фанерами, шубами, шароварами. Несколько секунд от вершины до подножья, несколько секунд чуда, в котором и восторг, и ужас, и боль разбитого носа и обжигающий, крапивный, попавший за шиворот снег. И хорошо, что уже остановка, и плохо. И жажда, чтоб «ещё». Нет ли в детских играх какого-то глубинного смысла, символики? Лёд — тоже чудо. Скоро Яна научится высекать из него радугу и сочинит историю, как дождь с радугой превратились в лёд. Высечь радугу просто. Нужен лишь небольшой острый камень. Или ударить задним концом конька. От луга за домом поднимается пар, жаркий, душистый, будто от только что заваренного чая. Прошёл долгий дождь — может, в несколько дней и ночей, и теперь неистовое июньское солнце шпарит вовсю. Янины носки, сандалии давно промокли, подол хоть выжимай, липнут к ногам длинные стебли травы, ромашек, колокольчиков, сплетаются, мешают идти. А идёт Яна к плетню — кто-то отхватил от луга небольшой огородик, огородил плетнём, и уже взошёл на грядке зелёный лучок, а в руке у Яны ломоть хлеба, смоченный подсолнечным маслом, посыпанный крупицами соли, и если к этому ещё несколько пёрышков лука… Идёт Яна навстречу своему счастью — не луку, конечно, лук — ерунда. Сейчас она познакомится с Люськой — и прощай покой. Понесутся дни сладостные, мучительные, со всякими там переживаниями и острыми ощущениями, жгучими, аж слезы из глаз. Этот самый лук, перец, горчица и ещё невесть что — такая она. Люська. Есть у Маршака: Вот тебе пирожок сладкий. С луком и корицей, С перцем и горчицей. Вот что такое Люська. Сейчас, сейчас получит Яна свой сладкий пирожок. До Люськи несколько шагов. Сидит на плетне — одной босой ногой зацепилась за прутья, другой просто болтает — неимоверно грязной, с налипшими комьями глины, так что Яне вначале кажется, будто Люська в коричневых ботинках. Солнечный удар. Нокаут с первого взгляда. Разве может быть на свете другая такая девочка? Волосы у Люськи перепутаны, как сено в стоге, обломок гребёнки торчит в них, как вилы без ручки. Платья на Люське никакого, только лиловые штаны, закатанные, как трусы. Худое, гибкое, как у ящерицы, тельце отливает чернотой, и не разберёшь, где грязь, где загар. От плеча до локтя у Люськи — татуировка — русалка с рыбьим хвостом. Но самое замечательное у Люськи — глаза. Только что они были закрыты — Люська, казалось, дремала, греясь на солнышке, потом приоткрылись, чиркнули в них узкие щелки — Люська почуяла приближение Яны. Зафиксировали и тут же захлопнулись, тусклые, равнодушные. Яна глядит в них, будто с улицы в окна. Но вот чудо — вдруг вспыхнули, брызнули жарким ласковым светом. Скорей сюда, ко мне, я тебе ужасно рада, я тебя ужасно люблю… Взаимность! Яна балдеет от счастья, ей всё не верится. Неужели чудо протягивает ей руку, неужели можно запросто коснуться сплетённого из разноцветных проволок колечка на мизинце чудо-девочки? Яна коснулась кольца — Люська улыбнулась. Зуб — провал, два зуба — опять провал. Будто черно-белые клавиши. Яна зажмурилась, благоговейно пожала сухие горячие Люськины пальцы. Проволока от кольца царапнула ладонь. — Дай куснуть, — сказала Люська. Зубы-клавиши вонзились в хлеб, влажно скользнули по коже — Яна едва успела отдёрнуть руку с зажатым в пальцах огрызком со следами Люськиных зубов… — Я тебя знаю, — сказала Люська, с трудом шевеля набитым ртом, — Ты из большого дома, у тебя отец погиб и ты вчера с наволкой плавала. Яна счастливо кивает, проглатывает огрызок, не чувствуя вкуса. Какой уж тут лук! — На наволке здорово, — говорит Люська, — Только моя с дыркой. — У меня ещё одна есть. — Тогда тащи и айда на пруд. Яна бежит к дому, но нет, не успеть, не добежать. Тускнеют краски, наползает туман… Сейчас перевернётся страница, и она не успеет содрать с подушки новую накрахмаленную наволочку, — первое преступление ради Люськи, а сколько их будет! Отвлекать билетёршу Клаву, чтоб Люська прорвалась на «Даму с камелиями», отвлекать сторожа, пока Люська лакомится колхозной смородиной, отвлекать учительницу, пока Люська шпаргалит… Яна попадалась. Люська — никогда. Яна считалась хулиганкой. Люська — паинькой. Яну распекали, наказывали, но она была счастлива. Это была настоящая страсть — жертвенная, самоотверженная. Однажды у мамы пропал новенький пуховый берет. Через несколько дней они столкнулись с Люськой на улице — Люська щеголяла в мамином берете. Яна ревела, клялась, что подарила берет, прямо силой навязала, а зачем, сама не знает. Наверное, такая уж она гадкая, и пусть мама её хоть год не пускает в кино, только не жалуется люськиной матери. Тогда мама сказала, что пусть уж Люська извинит, раз Яна такая чокнутая, но берет ей самой нужен, так что она его забирает, но поскольку так нехорошо получилось и на улице холодно, пусть Люська наденет её шерстяной платок с розами и вообще возьмёт его насовсем, а с Яной она дома поговорит. Люська ласково щурилась на Яну из-под платка с розами, платок ей очень шёл. Яна плелась за мамой, готовая вынести любое наказание. Мама молча войдёт в комнату, швырнёт на диван пальто, злополучный берет и, притянув её к себе, спросит с горьким недоумением: — За что ты её так любишь? Этого Яна сама не знала. Это заболевание почему-то тоже назвали любовью. Конечно, она не должна была любить Люську. Она должна была тогда любить её, маму. И теперь, через много лет, она уже совсем не любит Люську, и всё понимает, но мамы давным-давно нет, и только Небо может что-то исправить. Дворовая игра в войну, в наших и фрицев. Девчонок если и принимали, то фашистами, которыми быть никто не хотел, и устанавливали обязательную очередность. Проигравшие иногда ходили «во фрицах» несколько дней подряд и от унижения порой лютовали как настоящие фашисты. Однажды Яна дослужилась до высокой чести быть партизанкой и разрушить мост, который враги соорудили через канаву. Мост состоял из старой двери и нескольких гнилых досок, охранял его Зюка, — младший Зюкин. Был ещё Зюкин-старший, того звали Зюк. Имён их никто не знал. Яна применила военную хитрость. Подкралась и, спрятавшись за дерево, пустила по течению кораблик из сосновой коры, который мастерски соорудил ей знакомый дяденька. Кораблика было жалко, но игра стоила свеч. Зюка, само собой, погнался за приманкой, течение после дождя было сильное, и Яна успела завалить в канаву мост и броситься наутёк. Обведённый вокруг пальца, Зюка, к тому же не поймавший кораблик, без труда догнал партизанку, дал затрещину и взял в плен. Но, чтобы восстановить мост, надо было выпустить пленницу — верёвки у Зюки не было. Поколебавшись, разъярённый Зюка решил плюнуть на мост и, покрутив под носом у Яны грязным кулаком, заявил, что не отпустит, пока Яна не скажет, где их партизанский штаб. Штаб был неподалёку, в сарае у Катьки, но партизанка Яна, разумеется, в восторженном ужасе сказала «Никогда!» И Зюка под дулом деревянного автомата отвел ее через соседний подъезд на чердак их дома. По пути им попадались знакомые взрослые, оба чинно с ними здоровались, будто ничего не происходит — вмешивать взрослых в игру категорически не разрешалось под угрозой жестких санкций до конца детства. — Колись, в последний раз спрашиваю… Яна яростно мотнула головой. Зюка впихнул ее на чердак, задвинул снаружи щеколду и прорычал через дверь, что, если она передумает, пусть откроет окошко чердака — это будет условный знак, что она сдается. А то пусть сидит здесь всю жизнь. Коварный Зюка придумал так, что она даже окно не имела права открыть. И позвать на помощь не имела права. Темнело, что-то потрескивало, шуршало, попискивало — крысы, наверное… Внизу раздавались голоса, топали по лестнице, возвращаясь с работы, потом долго и встревожено звала ее мать. Теперь еще и влетит, если она вообще отсюда когда-нибудь выйдет… Одно твердо знала Яна — окно она не откроет никогда. Пусть ее даже съедят крысы. Было уже совсем темно. Обливаясь слезами от страха, Яна молилась Богу бабки Ксении, чтоб Он вмешался, спас: — Сделай что-нибудь, боженька, миленький, ведь мама за меня волнуется. Ты ей шепни, что я здесь… И чудо произошло. Топот по лестнице, смех, дверь распахивается. Полыхнули по стенам карманные фонарики, и ворвались на чердак дети, за ними и взрослые пришли, открыли чердачное окно, и Зюка был тут же, на нее не смотрел, будто они и не сражались только что насмерть… Все пришли смотреть салют, только что объявили по радио; взят какой-то город. Двадцатью артиллерийскими залпами… Салют над Москвой был виден лишь отсюда, с чердака, и Зюка был уже совсем не враг, и другие ребята, и даже мама, пригрозившая: — Завтра в кино не пойдешь, где ты шляешься?… Мама обняла ее, приподняла, чтоб лучше видно было… Кино это что, мелочи жизни, ну не пойдет. А может, завтра подобреет мама… И тут вдали за лесом вспыхнуло, расцвело волшебно-разноцветное зарево. — Ура-а!.. И все хором отсчитывают залпы, и восторженным хором стучат сердца… Наши взяли еще один город. Она, партизанка Яна, сегодня тоже победила, и Бог услышал ее. Мы все вместе, и Бог с нами… Остановись, мгновенье… Май сорок пятого, праздничный салют после парада победы. Небо то и дело взрывается ликующими неистовыми красками, и море-толпа несет, качает. Подожмешь ноги, и плыви себе. Щека Яны мокрая от чьих-то слез, поцелуев, все без разбору целуют друг друга, свои и чужие, здесь нет чужих, здесь все «наши». Щеку не вытереть — руки не поднять, так тесно. И все поют, поют, сбиваются, путают слова, затягивают новую песню, и мама поет, кажется, громче и звонче всех, но взгляд все с той же голодной цепкостью обшаривает толпу. А вдруг? В шесть часов вечера после войны?.. |
||
|