"Иван III — государь всея Руси (Книги четвертая, пятая)" - читать интересную книгу автора (Язвицкий Валерий)

Глава 1 Новые смуты Новгородские

Исторический роман В.Язвицкого воссоздает эпоху правления Ивана III (1440–1505 гг.), при котором сложилось территориальное ядро единого Российского государства. Это произошло в результате внутренней политики воссоединения древнерусских княжеских городов Ярославля, Новгорода, Твери, Вятки и др. Одновременно с укреплением Руси изнутри возрастал ее международный авторитет на Западе и Востоке. Исторический роман В.Язвицкого воссоздает эпоху правления Ивана III (1440–1505 гг.), при котором сложилось территориальное ядро единого Российского государства. Это произошло в результате внутренней политики воссоединения древнерусских княжеских городов Ярославля, Новгорода, Твери, Вятки и др. Одновременно с укреплением Руси изнутри возрастал ее международный авторитет на Западе и Востоке. Осенью тысяча семидесятого года прибежал из Новгорода на Москву Афанасий, сын Братилов. Живет он там у Федорова Ручья и держит на Торге возле церкви Ивана Предтечи на Опоках малую лавицу. Рукодельем златокузнечным торгует Афанасий: крестами тельными, серьгами да кольцами, которые сам льет и кует из серебра и золота.

На Москву же прибежал он, чтобы довести великому князю о смуте и злых умыслах новгородских, о том, что своевольно заправлять делами веча стали буйные ватаги сыновей именитых богатейших бояр, а душа всего своеволия — вдова посадника Исака Борецкого Марфа и сыновья ее. С ней же и многие бояре и вдовы бояр богатых властвовать хотят в Новгороде Великом…

Все это сказывал Афанасий ранее дьяку Курицыну, а ныне, стоя перед государем в покоях его, повторял с горестию душевной, но твердо и даже строго, своим новгородским говором:

— Сии бояре и млади-своевольники, суды захватив, судят неправедно. Посулы берут с виноватых, а безвинных грабят, отбирая именья их, самих же в цепи куют, продают в рабство. В велелепных хоромах каменных у самой Марфы Борецкой всяк день пиры и пьянство великое. У ворот же, почитай, день и нощь толкутся всякие бездельники и всякие пропойцы, которые, денег ради и пьянства, горлопанят и драки чинят на вече…

Иван Васильевич молчал, нахмурив брови, но, когда взглядывал на худощавого и жилистого Афанасия Братилова, в глазах его вспыхивал ласковый огонек. Испытанный мужик Афанасий, дьяку Бородатому еще при Василии Васильевиче честно служил и теперь служит. Нравились Ивану Васильевичу и руки Афанасьевы — складные, умелые, с длинными пальцами, которые ловко работают всякую тонкую работу. Видал не раз государь изделия Афанасия Братилова и весьма одобрял их.

— Ох, государь, — продолжает Братилов, — сорят деньги-то Борецкие без меры и счета…

— Не свои, чаю, сорят, — перебил его государь.

— Не свои, истинно, государь, — подхватил Афанасий, — свои-то в подвалах под замками хоронят. Сорят токмо грабленное судами неправедными да тем, как в народе бают, что в соборе святой Софии крадено…

— Как в соборе святой Софии? — воскликнул Иван, и глаза его стали страшными. — Что же владыка-то Иона смотрит?

От этого грозного крика Афанасий оторопел, но, быстро оправившись, молвил:

— Не поиман, не тать, бают, а он, казначей-то софийский казны, богопротивный пес Пимен никем не пойман. Хоть и монах он, а нечестив вельми и вор-изменник пред тобой, государь! Крадет он церковную казну тайно для ради измены Марфы окаянной…

— Блудница сия, — гневно молвил Иван Васильевич, — в старости себя не блюдя, для ради власти на все непотребства идет, стыда не ведая…

— Истинно, истинно, государь! — тоже гневно подхватил Афанасий. — Вдова сия срамна и ни денег, ни чресел своих не пожалеет для приработка своего, на измену идет Руси и вере святой православной! Вести есть, что Марфа измены ради против Москвы и всея Руси, сплетясь лукавыми речами с князьями литовскими, хочет, чтобы король Казимир выдал ее за того пана литовского, который был бы от короля наместником в Новомгороде. Сим она блазнит себя, мыслит от королевского имени без Москвы всем Великим Новымгородом самовластно править…

Иван Васильевич все еще с гневным лицом обернулся к дьяку Курицыну и глухим, хрипловатым голосом спросил:

— Слышишь, Федор Василич, что там деется?

— Далеко зашла измена, государь, — мрачно ответил Курицын, — ни увещевания отца митрополита, ни доброта твоя и миролюбие никакой пользы не дают…

— Государь великий, — не выдержав, вмешался Афанасий, — все бояры новгородские и жены блудливые и лукавые мыслят, что малоопытен ты. Миролюбив же ты не по милосердью своему, а из страха перед ними…

Афанасий вдруг оборвал свою речь в смятении — так грозно глянули на него глаза государя…

— Восемь лет щажу их, — молвил Иван Васильевич, — ныне же покараю их без милости…

При этих словах он встал со скамьи и, пройдясь молча несколько раз по покою своему, промолвил:

— Идите, а яз один обо всем подумаю. Ты же, Федор Василич, прими Афанасия не только как гостя, верного нам, но верного и всей Руси православной…

Афанасий Братилов, земно кланяясь, сказал:

— Спаси тя Бог, государь, живи ты многие лета…

— Днесь же, Федор Василич, — продолжал великий князь, — вестников пошли в Новгород к дьяку Бородатому, дабы гнал на Москву, на думу с нами…

Октября двадцать восьмого дня, на Ненилу-льняницу, когда бабы лен мять начинают, пригнал на Москву из Новгорода дьяк Степан Бородатый. Через топи и грязи осенние ехал он по лесным дорогам, устал, изнемог, но не зря: вести у него были весьма важные и тревожные.

Великий князь радостно встретил старого дьяка, которого знал и уважал с юных своих лет. Дьяк этот читал грамоты и летописания новгородские еще на Ярославом дворище при великом князе Василии Васильевиче. Чтил его Иван Васильевич особенно за то, что знал и помнил Степан Тимофеевич все злоумышления и все хитрости новгородцев.

Принимал государь дьяка Бородатого у себя в покоях, сидя за трапезой сам-пят. За столом уже были: княгиня Марья Ярославна, дьяк Федор Курицын и Ванюша, которому пошел уж тринадцатый год, и был уж он у отца соправителем.

— Ну, Степан Тимофеевич, — вспыхивая острым взглядом, заговорил государь, — сказывай, что в городе наши деют, какое воровство умышляют?..

— Немощным стал богомолец наш, архиепископ Иона, — ответил почтительно и с печалью старый дьяк, — слабеет рука его и во Пскове и в Новомгороде. Духовные-то новгородские мыслят, и яз мыслю, может, вборзе уж и жребий будут тянуть по старине[1] у святой Софьи…

— Что ж с ним, Степанушка? — спросила великая княгиня Марья Ярославна.

— Дряхлеет наш архиепископ, государыня, и на лике его печать уже смертная. Мыслю, к зиме сей представится…

— А на кого жребий вынуть метят? — спросил дед Курицын.

— Бают, на священноинока Феофила, мниха Пимена, казначея софийского, да на протопопа Лексея, а и то лишь промеж собя о сем шепчутся. Пимена-то, бают, Борецкие хотят, доброхот он их…

— Слыхал уж яз, — заметил Иван Васильевич, — о Пимене сем от Афанасья.

— От Братилова? — спросил Бородатый.

— От него. Сказывал, будто тать сей Пимен. Казну соборную обкрадывает.

— Шепчут о сем в народе-то, а как разведать? Владыка же совсем немощен стал…

— Ну да сие не вельми важно, — перебил его великий князь, — скажи, истинно ли, что великие бояре, златопоясники новгородские, с королем Казимиром тайно ссылаются и под руку его хотят?

— Истинно сие, государь, — продолжал Степан Тимофеевич, — верно все, что про них мы тут баили. Токмо примолвлю к сему: обмануть нас хотят новгородцы, за неразумных нас почитают…

— Сие токмо к добру, — живо откликнулся великий князь, — пусть их так мяслят. Мы же, якобы веря им во всем и якобы не разумея их лжи и хитрости, упредим их во всех деяниях…

— Как же сие изделать, Иванушка? — спросила княгиня Марья Ярославна.

Иван Васильевич весело усмехнулся и, обратясь к сыну, молвил шутливо:

— А ну-ка, Ванюшенька, сказывай, как нам с новгородцами быть?

— Бить их надобно…

Все засмеялись, а государь ласково обнял сына за плечи и добавил:

— Пусть вороги наши тешатся сговорами да сборами. Мы же их, пока они тайно ссылаются, упредим — поодиночке бить будем, а первей всех Новгород, как Ванюшенька нам указывает…

После трапезы, когда стали сходиться званные к государю воеводы его, бывшие в то время в Москве, княгиня Марья Ярославна ушла со внуком в свои покои. Знала она, что сын не любит на военном совете людей, ратного дела не разумеющих.

Из воевод, кроме князя Юрия Васильевича, были: князь Иван Юрьевич Патрикеев, князь Федор Давыдович Стародубский-Пестрый, князь Иван Васильевич Стрига-Оболенский, князь Данила Димитриевич Холмский, Борис Матвеевич Слепец-Тютчев, Василий Федорович Образец-Симский и Петр Федорович Челяднин.

Государь, хотя был весел и с виду спокоен, но кто знал его хорошо, видел по дрожанию рук, что взволнован он очень сильно.

Поздоровавшись с воеводами, Иван Васильевич обратился к дьяку Бородатому:

— Сказывай-ка всем, Степан Тимофеич, что ведаешь про воровство новгородское…

— Из того, государь, что яз в Новомгороде своими очами видел и своими ушми слышал, ясно: переметнуться хотят новгородцы к Литве и латыньству. Сносятся Борецкие не токмо с Казимиром, а и с немцами и татарами…

— Верно, — добавил дьяк Курицын, — ведомо нам от Даниара-царевича, что Ахмат тайно ссылается и с ними и с крулем польским, круль же на нас и немцев подымать будет…

— И яз так мыслю, — продолжал Бородатый, — новгородцы же из бояр великих, как Борецкие, Лошинские, Есиповы, Ананьины и Афанасьевы, смуту сеют, наместнику государеву и дворецкому дерзко грубят, с веча прямо толпой приходят, а людей московских грабят и за приставы берут.[2] Имя государево не доржат честно и грозно, а лают и бесчествуют…

Помолчал старый дьяк и добавил:

— Они тобя, государь, не боятся и мыслят токмо, как бы заратиться с нами. Приказы твои не чтут и митрополита Филиппа посланья в наук им нейдут. Когда яз был еще в Новомгороде, собирали они к тобе посла своего, посадника Василья Ананьина, якобы для ради земских дел и твоих жалоб, на деле же для ради сокрытия злоумышлений своих, дабы врасплох нас застать, к рати не готовыми…

— Когда ж Ананьин-то к нам будет? — спросил Иван Васильевич.

— Мыслю, государь, что дней через пять, а то и ранее…

— Встреть его, Степан Тимофеич, — перебил старого дьяка великий князь, — встреть почетно, якобы и впрямь боимся мы Новагорода, будто ни о чем не ведаем и не разумеем…

Государь помолчал и добавил, обращаясь к дьяку Курицыну:

— А ты, Федор Василич, снаряди посла от нас с приказом вотчине нашей Пскову, дабы готовы были рать поднять на Новгород. Пускай посол наш о пищалях им скажет, дабы при надобности нам пищали у них при полках были. На всяк случай…

Иван Васильевич оглядел всех воевод и глухо спросил:

— Разумеете, воеводы?

— Разумеем, — сразу ответили все, — вороги, как волки коня, нас со всех сторон обступают…

— Новгород, — продолжал государь, — Польша, Литва, немцы, а Казань и Тверь нож за пазухой доржат. Ахмат и прочие татары всегда зла нам хотят, опричь крымских, которые пока сами Ахмата боятся…

Иван Васильевич помолчал, раздумывая, и продолжал снова, все повышая голос:

— Поодиночке-то все они не страшны нам, а ежели вот все они соединятся воедино, не быть более Москве! Растопчут государство Московское, по частям раздерут!..

Государь поднялся со скамьи так внезапно и быстро, что все вздрогнули от неожиданности и встали вслед за великим князем.

— Надобно нам вовремя пресечь злоумышленья ворогов наших, — продолжал Иван Васильевич, — токмо о сем и думайте, воеводы. Думайте, как сие сотворить. Ведайте, что надобно нам наивеликую ратную силу собрать немедля. Полки собрать конные для похода и пешие для судовой рати, татар своих со всей конницей взять. Главное же — успеть нам приготовиться ранее ворогов, быть сильней новгородцев, пасть на них, как снег на голову.

Смолк великий князь и, оглядев всех воевод строгим взглядом, резко вопросил:

— Разумеете?

— Разумеем, государь, разумеем…

— Все мои слова, — так же повелительно продолжал Иван Васильевич, — в тайне доржать надобно и женам даже своим их не доверять. К зиме воев и коней снарядите. Соберите и заготовьте сани, телеги, насады, ладьи. Весной все принимать от вас буду. О походе же после того яз особо прикажу вам. Сей же часец клянитесь мне перед образами в хранении ратной тайны…

Все повернулись к образам, и каждый поодиночке поклялся громко, чувствуя на себе взгляд государя.

— Теперь идите, — властно проговорил великий князь, — яз же подумаю о всем еще с митрополитом и боярами.

Ноября второго прибыл в Москву от Новгорода посол, посадник Василий Ананьин, с несколькими боярами новгородскими, с житьими людьми и со слугами своими. Якобы по земским делам посол этот был послан и привез с собою ценные дары князю великому.

Ледостав в тот год был ранний — озера и болота везде уж замерзли, и даже многие реки стали, и посольство новгородское доехало быстро и хорошо.

Принимали послов у князя великого с почетом, в передней государя. Василий Ананьин был разодет в дорогие ипские[3] сукна и бархаты и опоясан золотым поясом, осыпанным драгоценными каменьями. Богаче государя московского облачен был посадник новгородский и держал себя гордо и дерзко, а когда бояре государевы спрашивали его, почему Новгород, государева вотчина, не бьет челом ему в неисправленьях своих и прощенья не просит, он отвечал даже при великом князе высокомерно:

— О том Великий Новгород со мной не приказывал.

Побледнел великий князь при этих словах от обиды и грубости надменного посла от Господы, но не показал и виду, будто ничего и не слышал. Был ласков все время, принял дары от вотчины своей новгородской: два постава сукна ипского, два зуба рыбьих,[4] двадцать золотых корабленников[5] да бочку вина сладкого… Был весел и гостеприимен государь за столом. И только после трапезы, отпуская Василия Ананьина обратно в Новгород, поглядел суровым взглядом прямо в глаза ему — и смутился посол, а государь ему тихо, но внятно наказал:

— Повестуй вечу слова мои: «Исправьтеся, моя вотчина, сознайтеся, в землю и воды мои не вступайтеся, имя мое, великого князя, держите честно и грозно, а ко мне посылайте челом бить по докончанию, а яз вас жаловать буду и по старине доржать…»

Упрямо наведя брови, выслушал посадник новгородский слова государя, но, не смея перечить, низко поклонился и молвил:

— Волю твою исполню, доведу слова твои до веча…

Провожал посольство новгородское Степан Тимофеевич Бородатый с подьячими, писцами и со слугами своими. Как только ушел посол новгородский и разошлись бояре московские, подозвал государь дьяка Курицына и сказал:

— Надобно мне посла избрать для Пскова. Из бояр или дьяков, который наидобре мог бы на вече там баить…

— Сыщу, государь, — подумав, ответил Курицын, — из бояр, мыслю, Селивана можно, который уж ездил к псковичам, или Ивана Товаркова, а из дьяков — Якова Шибальцева…

— О сем подумаю, — перебил его Иван Васильевич, — ты же пока изготовь наставленье для посла, дабы он лаской и хитростью понудил псковичей, яко посредников, ссылаться с Новымгородом. Тянуть нам время-то надобно. Обсуди сие сам, а на вече моим именем сказывать токмо так: «Моя вотчина Великий Новгород не правит, а учнет мне бити челом и исправится, жаловать буду. А не учнет мне правити, и вы бы на их были со мной заодно…»[6]

После отъезда Василия Ананьина стали замечать печаль в лице государя, хотя непрестанно занят он был с дьяками в лице государя, хотя непрестанно занят он был с дьяками и боярами подготовкой к войне с Новгородом. Глаз не спускал он и с того, что делается в Казани и в Большой Орде у Ахмата, и еще более того следил за Литвой и ляхами. Становился государь с каждым днем суровее и строже. Задумывался иной раз, забывая о тех, кто был около него.

Ноября же тринадцатого завтракал он, никого к себе на думу не зовя. Тихо отворив дверь, нежданно вошел к нему дворецкий Данила Константинович и доложил:

— Иван Фрязин воротился из Рыма. Баит, лик грецкой царевны привез, на доске кипарисовой писанный…

Взглянул Иван Васильевич на дворецкого и молвил, вставая из-за стола:

— Время для меня настало, Данилушка, ножом собе сердце резать, душу собе из груди вынуть. Разумеешь ты сие?

Данила Константинович ничего не ответил и вдруг, забыв степень положения своего, обнял государя и поцеловал его в плечо.

— Запри дверь-то на крюк, — молвил великий князь, — сядь рядом, скажу тобе, что и как нам деять тайно…

— Государь, — тихо сказал дворецкий, — ране прикажу яз слугам никого к тобе не допущать, а Фрязину ждать.

— Верно, Данилушка, скажи Фрязину, пождет пущай в передней-то.

Иван Васильевич помолчал и добавил, сдвинув брови:

— Да пусть он ништо никому не объявляет. Ждет моего приказа…

Оставшись один, задумался Иван Васильевич, зная не только о кознях Литвы и Новгорода, но и о приготовлениях к войне Ахмата и Казимира, а также предвидя возможность заговора братьев своих, которые на измену могут пойти.

А тут еще и Иван Фрязин воротился, царевна потом приедет…

Стиснул руки Иван Васильевич, шепчет в тоске:

— Трудно и горько мне, Дарьюшка, цвет мой благоуханный, Дарьюшка…

Вошел дворецкий и заложил дверь на крюк.

— Садись сюды, ко мне, Данилушка, — тихо молвил государь, — ты сам ведь знаешь — скоро война. Царевна потом приедет. Завтра Филиппово заговенье, а там пост. Хощу ныне проститься с голубкой моей…

Заволновался дворецкий и прерывисто зашептал:

— Она меня о сем же молила, дабы челом тобе бил от нее, убивается вельми. Постом ведь постригаться будет…

Иван Васильевич зажал лицо руками, сдавил на миг виски и заговорил снова:

— Все, Данилушка, мною обдумано. Монастырь-то Вознесенский избрал яз, где княжны все и княгини ангельский чин принимали. Дабы жила там, как княгиня, в почете. Яз ее за жену свою почитаю, хоша и не венчаны мы… Слышь, Данилушка?

Дворецкий молча поцеловал руку великому князю.

— Яз тобе в дар из подмосковных моих выберу сельцо, которое побогаче. Ты ж его в монастырь дай своим именем, яко вклад за Дарьюшку мою. Да из казны моей возьми десять золотых корабленников. После-то еще казной давать буду. Следи, дабы уход за ней был и в почете бы она была…

Иван Васильевич поднялся со скамьи и молча прошелся вдоль покоя своего, потом остановился возле дворецкого и молвил:

— Не наша воля, Данилушка, в сей юдоли земной, а Божья. С самой игуменьей у Вознесенья-то поговори и о вкладах скажи твердо, ибо мной решено все, как тобе сказывал…

Дворецкий поклонился до земли государю:

— Спаси тя Господь, государь, да укрепит Он душу твою…

— Иди, Данилушка, — печально сказал Иван Васильевич. — Расскажи все Дарьюшке. Нету в сем вины моей, все ж мука ее от меня идет. Скажи, ныне вечером видеть ее хочу…

Государь снова прошелся вдоль покоя и добавил:

— Пойди к государыне Марье Ярославне, проси ее тайно сей же часец ко мне, а потом тайно же Ивана Фрязина к нам приведи…

Иван Васильевич в каком-то забвении ходил взад и вперед по своему покою, когда вошла к нему Марья Ярославна и окликнула его:

— Иванушка, пошто звал ты меня? Люди у меня были — Данилушка посему не хотел ничего сказывать…

Иван Васильевич молча поздоровался с матерью и, поцеловав ее руку, сказал ласково:

— Садись, моя матушка, сюды к столу. Яз тобе все поведаю. Сей часец придет сюды Иван Фрязин. Воротился он из Рыма…

Марья Ярославна сразу оживилась и заволновалась:

— Когда же, сыночек, приехал он?

— Придет, вот сам и поведает. Лик царевны грецкой привез он, на доске кипарисовой писанный. Вот мы с тобой и поглядим его. Потом ты расспроси Фрязина-то, как ты сие умеешь, обо всем, спроси посла-то нашего, а яз послушаю. Да и сам, может, о чем-либо его попытаю…

— Когда же придет-то он? — нетерпеливо воскликнула великая княгиня.

— Сей часец, матушка, — ответил Иван Васильевич, — а ты, молю, погляди на лик-то ее и скажи все мне. Материнское-то сердце — вещун верный…

Дворецкий, постучав, приотворил слегка дверь и спросил:

— Приказываешь ли, государь, пред лицо твое стать?

— Веди сюды Фрязина, потом нас втроем оставь. Никого сюды не пущай…

Иван-денежник вошел и низко поклонился, касаясь рукой по русскому обычаю самого пола. Потом, как принявший православие, перекрестился на образ по-православному. Усмехнулся Иван Васильевич, представив себе, как его денежник молился перед папой, крестясь по-католически.

— Двурушничал, — чуть слышно сорвалось с его губ.

— Многие лета вам, государь и государыня, жить во здравии, — почтительно молвил венецианец.

— Здравствуй и ты, — ответил государь, — сказывай.

Иван-денежник снова поклонился, достал из-под полы кожаный ящичек красивой работы, тисненный золотым узором, и, сняв с него крышку, преподнес Ивану Васильевичу. В ящичке лежала кипарисовая доска. На ней сухими красками, разведенными яичным желтком с клеем, написан был лик царевны Зои.

Государь и государыня впились глазами в изображение на доске. На них смотрела полная девушка лет двадцати трех в итальянском плаще из парчи, отороченном соболями. Из-под плаща виднелось пурпуровое платье. На голове царевны, среди густых черных волос, сверкал золотой обруч, наподобие короны, увитый нитями крупного жемчуга.

Лицо царевны, белое, с нежным румянцем на щеках, понравилось Марье Ярославне, и она сказала сыну:

— Личико-то у ней баское. Токмо вот губы-то толстоваты, да и в глазах ни ласки, ни доброты нету…

— Государыня, досфоль слово молвить, — вкрадчиво попросил денежник.

— Сказывай, — сухо ответила государыня.

— Сие токмо на иконе, — быстро заговорил венецианец, пришепетывая при трудных ему словах, — глаза у царевни хороши, ласкови, а на иконе нет. На щеках румянец.

Иван Васильевич по складу рта царевны понял, что чувственна она и властна, а глаза ее неверны. На миг мелькнули пред ним голубые глаза юной княгини и темные глаза Дарьюшки…

— Чужая царевна-то сердцу моему, — молвил он матери, — видать в ней дщерь латыньства рымского. — Бают, сирота она? — спросила Марья Ярославна у посла.

— Сирота она, государыня, — быстро затараторил денежник. — Старшая сестра ее, Екатерина, — вдова Стефана, короля Боснии. Братья тоже старше царевни, Андрей и Мануил, — оба у папы живут…

— Сказывай, — перебил его Иван Васильевич, — что тобе папа о женитьбе приказывал и как меня чтил и послов моих как принимал?

— Его святейшество чтил тя, государь, как господаря великого, как короля, и на брак тя с царевной благословляет. Сама царевна рада и со всей охотой согласье дает идти за тобя. Его кардинал Виссарион грек, который у невести твоей, государь, учителем, вельми ласков к послам, а тобя наивисоко чтит. Приказал папа-то привезти тобе «опасни» грамоти для бояр твоих на два года по всем землям, а опричь того письма послал государям всех латиньских земель, для ради тобя, государь, повсюду бы с честью великой принимали царевну…

— Где же сии опасные грамоты?

— Привезет их вборзе с собой посланец папский Антон, тоже, как и яз, венецианец. Будет твоим боярам слободни проезд по Рому по всем королевствам и княжествам…

— Награжу тя за верную службу щедро, — сказал Иван Васильевич, — иди. Когда надобно будет, призову для ради сих же дел…

С благодарностями и низкими поклонами вышел денежник из покоя государя московского.

Мать и сын остались одни и сидели молча за столом, разглядывая изображение греческой царевны. Первым нарушил молчание Иван Васильевич и, усмехнувшись, сказал:

— Что другое, а детей рожать горазда будет…

— Бог ее ведает, сыночек, — тихо и в раздумье произнесла Марья Ярославна, — что она в дом-то нам принесет…

— Разве сие угадаешь, матушка? — грустно ответил Иван Васильевич. — Чужая она всем нам, особенно Ванюшеньке. Вижу, чует он, что злой ему мачехой царевна будет. Токмо теперь уж поздно перепряжку-то деять. Да, может, лучше-то и не найдешь…

Иван Васильевич помолчал и добавил:

— Хочу тобе, матунька, как на духу покаяться. Токмо трех любил яз. Одну в ранние юные годы, всего две недельки. Любил на походе, да и не сердцем любил, а токмо телом. Вторая-то была княгинюшка моя, Марьюшка, нежная и ласковая. Сердцем всем полюбил ее, голубушку. Отцом чрез нее стал, а Господь ее от меня отнял.

Иван Васильевич замолчал, сжимая свои руки. Язык его не поворачивался сказать о Дарьюшке даже матери. Марья Ярославна положила руку на плечо сына и сказала ему, как говорила маленькому:

— А ты не бойсь, сыночек. Материнское-то сердце все у дитя своего уразумеет.

Приник Иван Васильевич лицом к руке матери и зашептал:

— Третьей-то яз и сердце и душу навек отдал, матунька. Токмо имя ее не спрашивай, а ежели сама потом догадаешься, держи сие в тайне про собя, дабы ни один человек о сем не ведал…

Он почувствовал, как другая рука его матери ласково легла ему на голову, и стал сразу он как бы малым дитем, вздохнул глубоко и прерывисто, словно наплакался вдоволь. Успокоился сразу и заговорил с тихой печалью:

— Все три мя любили, а последняя больше двух первых. Истинной женой мне была, да не может вот княгиней стать, займет ее место царевна чужой земли, и сама мне совсем чужая…

— А ты не кручинься, Иванушка, — ласково заговорила государыня. — Бог поможет, забудешь с годами любу свою, а с царевной-то, Бог даст, стерпится-слюбится…

Иван встал из-за стола и, пройдясь вдоль покоя, молвил матери:

— От ласки твоей, матушка, легче сердцу моему, и силы душевной у меня прибыло. Поборю яз собя, может, забуду и любу свою, токмо вот радостей сих на земле мне никогда уж больше не ведать…

Среди ночи проснулся Иван Васильевич, чувствуя, как горячие струйки бегут по его щеке и шее. Открыл глаза и при свете лампад увидел: Дарьюшка, припав к нему, лежит неподвижно… Молча погладил он ее волосы и мокрые от слез щеки, но она не шевельнулась, словно застыла, и вдруг всей душой своей и всем телом он почувствовал разлуку навсегда. Жадно обнял ее, целует…

— Последняя ты моя радость земная, — шепчет, задыхаясь от горя, — последняя моя любовь…

А она, вся обессилев, сникла ему на грудь, словно умерла от горького счастья. Замер как-то весь и сам Иван Васильевич в безмерной горести, но слышит шепот ее тихий:

— Мне, Иванушка, радости от трех сих годочков на всю жизнь хватит, и на том свете их не забуду…

Ничего сказать ей не может Иван Васильевич и только жадно обнимает, со слезами целует ее.

— Без тобя, Иванушка, — шепчет она, — будто спокойно совсем, — нет мне более жизни в миру, нет мне более мирских радостей. В монастыре-то буду токмо Бога молить за грех наш с тобой…

И вдруг плечи ее задрожали, и зарыдала она, и снова тоска и боль охватили Ивана Васильевича. Сливаются они в прощальных объятьях и ласках, и не помнит он, как забылся в усталой дреме.

Но вот сон сразу отлетел от Ивана Васильевича. Рассветом белеют уж окна, но не может понять он, почему боль и тоска в его сердце, где он и что кругом его творится…

У постели стоит одетая совсем Дарьюшка. Бледная, будто из белого воска лицо ее — словно она мертвая из гроба встала. Замутилось все в мыслях Ивана от муки нестерпимой…

— И ты умираешь, — беззвучно шепчут его губы, — и ты…

Вскочил он с постели, пал на колени, обнял Дарьюшкины ноги, приник к ним лицом и целует платье ее.

— Прости мя, Дарьюшка, прости, свет мой, — хриплым, прерывистым голосом говорит он. — Слуга яз государству, а оно мою душу съедает! Счастье мое съедает!

С испугом и радостью Дарьюшка охватила руками его голову.

— Что ты, Иванушка, что ты, — склонившись, шепчет она, — государь ведь ты! Женке купецкой земно кланяешься! Встань, Иванушка мой! Светает уж… Вставай… Пора идтить мне…

И, услышав осторожный стук Данилушки в стену, затрепетала вся от сдержанных рыданий, глянула, будто в смертный час, с тоской в лицо ему и выбежала из опочивальни…

В рождественский пост, ноября двадцатого, приехал из Новгорода посол от веча, Никита Саввин, с вестью о смерти владыки новгородского и псковского Ионы и об избрании на архиепископский престол священноинока Феофила…

Уже измену творя и сносясь с королем Казимиром о заключении договора на присоединение Новгорода к Литве и Польше, Господа во главе с Борецкими все еще боялась Москвы. Все надежды у изменников были только на военную помощь короля и хана Ахмата, с которым в тайных переговорах был король польский. Мечтает король присоединить к своей Литве Новгород со всеми его землями обширными и богатыми. Много врагов у Москвы, и все они дружны меж собой, когда нужно Москве вредить.

Исподтишка они яму копают великому князю московскому, и ныне вот послали бывшего у них князя Василия Шуйского-Гребенку на Двину, в Заволочье, дабы готовыми быть против Москвы. В Заволочье-то у них главные вотчины и доходы великих бояр из Господы. Рукоположить же новоизбранного и нареченного владыку Феофила по старине шлют в Москву, а в Литву к униатам послать его не посмели.

Весьма затруднительное положение в Москве у Никиты Саввина. Не смеет он прямо к Ивану Васильевичу обратиться. Митрополита Филиппа и княгиню Марью Ярославну он просил, дав им дары многие, дабы печаловались они пред государем: принять его, Саввина, и дать письменное разрешение на проезд в Москву Феофилу для посвящения в архиепископы…

Целую неделю не желал государь посла новгородского видеть, наконец, сменив гнев на милость, как-то за обедом молвил он с усмешкой митрополиту:

— Ведомы мне все их хитрости. Время хотят выиграть, а того не разумеют, что сие нам-то наипаче надобно. Ну, пущай ныне приходит Саввин-то после трапезы, пождет нас в передней…

Окончив обед, перешел князь великий в свою переднюю, а с ним и митрополит Филипп, княгиня великая Марья Ярославна, и призваны были некоторые бояре и дьяк Курицын.

При появлении великого князя поспешно и почтительно все встали со скамей. Посол Никита Саввин, крепкий мужик средних лет, бояре новгородские, житьи люди и купцы низко поклонились князю и княгине, касаясь пола рукой.

Выслушав обычные пожелания многолетия и здоровья, государь сухо произнес, обращаясь к послу:

— Сказывай.

Никита Саввин опять поклонился до земли и молвил:

— Молим тя, государь, отложи гнев свой, дай опасные грамоты нареченному владыке. Разреши, государь, передать тобе от веча грамоту с печатями вислыми всеми, опричь владычной, ибо владыки еще не имеем. Рукоположения токмо для него молим…

Дьяк Курицын принял по знаку государя грамоту от веча и, тщательно осмотрев, сказал:

— Все подобающе в обращении к тобе, государь, печати же вислые посадника степенного, тысяцкого и пяти кончанских старост…

— Читай, Федор Василич.

— Слушаю, государь, — продолжал дьяк Курицын и, пропустив титулы и прочее, внятно прочел:

— «В лето шесть тысяч девятьсот семьдесят восьмое,[7] месяца ноября в пятый день, на память святых мученик Галактиона и Епистимия, преставися архиепископ Великого Новгорода и Пскова отец Иона. И положили тело его в его же монастыре в Отни пустыни…»

При этих словах поднялся со скамьи митрополит Филипп, и все встали следом за ним и обратились лицом к образам. Владыка перекрестился и произнес душевно и кратко:

— Господи, прими во Царствие Твое Небесное раба Твоего Иону.

Митрополит сел, и все сели по своим местам, а Курицын продолжал читать грамоту веча новгородского:

— «Того же месяца в пятнадцатый день посадники новгородские, тысяцкие и весь Великий Новгород у святой Софии собрали вече и положили три жребия на престол в алтаре: один — Варсонофьев, духовника владычного, другой — Пименов, ключника владычного, а третий — Феофилов, протодиакона с Вежища, ризника владычного, и сказали так: «Чей жребий оставит себе на престоле святая София, тот и всему Великому Новгороду преосвященный архиепископ». И избра бог и святая София жребий Феофилов. В тот же час весь Великий Новгород двинулся на Вежище к Феофилу. Привели на владычен двор, ввели в хоромы владычнины с честью и нарекли преосвященным архиепископом…»

Дьяк Курицын оборвал чтение, сказав:

— Тут далее идут, государь, подписи.

Иван Васильевич молча кивнул головой и, улыбнувшись, молвил:

— Верую, новгородская моя вотчина будет служить мне. Гнев же свой яз отложил и даю опасные грамоты богомольцу нашему, нареченному Феофилу, дабы мог он рукоположитися на Москве у митрополита православного, а не еретика Исидорова…

Великий князь, подумав некоторое время и оглядев потом всех новгородских бояр, житьих людей и купцов, добавил:

— Нету у меня и страха, что вы, люди православные, веру отцов своих предадите и заодно с погаными латынянами на Русь руку подымете…