"О`ГЕНРИ И ТЕОРИЯ НОВЕЛЛЫ" - читать интересную книгу автора (Б. М. Эйхенбаум)Б. М. Эйхенбаум О`ГЕНРИ И ТЕОРИЯ НОВЕЛЛЫ I В истории русской литературы XX века придется, повидимому, отвести особое место периоду переводной беллетристики, как это приходится делать при изучении русской литературы начала XIX века, когда произведение русского автора (по крайней мере в прозе) было редкостью. Вернее, впрочем, говорить об этом не столько в истории литературы, сколько в истории русского читателя и издателя, если таковая возможна. Правда, русская литература была всегда в очень близких отношениях с западной, но лет десять-пятнадцать назад переводные романы скромно ютились в журналах, и страницы, ими заполненные, нередко оставались неразрезанными. Сейчас переводная беллетристика заполняет собой пустоту, образовавшуюся в нашей самобытной литературе, пустоту, быть-может, кажущуюся, но для читателя несомненную. Читатель — не историк литературы. Кризисы, переломы, сдвиги — все это мало интересует его; ему нужно, чтобы в часы досуга у него под руками была увлекательная книга. Ему нужен готовый, обработанный продукт, — сырье интересно профессионалам. Если ему, в ответ на его жалобы, говорят, что русская литература ищет сейчас новых путей, заново формируется и должна преодолевать целый ряд колоссальных трудностей, что дело — не в отсутствии талантов или уменья, а в сложности исторического момента, он одобрительно покачает головой, но читать не станет: пусть себе ищет и формируется—он подождет. И вот, начиная с 1919—1920 г., книжные лавки стали пестреть переводами, поток которых к 1923-1924 г. достиг необычайной силы. Русская литература как бы уступила свое место „всемирной“. Поток переводной беллетристики, вначале беспорядочный, как стихия, стал постепенно входить в берега. Образовались своего рода мели, отложения и островки — наметилось ложе этой словесной реки. Я вовсе не хочу сказать этим, что вся эта литература была сплошь „водянистой,“ — меня просто интересуют больше берега и острова, чем утекающие в неизвестность воды. Так протекли перед нами многие страницы французских и немецких писателей, не оставив никакого следа. Прочнее утвердились английские и американские писатели. Завершая прежнее сравнение, можно сказать, что поток переводной беллетристики стал входить по преимуществу в американские берега. Некоторые из современных американских писателей были известны в России и раньше. Джек Лондон, например, входил в серию желтенькой „Универсальной Библиотеки“ (издававшейся еще до войны), но тогда на фоне „высокой“ русской литературы, эта беллетристика воспринималась, как „железнодорожное“ или дачное чтение — не больше. Только северные писатели, шведы и норвежцы (Гамсун, Лагерлеф, Якобсен и др.), пользовались в те годы серьезной популярностью. Надо еще иметь в виду, что все внимание было поглощено тогда стихами, — проза, вообще, стояла на втором плане. Почему-то до 1923 г. совершенно неведомым для нас было имя О. Генри, хотя он умер еще в 1910 г. и в последние перед смертью годы был одним из самых популярных и любимых в Америке авторов. В те годы, когда Генри печатался на родине (1904 —1910), его рассказы вряд ли привлекли бы к себе особенное внимание русских читателей. Тем характернее и знаменательнее их успех в наши дни, — они, очевидно, удовлетворяют какую-то литературную потребность. Конечно, Генри для нас — только иностранный гастролер, но явившийся по вызову, по приглашению, не случайно. В истории русской беллетристики был момент, когда читателям было предложено нечто в роде новелл Генри — и не без связи с тогдашней американской новеллой (Вашингтон Ирвинг): в 1831 г. Пушкин издал „Повести покойного Ивана Петровича Белкина“. Их основой литературный смысл (по существу — пародийный) — в неожиданных и подчеркнуто-благополучных концах. Сентиментальная и романтическая наивность, рассчитывающая на то, чтобы вызвать у читателя слезы или страх, уничтожена. Вместо этого — улыбка мастера, иронизирующего над ожиданиями читателя. Русская критика была смущена этой „выходкой“ — после высоких романтических поэм вдруг какие-то анекдоты и водевили с переодеваниями! Гоголевское „Скучно на этом свете, господа!“ оказалось более нужным, чем пушкинское „Так это были вы?“ (Метель). Не без труда совершилось потом зачисление Чехова в библиотеку русских „классиков“ — и то больше в награду за „настроение“, за „тоску“. В русской литературе короткая новелла появляется, вообще, только временами, как бы случайно и как бы только для того, чтобы создать, переход к роману, который принято у нас считать более высоким или более достойным видом. В американской беллетристике культура сюжетной новеллы (short story) идет через весь XIX век, — конечно, не в виде мирной, последовательной эволюции, но с непрерывной разработкой разных возможностей этого жанра. „Можно сказать (пишет один критик), что историей жанра, который обозначается общим термином short story, исчерпывается если не история литературы, то история словесного искусства в Америке“. От Вашингтона Ирвинга, еще связанного с традицией английских нравоописательных очерков, к Эдгару По, к Натаниелю Готорну; отсюда — Брет-Гарт, Генри Джеймз, потом — Марк Твэн, Джек Лондон и, наконец, — О. Генри (я перечисляю, конечно, только самые крупные имена). Недаром Генри начинает один из своих рассказов жалобами на то, что критики постоянно упрекают его в подражании тому или другому писателю — „Генри Джорджу, Джорджу Вашингтону, Вашингтону Ирвингу и Ирвингу Бэчеллеру", — шутит он. „Short story“ — основной и самостоятельный жанр американской беллетристики, и рассказы О. Генри, конечно, явились в результате длительной и непрерывной культуры этого жанра. На русской почве Генри явился вне этих национально-исторических связей, и, конечно, мы воспринимаем его иначе, чем американцы. „Воскресение“ Толстого читается в Японии как типичный любовный роман, — идеологическая часть воспринимается как обстановка. Так своеобразно, и часто не так уж неверно, преломляется чужая литература сквозь местную национальную традицию. Генри в России — автор преимущественно „плутовских“ новелл и остроумных анекдотов с неожиданными концами, между тем как для американского читателя это, повидимому, представляется второстепенным или традиционным. Достаточно сопоставить русские и американские „изборники“ Генри. Из тридцати трех рассказов в русском (1) и двадцати пяти в американском (2) совпадают только пять. В русском господствуют „плутовские“ и забавные в сюжетном отношении рассказы; в американском собраны преимущественно сентиментально-бытовые, а из плутовских допущены только те, где жулик раскаивается или находится на пути к исправлению. Те рассказы, от которых американские читатели и критики приходят в восторг, в России проходят незамеченными или вызывают разочарование. Американскому читателю больше говорят чувствительные рассказы о бедных нью-йоркских продавщицах (shop-girls). Приводят фразу Рузвельта: „Реформы, которые я пытался провести в пользу нью-йоркских продавщиц, были внушены мне рассказами Генри“. Это — старая школьная легенда: влияние „Записок охотника“ Тургенева на отмену крепостного права, влияние романов Диккенса на реформу английского суда и т. п. Министры и президенты, произнося подобные фразы, думают, что они делают большой комплимент литературе и себе; на самом деле — они свидетельствуют только о своей чудовищной наивности. Американские критики стараются „поднять“ Генри (как русские — Чехова) до уровня классических традиций; они красноречиво доказывают сходство Генри, например, с Шекспиром — на основании общности симпатий и настроений того и другого: „Он был (пишет один из них) прирожденный, великодушный демократ, который с полной искренностью может положить свею руку на грудь и сказать: Humani nihil a me alienum puto“. Очень может быть, что Генри был великодушным человеком, и несомненно, что в условиях американской цивилизации он нередко страдал сам и ужасался страданиям других. Но рассказы свои он писал все-таки не для министров и ценил их несколько дороже комплиментов Рузвельта. Законы новеллы заставляли его не раз искажать действительность, делая, например, великодушным не себя, а сыщика, потому что иначе пришлось бы кончить гибелью героя. В жизни Джэймзу Валентайну обещали предоставить свободу, если он откроет кассу с замысловатым замком, а когда он сделал это — посадили его обратно в тюрьму (3); в рассказе — Валентайн открывает патентованную дверь в кладовой, чтобы спасти попавшую туда девочку, а сыщик, следящий за этим, чтобы арестовать Валентайна за прежние кражи, отказывается от своего намерения при виде этого поступка. В жизни Валентайн открывал замки сейфов без всяких отмычек, а исключительно при помощи собственных пальцев; в рассказе действует набор отмычек, а на вопрос приятеля, почему он сделал так, Генри отвечал: „У меня ноют зубы, когда я воображаю эту операцию. Я предпочитаю подбор инструментов. Я не люблю заставлять своих жертв страдать. И потом, заметьте, инструменты дают Джимми случай сделать подарок другу. Этот подарок иллюстрирует снисходительность человека, побывавшего в тюрьме“ (4). Кстати будет вспомнить здесь и рассказ друга Генри, Дженнингза, о том, как Генри не захотел воспользоваться сюжетом, который сообщил ему Дженнингз, — историей девушки, обманутой банкиром и убившей его за то, что он не захотел дать ей денег на лечение умирающего ребенка. Друг был почти возмущен равнодушием Генри и спросил его: „Разве вы не думаете, что история Сэлли потрясла бы сердца? — Пульс бьется чересчур сильно, отвечал Генри, это уж очень банально“. Настоящий Генри — в иронии, пронизывающей его новеллы, в остром ощущении формы и традиций. Американцы непременно хотят доказать сходство мировоззрений Генри и Шекспира — так выражается ,,народная гордость“; русский читатель, в данном случае, не заинтересован в сравнениях — он читает Генри, потому что читать его весело, и ценит в нем то, чего так не хватает нашей литературе, — ловкость конструкции, забавность сюжетных положений и развязок, сжатость и быстроту действия. Вырванные из национальных традиций рассказы Генри, как и произведения всякого писателя на чужой почве, ощущаются нами как готовый, законченный жанр, и противопоставляются в нашем сознании той текучести и неопределенности, которая наблюдается сейчас в нашей родной литературе.
II Роман и новелла — формы не только не однородные, но внутренно-враждебные и поэтому никогда не развивающиеся одновременно и с одинаковым напряжением в одной и той же литературе. Роман — форма синкретическая (все равно, идет ли его развитие прямо из сборника новелл, или оно осложняется поглощением нравоописательного материала); новелла — форма основная, элементарная (это не значит — примитивная). Роман — от истории, от путешествий; новелла — от сказки, от анекдота. Разница — по существу, принципиальная, обусловленная принципиальным различием большой и малой формы. Не только отдельные писатели, но и отдельные литературы культивируют либо роман, либо новеллу. Новелла должна строиться на основе какого-нибудь противоречия, несовпадения, ошибки, контраста и т. д. Но этого мало. По самому своему существу новелла, как и анекдот, накопляет весь свой вес к концу. Как метательный снаряд, брошенный с аэроплана, она должна стремительно лететь книзу, чтобы со всей силой ударить своим острием в нужную точку. Конечно, я говорю в данном случае о новелле сюжетного типа, оставляя в стороне характерную, например, для русской литературы новеллу-очерк или новеллу-сказ. „Short story“ — исключительно сюжетный термин, подразумевающий сочетание двух условий: малый размер и сюжетное ударение в конце. Такого рода условия создают нечто совершенно отличное по цели и приемам от романа. В романе огромную роль играет техника торможения, сцепления и спайки разнородного материала, уменье развернуть и связать эпизоды, создать разнообразные центры, вести параллельные интриги и т. д. При таком построении конец романа — пункт ослабления, а не усиления; кульминация основного движения должна быть где-нибудь до конца. Для романа типичны „эпилоги“ — ложные концы, итоги, создающие перспективу или сообщающие читателю „Nachgeschichte“ главных персонажей (ср. „Рудин“, „Война и Мир“). Естественно поэтому, что неожиданные концы — явление очень редкое в романе (если встречающееся, то скорее всего свидетельствующее о влиянии новеллы): большая форма и многообразие эпизодов препятствуют такого рода построению, между тем, как новелла тяготеет именно к максимальной неожиданности финала, концентрирующей вокруг себя все предыдущее. В романе после кульминационного пункта должен быть тот или другой скат, тогда как для новеллы естественнее всего, поднявшись на вершину, остановиться на ней. Роман — далекая прогулка по разным местам, подразумевающая спокойный возвратный путь; новелла — подъем в гору, цель которого — взгляд с высокой точки. Толстой не мог кончить „Анну Каренину“ смертью Анны — ему пришлось написать еще целую часть, как это ни трудно было сделать при значительной централизации романа вокруг судьбы Анны. Иначе роман имел бы вид растянутой новеллы со включением совершенно лишних лиц и эпизодов — логика формы потребовала продолжения. Это был своего рода tour de force — убить главную героиню прежде, чем определилась судьба остальных персонажей. Недаром обычно герои кое-как дотягивают до конца (погибают их подручные) или как-нибудь спасаются после того, как были на волосок от смерти. Толстому помог параллелизм конструкции — помогло то, что Левин с самого начала конкурирует с Анной, пытаясь занять центральное положение. С другой стороны — в „Повестях Белкина“ Пушкин стремится именно к тому, чтобы конец новеллы совпадал с вершиной сюжета и создавал бы эффект неожиданной развязки (ср. „Метель“, „Гробовщик“). Новелла — задача на составление одного уравнения с одним неизвестным; роман — задача на разные правила, решаемая при помощи целой системы уравнений с разными неизвестными, в которой важнее промежуточные построения, чем последний ответ. Новелла — загадка; роман — нечто вроде шарады или ребуса. Новелла, именно, как малая форма (short story), нигде не культивируется так последовательно, как в Америке. До середины XIX века американская литература сливается и в сознании пишущих и в сознании читающих с английской и в значительной степени поглощается ею, как литература „провинциальная“. Вашингтон Ирвинг в предисловии к своим очеркам английской жизни (Bracebridge Hall) говорит не без горечи: „Это казалось каким-то чудом, что американский дикарь может сносно писать по-английски. На меня смотрели, как на что-то новое и странное в литературе; полу-дикарь с пером в руке, а не в голове; и было любопытно послушать, что может сказать такое существо о цивилизованном обществе“. Однако, он сам признает себя воспитанником английской культуры и литературы, и очерки его, несомненно, находятся в ближайшей связи с традицией английских нравоописательных очерков: „Хотя я родился и вырос в новой стране, но воспитан был с детства на старой литературе, и ум мой с ранних лет был насыщен историческими и поэтическими ассоциациям, связанными с местами, людьми и обычаями Европы, имеющими мало общего с моей родиной... Англия — такая же классическая земля для американца, как Италия — для англичанина; старый Лондон так же богат историческими ассоциациями, как величавый Рим“. Правда, в его первой книге очерков („The Sketch Book“ 1819 г.) есть попытки использовать американский материал — „Rip Van Winkle“, „Philip of Pokanoket“; последняя вещь начинается сожалением о том, что „старые писатели, описывавшие открытие и заселение Америки, не оставили нам более подробных и беспристрастных описаний замечательных нравов, процветавших в жизни дикарей“. Однако, самый тип этих очерков, по манере и языку, остается традиционным — ничего „американского“ в современном смысле слова в них нет. Тридцатые и сороковые годы обнаруживают с полной ясностью тенденцию американской прозы к развитию жанра „короткого рассказа“ (short story), тогда как английская литература культивирует в это время роман. К середине века и в Англии и в Америке начинают играть большую роль и расти в количестве различные периодические издания (magazines), но характерно, что в английских печатаются преимущественно большие романы Бульвера, Диккенса, Тэккерея, а в американских основное место занимают „short stories“. Это, между прочим, хорошая иллюстрация в пользу того, что развитие короткого рассказа в Америке нельзя считать простым следствием появления журналов, — простой причинности, в этом случае, как и во многих других, нет. Укрепление жанра „short story“ связано с распространением журналов, но не порождено им. Естественно, что в американской критике в этот период явился особый интерес к новелле, и притом — с явным недоброжелательством к роману. Особенно любопытны и показательны в этом отношении суждения Эдгара По, новеллы которого сами по себе свидетельствуют об укреплении этого жанра. Его статья о рассказах Натаниеля Готорна — своего рода трактат по вопросу о конструктивных особенностях новеллы. „В литературе долго держался фатальный и ничем не обоснованный предрассудок (пишет По), который нашей эпохе надлежит уничтожить, — будто бы сама по себе обширность произведения должна учитываться нами при оценке его достоинств. Я не думаю, чтобы самый плохой журнальный критик решился утверждать, что величина или громадность книги, независимо от всего прочего, есть нечто само по себе вызывающее у нас восторг. Гора, просто благодаря ощущению физической громады, вызывает у нас, действительно, чувство возвышенного, но мы не ощущаем ничего подобного при рассмотрении хотя бы Колумбиады“. Далее По развивает свою своеобразную теорию, заключающуюся в том, что в художественном отношении выше всего стоит стихотворная поэма, размером своим не превышающая того, что можно прочитать в течение одного часа: „единство эффекта или впечатления есть пункт величайшей важности“. Длинная поэма, с точки зрения По, — парадокс: „Эпические поэмы были порождением несовершенного художественного вкуса, и господство их кончено“. Ближе всего к поэме, как идеальному типу, стоит новелла — для прозы, согласно ее собственной природе. По считает возможным увеличить предел времени до двух часов чтения вслух (иначе говоря — до двух печатных листов); роман он считает „предосудительным“ уже из-за его величины: „Так как он не может быть прочитан в один присест, он, тем самым, лишает себя огромной силы, связанной с ощущением целости“. Наконец, По переходит к характеристике самого жанра новеллы: „Умелый художник построил рассказ. Если он понимает дело, он не станет ломать голову над прилаживанием изображаемых событий, но, тщательно обдумав какой-нибудь один центральный эффект, изобретает затем такие события или комбинирует такие эпизоды, которые лучше всего могут содействовать выявлению этого заранее обдуманного эффекта. Если его самая начальная сентенция не служит к раскрытию этого эффекта, он оступился с первого шага. Во всем произведении не должно быть ни одного слова, прямо или косвенно не относящегося к заранее выбранному рисунку. Благодаря такого рода приемам, соответственно усилиям и умелости художника, картина, наконец, законченная, вызывает в человеке, обладающем достаточным художественным чутьем, чувство полного удовлетворения. Центральная мысль рассказа представлена во всей своей чистоте, ибо не замутнена ничем посторонним; такой результат недостижим для романа“. О своих рассказах По говорил, что он имеет обыкновение писать их с конца, — как китайцы пишут свои книги. Особое значение в новелле По придает, таким образом, центральному эффекту, к которому должны тяготеть все детали, и финалу, который должен прояснить все предыдущее. Сознание особой важности финального ударения проходит через всю культуру американской новеллы, между тем как для романа (особенно такого типа, как романы Диккенса или Тэккерея) финал играет роль не столько развязки, сколько эпилога. Стивенсон писал в 1891 г. своему другу по поводу одного из своих рассказов: „Что мне делать?.. Сочинить другой конец? Да, конечно, но я не пишу так; на протяжении всего рассказа он подразумевается; я никогда не пользуюсь никаким эффектом, если могу задержать его до тех пор, пока им не подготовляются дальнейшие эффекты; в этом состоит сущность новеллы (a story). Сочинить другой конец — значит испортить начало. Развязка длинной повести — пустяк; это простое заключение (coda), а не существенный элемент ритма; но содержание и конец короткого рассказа (short story) есть кость от кости и плоть от плоти его начала“. Таково общее представление об особенностях новеллы в американской литературе. На этих принципах строятся более или менее все американские новеллы, начиная с Эдгара По. Отсюда особое внимание к финальным неожиданностям и, в связи с этим, конструкция новеллы на основе загадки или ошибки, сохраняющей значение сюжетной пружины до самого конца. Первоначально новелла эта имеет совершенно серьезный характер; у некоторых писателей эффект неожиданности ослаблен нравоучительными или сентиментальными тенденциями, но конструктивный принцип остается тот же. Так, например, у Брет-Гарта: загадывание обычно интереснее, чем разрешение. Возьмем его рассказ „Наследница“. В основе — загадка, или даже две: почему старик завещал свои деньги именно этой безобразной и глупой женщине, и почему она так скупо распоряжается ими? Но разрешение разочаровывает: первая загадка остается совсем неразгаданной, а разгадка второй (старик не велел давать деньги тому, кого она полюбит) кажется недостаточной, вялой. Такое же впечатление производят сентиментально-нравоучительные разгадки таких вещей, как „Дурак“, „Миггльс“, „Человек с тяжелым бременем“. Брет-Гарт как-будто боится заострить финал, чтобы не потерять права на сентиментальную наивность, которой он окрашивает тон своего рассказчика. В истории эволюции каждого жанра наблюдаются моменты, когда использованный в качестве вполне серьезного или „высокого“ жанр перерождается, выступая в комической или в пародийной форме. Так было и с эпической поэмой, и с авантюрным романом, и с биографическим романом и т. д. Местные и исторические условия создают, конечно, самые разнообразные вариации, но процесс сам по себе, как своего рода эволюционный закон, сохраняет свое действие: первоначально-серьезная трактовка фабулы, с тщательной и детальной мотивировкой, уступает место иронии, шутке, пародии; мотивировочные связи ослабевают или обнажаются, как условные, на первый план выступает сам автор, то и дело разрушающий иллюзию подлинности и серьезности; сюжетная конструкция приобретает характер игры с фабулой, а фабула превращается в загадку или в анекдот. Так происходит перерождение жанра — переход от одних возможностей и форм к другим. Американская новелла в руках Ирвинга, Эдгара По, Готорна, Брет-Гарта, Генри Джеймза и др. прошла свой первоначальный путь, меняясь в стиле и в конструкции, но оставаясь серьезной, „высокой“; совершенно естественно и закономерно было поэтому появление в восьмидесятых годах веселых рассказов Марка Твэна, повернувшего новеллу на путь анекдота и усилившего роль рассказчика-юмориста. В иных случаях это родство с анекдотом показано самим автором — хотя бы в „About Magnanimous-Incident Literature“, где Марк Твэн говорит: „Всю жизнь, начиная с самого детства, я имел обыкновение читать один сборник анекдотов... Мне хотелось, чтобы эти прелестные анекдоты не обрывались на своих благополучных концах, но продолжали бы веселую историю разных благодетелей и благодетельствуемых. Это желание так упорно давало о себе знать, что я в конце концов решил удовлетворить его, собственным умом сочиняя продолжения этих анекдотов“. Следуют три анекдота с особыми „продолжениями“ или „следствиями“ (sequel). Роман отходит на второй план и продолжает существовать преимущественно в форме бульварного „детектива“. В связи с этим развивается мода на пародии. У Брет-Гарта, рядом с его собственными неудачными романами, имеется серия пародий на чужие романы — в виде сжатых набросков („Condensed Novels“), иллюстрирующих манеру разных писателей: Купера, мисс Брэддон, Дюма, Бронтё, Мэрриет, Гюго, Бульвера, Диккенса и др. Недаром Эдгар По так нападал на роман — принцип конструктивного единства, из которого он исходит, дискредитирует большую форму, где неизбежно образуются разные центры, параллельные линии, выдвигается описательный материал и т.д. В этом отношении очень показательна критическая статья Эдгара По по поводу романа Диккенса „Barnaby Rudge“. По, между прочим, упрекает Диккенса в непоследовательностях и фактических ошибках, видя причину этого в „современном нелепом обычае писать романы для периодических изданий, при котором автор, начиная печатать роман, еще не представляет себе в подробностях всего плана“. Появляются романы, по всему своему типу явно ориентирующиеся на новеллу, — с небольшим количеством персонажей, с одним центральным эффектом-тайной и т. д. Таков, например, роман того же Готорна „Алая буква“ (Scarlet letter), на замечательную конструкцию которого постоянно указывают американские теоретики и историки литературы. В нем всего три фигуры, связанные между собой одной тайной, которая раскрывается в последней главе („Revelation“); никаких параллельных интриг, никаких отступлений и эпизодов — полное единство времени, места и действия. Это нечто принципиально отличное от романов Бальзака или Диккенса, ведущих свое происхождение не от новеллы, а от нравоописательных и так называемых „физиологических“ очерков. Итак, для американской литературы характерна линия новеллы, построенной на принципе конструктивного единства, с централизацией основного эффекта и сильным финальным акцентом. До восьмидесятых годов новелла эта меняется в своем типе, то приближаясь к очерку, то удаляясь от него, но сохраняя серьезный —нравоучительный, сентиментальный, психологический или философский — характер. Начиная с этого времени (Марк Твэн), американская новелла делает резкий шаг в сторону анекдота, выдвигая рассказчика-юмориста или вводя элементы литературной пародии и иронии. Самая финальная неожиданность приобретает характер игры с сюжетной схемой и с ожиданиями читателя. Конструктивные приемы намеренно обнажаются в своем чисто-формальном значении, мотивировка упрощается, психологический анализ исчезает. На этой основе развиваются новеллы О. Генри, в которых принцип приближения к анекдоту доведен, кажется, до предела.
III Начало литературной деятельности Генри чрезвычайно характерно для девяностых годов: газетный фельетон, пародия, анекдот — вот первые его опыты, печатавшиеся в юмористическом журнальчике „Rolling Stone“ (1894 г.). Среди этих вещей, между прочим, — пародии на детективные романы с Шерлоком Холмсом: „Затравленный зверь или тайна улицы Пейшоу“, „Методы Шенрока Хольнса“ и „Сыщики“. Это нечто в роде „condensed novels“ Брет-Гарта — детектив, доведенный до абсурда: сыщик вместо того, чтобы арестовать преступника, с которым он встречается в трактире, спешит записать в книжечку приметы, время встречи и т. д.; нагромождение ужасов, самые невероятные положения, неожиданности и превращения — одним словом, гиперболизация всех шаблонов. Рядом с этими вещами — анекдот о том, как отец пошел за лекарством для заболевшего ребенка, а вернулся с этим лекарством спустя так много лет, что успел стать дедом: все не мог попасть в трамвай. Тюрьма прервала эту газетную работу, отрезав связь с литературным миром; но, как видно из воспоминаний Дженнингза, Генри продолжает писать, пользуясь тем материалом, который накопился у него за время жизни в Техасе, в Остине, в Южной Америке. Одним из первых рассказов, написанных после тюрьмы, был рассказ „Метаморфоза Джеймза Валентайна“, история которого приведена выше. К этому же времени относятся „Коварство Харгрэвса“, „Пути судьбы“ и др. Здесь Генри далек от пародии, а иногда даже серьезен, сентиментален или патетичен. Таков общий характер его первого сборника — „Четыре миллиона“ (1906 г.), включающего рассказы, написанные в 1903—1905 гг. Интересно, что некоторые рассказы, написанные и напечатанные в этот же период, Генри не включил в этот сборник, считая их, очевидно, неподходящими к его составу. Генри, очевидно, стремился к некоторой циклизации своих рассказов, подбирая их в сборники. В некоторых случаях, как это видно будет дальше, циклизация эта поддерживается еще единством главных персонажей (Джэфф и Энди в „Благородном жулике“), а иногда связь подчеркивается тем, что рассказы идут под названием „глав“ (chapter), как в сборниках „Душа Запада“, „Волчки“ (Whirligigs). По принципу циклизации построена и первая книга Генри — роман „Короли и капуста", изданный в 1904 г. Это, в сущности, не роман в нашем современном понимании, а нечто похожее на старые романы, еще сохранявшие связь с сборниками новелл, — „комедия, сшитая из пестрых лоскутьев“, как говорит сам Генри. Здесь семь отдельных новелл, из которых одна, новелла о президенте Мирафлоресе и Гудвине (занимающая главы I, III—V, IX, XV и XVI), сделана основной и раздвинута вставками в нее остальных шести (главы II, VI—VII, VIII, X—XI, XII и XIII—XIV). Эти шесть новелл слегка прицеплены к событиям и персонажам основной: например, новелла о консуле Джедди и бутылке с письмом (глава II) представляет собой совершенно самостоятельное целое — связь с основной состоит только в том, что Джедди — приятель Гудвина и живет в том же Коралио. По прочтении романа такого рода вставные новеллы и эпизоды легко отпадают от основной, но дело в том, что до самого конца читателю неясно, в каком именно пункте кроется разгадка основной тайны. Роман построен на ошибке — погиб не президент Анчурийской республики Милафлорес, а президент страхового общества „Республика“ мистер Варфильд; эта ошибка, вместе с тем, является основной тайной для читателя: он видит, что в основе романа какая-то загадка, но в каком пункте она заложена и с какими персонажами связана — он до конца не знает. Отсюда — возможность и право вводить совершенно посторонних лиц и говорить о совершенно посторонних событиях — их „посторонность“ обнаруживается только в последних главах. Вставные новеллы приобретают, таким образом, особую мотивировку, оправдывающую их присутствие, — мотивировку не только торможения разгадки, но и заведения на ложный путь, мотивировку ложного разгадывания или намеков на него; финал не только разрешает загадку, но обнаруживает присутствие самой ошибки и совпадения. Роман начинается сразу с перечня всех фактов, из которых будет состоять основная новелла: „Вам скажут в Анчурии, что глава этой утлой республики, президент Мирафлорес, погиб от своей собственной руки в прибрежном городишке Коралио; что именно сюда он убежал, спасаясь от готовящейся революции, и что казенные деньги, сто тысяч долларов, которые он взял на память о бурной эпохе своего президентства (и всюду носил с собою в кожаном американском саквояже), так и не были найдены вовеки веков“. Далее Генри заявляет: „Казалось бы, здесь и конец моей повести. Трагедия кончена. Любопытная история дошла до своего апогея, и больше уж не о чем рассказывать. Но читателю, который еще не насытил своего любопытства, не покажется ли поучительным всмотреться поближе в те нити, которые являются основой замысловатой ткани всего происшедшего?.. Только высмотрев тайные нити, вы догадываетесь, почему этот старый индеец Гальвес получает по секрету жалованье за соблюдение могилы в чистоте, и почему это жалованье платит Гальвесу такой человек, который и в глаза не видал президента ни живого ни мертвого, и почему, чуть наступают сумерки, этот человек так часто приходит сюда и бродит по этому месту, бросая издалека печальные и нежные взгляды на бесславную насыпь“. |
|
|