"Трактат об умении жить для молодых поколений (Революция повседневной жизни)" - читать интересную книгу автора (Ванейгем Рауль)2 глава «Оскорбления»Как—то раз, Руссо, пересекая крупную деревню, был оскорблён одним деревенским дурнем чья энергичность приводила в восторг толпу. Застигнутый врасплох Руссо, не найдя ни слова, чтобы ответить ему, был вынужден ретироваться на радость толпе. Когда его дух вновь обрёл покой, и он нашёл множество достойных, остроумных ответов, любой из которых был способен заткнуть за пояс того дурня, он был уже в двух часах езды от деревни. Разве не напоминает большинство повседневных тривиальностей это смехотворное приключение Жан—Жака, но при этом приключение разведённое, разбавленное, уменьшенное до расстояния одного шага, одного взгляда, одной мысли, пережитое в качестве мелкого шока, ускользающей боли, недоступной для сознания и не оставляющей духу ничего кроме невнятного раздражения, которое не в силах обнаружить своё происхождение? Вовлечённые в постоянную погоню друг за другом, унижение и ответная реакция на него придают человеческим отношениям непристойный ритм, вихляющий бёдрами и хромающий одновременно. За приливами и отливами толпы, вдыхаемой и смятой прибытием и отходом пригородных поездов и вторгающейся на улицы, в конторы и цеха, являющимися при этом лишь робкими отступлениями, жестокими нападениями, жеманством и ударами когтей, наносящими рваные раны без какой—либо видимой причины. Волей навязанных встреч, вино превращается в уксус по мере того, как мы его пробуем. Невинность и доброта толпы, ради всего святого! Посмотрите, как она ощетинивается, угрожает со всех сторон, неуклюже появляется на территории противника, в то время как люди в ней далеки, слишком далеки от самих себя. Вот место, где из—за нехватки ножей, люди учатся использовать локти и взгляды. Нет мёртвых сезонов, нет перемирий в вечной схватке между агрессорами и жертвами агрессии. Поток едва различимых знамений атакует того прохожего, который не одинок. Толки, жесты, взгляды переплетаются, сталкиваются, отклоняются от своего курса, отскакивают рикошетом подобно случайным пулям, убивающим тем более уверенно, чем больше нервного напряжения они создают. Мы только и делаем, что заключаем самих себя в странные скобки; подобно этим пальцам (я пишу в данный момент на террасе кафе), этим пальцам, бросающим на стол чаевые и пальцам официанта, подбирающим их, в то время как лица этих двух людей, словно сговорившись изо всех сил прятать те позорные действия, в которые они вовлечены, приобретают выражение равнодушия. С точки зрения принуждения, повседневной жизнью правит экономическая система, в которой производство и потребление оскорблений приходят к равновесию. Старая мечта теоретиков свободного обмена достигает, таким образом, своего совершенства во взглядах некой демократии, обновлённой из—за отсутствия воображения у левых. Разве не странной, на первый взгляд, кажется ярость, с которой сторонники прогресса нападают на разрушенное здание либерализма, как если бы капиталисты, его признанные разрушители, уже не решили бы национализировать его и ввести планирование? На деле, она является не такой уж странной, если учесть, что концентрация внимания на критике уже подтверждённой фактами (поскольку уже общепризнанно, что капитализм медленно самореализуется в форме плановой экономики примитивной формой которой видимо, является советская модель) направлена на сокрытие того, что именно экономическая модель, просроченная и списанная со счетов, является той основой, на которой перестраиваются человеческие отношения. С каким беспокойным упрямством «социалистические» страны упорствуют в организации жизни по буржуазному образцу! Повсюду, это «вооружённое присутствие» в семье, браке, жертвоприношении, труде, отсутствии подлинности, будучи упрощённым и рационализированным гомеостатичным механизмом, сводит человеческие отношения к «равному» обмену уважением и унижениями. И вскоре, в идеальной демократии кибернетиков, все будут зарабатывать без каких—либо явных усилий какую—то часть бесчестья, которую досуг позволит распределять в соответствии с наилучшим регламентом справедливости; тогда справедливость распределения достигнет своего апогея, счастливы те старики, что доживут до этого дня! Для меня — и, осмелюсь думать для некоторых других — в заболевании не может быть равновесия. Планирование — это лишь антитеза свободного обмена. Лишь обмен распланирован в нём, а с ним и взаимные жертвы, подразумеваемые им. Однако, если сохранить смысл слова «новшество», оно должно отождествляться с преодолением, а не с переодеванием. Для основания новой реальности не может быть иного принципа, кроме принципа дара. Я вижу в историческом опыте рабочих советов (1917, 1921, 1934, 1956 гг.), несмотря на его ошибки и на его нищету, как в трогательном поиске дружбы и любви, единственный вдохновляющий повод не отчаиваться в данной действительности. Но характер подобных экспериментов тщательно скрывается всем и всеми; умело поддерживается сомнение в их реальной значимости, даже в их существовании. Почему—то, ни один историк не потрудился изучить, как жили люди в самые экстремальные революционные моменты. Воля покончить со свободным обменом человеческими отношениями спонтанно выказывается в окольных негативных проявлениях. Когда установлена причина недомогания, удары более сильного и интенсивного заболевания уничтожают его. В негативном смысле, бомбы Равашоля или, ближе к нам, эпопея Каракемады развеивают непонимание, царящее над глобальным отрицанием — явное более или менее, но явное повсюду — отношений, основанных на обмене и компромиссах. Я не сомневаюсь, испытав это много раз, что любой кто проведёт хоть один час в клетке ограничивающих отношений почувствует глубокую симпатию к Пьеру—Франсуа Ласнеру и его страсти к преступлению. Дело здесь абсолютно не в апологии терроризма, а в признании в нём самого жалкого и самого достойного действия, способного нарушить ход саморегулирующегося механизма социальной иерархической общины, обличая его. Запечатлённое в логике неспособного к жизни общества, убийство, зачатое таким образом, может предстать в виде дара. Именно это отсутствие страстно желанного присутствия описывал Малларме; тот самый, кто на суде Тридцати, назвал анархистов «ангелами чистоты». Моя симпатия к убийце одиночке заканчивается там, где начинается тактика; но возможно самой тактике нужны исследователи, движимые индивидуальным отчаянием. Как бы то ни было, новая революционная тактика, та, что неразделимо основывается на исторической традиции и на практике индивидуальной самореализации, настолько же неизвестных, насколько распространённых, не имеет ничего общего с теми, кто будет лишь редактировать своими действиями жесты Равашоля или Бонно. Эта тактика, однако, лишь приговорит себя к теоретической спячке, если она коллективно не привлечёт тех, кого одиночество и ненависть к коллективной лжи, уже рацинальным образом привели к решению убивать других или убить себя. Ни убийц, ни гуманистов! Первые принимают смерть, вторые приговаривают к ней. Пусть встретится десять человек, решившихся на молнии насилия вместо долгой агонии выживания; и только тогда закончится отчаяние и начнётся тактика. Отчаяние — это детская болезнь революционеров повседневной жизни. Восхищение, которое я испытывал в юности перед преступниками — я чувствую его снова сегодня, но не из—за устаревшего романтизма, а из—за того, что благодаря им на свет выходят те алиби, которыми прикрывается социальная власть для того чтобы не быть свергнутой прямо на месте. Иерархическая социальная организация напоминает гигантский рэкет со способностью, выведенной на свет благодаря анархистскому терроризму, становиться вне досягаемости для насилия, вызываемого ей, поглощая и переправляя жизненную силу каждого во многообразие мелкой несущественной борьбы. («Очеловеченная» власть не может позволить себе обращаться к старым процедурам войны и этнической чистки). Свидетелей обвинения вряд ли можно заподозрить в анархистских симпатиях. Также, биолог Ганс Сейль констатирует, что «существует, в той же мере, в какой исчезают специфические причины болезней (микробы, недоедание), возрастающая пропорция людей, умирающих от того, что принято называть болезнями износа или болезнями вырождения, причинёнными стрессами, т. е. возникающими от износа тела, вызванного конфликтами, шоком, нервным напряжением, противоречиями, изматывающими ритмами…». Человек не может избежать необходимости вести своё собственное расследование рэкета, который преследует его даже в его мыслях, даже в его мечтах. Мельчайшие детали приобретают важнейшее значение. Раздражение, усталость, наглость, унижение… cui prodest[1]. Кто выигрывает от них? И кто выигрывает от стереотипных ответов, что «Большой Брат Здравый Смысл» распространяет прикрываясь мудростью, как многие другие алиби? Должен ли я довольствоваться объяснениями, которые убивают меня, когда у меня есть всё чтобы выиграть там, где всё работает на то, чтобы я проиграл? Рукопожатие связывает и развязывает узел встреч. Жест заодно любопытный и тривиальный, которым по весьма точному выражению обмениваются; разве он не является фактически самой упрощённой формой социального контракта? Какие гарантии они пытаются обеспечить, эти руки, сжимаемые справа, слева, случайно, с либеральностью, которая кажется восполняющей недостаток убеждённости? Убеждённости в том, что правит соглаcие, что существует социальная общность, что жизнь в обществе совершенна? Нас не перестаёт мучить эта потребность убеждать в этом самих себя, верить в это по привычке, скреплять это силой рукопожатия. Взгляд игнорирует эти удовольствия; он не признаёт обмена. В чьём—либо присутствии, глазам становится неловко, как будто в зрачках того, кто находится напротив, отразится их собственный пустой и бездушный вид; едва встретившись, они скользят мимо и пытаются обмануть, их линии боя сталкиваются на некой виртуальной точке, очерчивая угол, в котором открытость означает разногласия, фундаментальным образом ощущаемую дисгармонию. Иногда достигается согласие, глаза встречаются; это прекрасный параллельный взгляд королевских пар запечатлённых в египетской скульптуре, это туманный, влажный взгляд, излучающий эротичность любовников; глаза, пожирающие друг друга издалека. Чаще всего, взгляд отрекается от слабого согласия, скреплённого рукопожатием. Распространённая мода на энергично подкреплённое социальное согласие — причём «пожмём руки» принимает коммерческий смысловой оттенок — разве это не игра на чувствах, не способ притупить восприимчивость взгляда и адаптировать его к виду спектакля, чтобы он не бунтовал? Здравый смысл потребительского общества привёл старое выражение «смотреть вещам в лицо» к логическому завершению: смотреть стало не на что кроме вещей. Стать настолько же бесчувственным и поддающимся манипуляциям, как кирпич, вот к чему социальная организация благожелательно приглашает каждого. Буржуазии удалось распределить тяготы на основе большего равенства, она позволила большему числу людей страдать в соответствии с более рациональными нормами во имя конкретных и специализированных императивов (экономических, социальных, политических, юридических потребностей…) Расколотые таким образом, ограничения в свою очередь расщепляют хитрость и энергию, коллективно посвящаемые уходу от них или их уничтожению. Революционеры 1793 г. обладали величием потому что осмелились сбросить с трона, правившего людьми Бога; пролетарские революционеры получат свою силу из защиты такого величия, которое не смог бы дать им их буржуазный противник; их сила заключена в них самих. Вся эта мораль, основанная на меновой стоимости, пользе дела, достоинстве труда, измеренных желаниях, выживании и на их противоположностях, чистой стоимости, бесплатности, паразитизме, инстинктивной жестокости, смерти, вот подлая канава, в которой человеческие качества варились в течение двух столетий. Из этих ингредиентов, само собой улучшенных, кибернетики мечтают сотворить будущего человека. Так ли мы убеждены, что уже не достигли безопасности абсолютно адаптируемых существ, передвигающихся с той же неуверенностью и бессознательностью, что и насекомые? Уже какое—то время совершаются попытки производить подсознательную рекламу, введение в фильмы кадров с автономными образами, длящихся 1/24 секунды, которые видит глаз, но не различает сознательное восприятие. Первые лозунги прекрасно передают то, что должно последовать. Это фразы: «Не води машину слишком быстро!» и «Пойдём в церковь!». Но что представляет из себя такое малое усовершенствование по сравнению с огромной обусловливающей машиной, каждая из шестерёнок которой, урбанизм, реклама, идеология, культура … способна на дюжину подобных улучшений? Опять же, знание участи, которая будет продолжать быть человеческой участью, если они ничего не предпримут, менее интересно, чем чувство самой жизни в этих деградирующих условиях. Лучший из миров Хаксли, 1984 Оруэлла и Cinquieme Coup de Trompette Турена отодвигают в будущее тот ужас, который может спровоцировать один взгляд на настоящее; и именно в настоящем вызревает сознательность и воля к отрицанию. В отношении моей нынешней несвободы, будущее не представляет для меня интереса. Чувство унижения это ни что иное, как ощущение того, что ты просто предмет. Его суть, когда ты её понял, становится боевой ясностью, в которой критика организации жизни не может быть отделена от мгновенного осознания проекта иной жизни. Да, строительство невозможно, кроме как на основе индивидуального отчаяния и его преодоления; попыток предпринятых для маскировки этого отчаяния и манипуляции им в иной оболочке достаточно для того, чтобы доказать это. Что это за иллюзия, которая не позволяет нашему взгляду разглядеть разложение ценностей, развал мира, фальшь, разъединённость? Может это моя вера в собственное счастье? Вряд ли! Подобная вера не может выстоять ни анализа, ни приступов боли. Скорее это вера в счастье других, неиссякаемый источник зависти и ревности, который негативным путём даёт нам чувство того, что мы существуем. Я завидую, значит я есть. Определять себя по отношению к другим, означает определять другого. А другой, это всегда предмет. Поэтому жизнь измеряется по шкале пережитого унижения. Чем больше кто—то выбирает своё унижение, тем больше он «живёт»; тем больше он живёт упорядоченной жизнью вещей. В этом хитрость овеществления, благодаря которой она просачивается, словно кислота в варенье. Предусмотрительная вежливость этих методов угнетения определённым образом объясняет эту извращённость, которая не позволяет мне выкрикнуть как в сказке братьев Гримм: «а король—то голый!», каждый раз когда суверенитет моей повседневной жизни обнажает свою нищету. Конечно зверства полицейских всё ещё сильны, и ещё как. Везде, где это проявляется, добрые души леваков, весьма правильно обличают их. И затем? Призывают ли они массы вооружаться? Призывают ли они к законной мести? Призывают ли они к охоте на мусоров, подобно той, что украсила деревья Будапешта самыми отменными плодами AVO? Нет, они устраивают мирные демонстрации; их профсоюзная полиция третирует как провокаторов всех тех, кто отказывается подчиняться их призывам к порядку. Там есть новая полиция. Психосоциологи будут править без ударов дубинками, без наглядности моргов. Угнетающее насилие находится на грани своего преобразования в разумно рапределённые уколы игл. Те же, кто обличал полицейское насилие с высоты своих великих чувств призывают нас к обществу, основанному на вежливом насилии. Гуманизм подслащивает машину, описанную Кафкой в «Исправительной колонии». Меньше избиений и криков! Вас расстраивает кровь? Не беспокойтесь, люди станут бескровными. Обетованная земля выживания станет сладкой смертью, и за эту безболезненную смерть борются гуманисты. Нет Гернике, нет Аушвицу, нет Хиросиме, нет Сетифу. Ура! Но эта невозможная жизнь, но эта удушающая посредственность, но это отсутствие страстей? И эта завистливая ярость, в которой негодование на то, что мы так никогда и не жили полноценно, заставляет нас изобретать счастье других? И это чувство, что ты никогда не пребываешь в своей собственной шкуре? Пусть люди здесь не вдаются в подробности, во вторичные детали. Не существует мелких неприятностей, мелких недостатков. Лёгкое прикосновение способно вызвать гангрену. Кризисы, сотрясающие мир в основе своей не отличаются от тех конфликтов, в которых мои действия и мои мысли противостоят враждебным силам, тормозящим их и отклоняющим их с их пути. (Как то, что является моей повседневной жизнью может утратить историческую ценность, если история не имеет значения, в сумме своей, кроме как благодаря её точкам соприкосновения с моим индивидуальным существованием?) В накоплении и ухудшении неприятностей, атом непереносимой для жизни реальности расщепляясь рано или поздно, высвобождает ядерную энергию, о которой никто и не подозревает под наслоениями пассивности и мрачной обречённости. То, что производит общее благо всегда ужасно. Колониализм, с 1945 по 1960 гг., был крёстным отцом левой. Он обеспечивал её противником, наследующим фашизму, чтобы левая не могла самоопределяться сама по себе, чего она никогда не делала, но определять себя только по отношению к чему—то другому; он позволил ей воспринимать себя как вещь, в порядке вещей, в котором вещи являются или всем или ничем. Люди не осмеливались провозгласить конец колониализма из страха, что он начнёт выпрыгивать повсюду, как чёртик из плохо закрытой коробочки. С того момента, как колониализм падёт, обнажая колониализм власти человека над человеком, проблемы цвета или расы примут такое же значение как кроссворды. Какова польза от всех этих левых клоунов антирасизма и анти—антисемитизма, оседлавших своего любимого конька? В конечном итоге, они только заглушают крики мучимых негров и евреев, издаваемые самими неграми и евреями, криками тех, кто сами неграми или евреями не являются! Я не стал бы и мечтать, ясное дело, о том, чтобы поставить под сомнение роль щедрой свободы, которая смогла вдохновить сердца недавнего поколения антирасистскими чувствами. Но прошлое не интересует меня с того момента, с которого я не могу выбирать его. Я говорю сегодня, и люди, во имя Алабамы или Южной Африки, во имя их зрелищной эксплуатации, не смогут убедить меня забыть, что эпицентр подобных проблем находится во мне самом и в каждом униженном существе, растаптываемом всем уважением общества, которое не называет «полицией» то, что очевидность фактов упорно переводит в полицейские термины. Я не стану отрицать свою долю насилия. В вопросе человеческих отношений не существует более или менее терпимого состояния, более или менее приемлемого бесчестья, качественное не подлежит подсчёту. Оскорбительные слова, такие как «макака» или «пархатый», неужели они более болезненны, чем слова приказов? Кто осмелится искренне утверждать это? Когда мент, шеф, власть вмешивается, отчитывает, приказывает, кто не чувствует в глубине души с ясностью переживаемой реальности, что он и есть «япошка, черномазый, китаёза»? Каким чудесным фотороботом нас обеспечивали старые колониалисты, предсказывавшие падение в животное состояние и нищету для тех, кто считал их присутствие нежеланным! Закон превыше всего, говорит охранник заключённому. Вчерашние враги колониализма очеловечивают вездесущий колониализм власти; они становятся её сторожевыми собаками в самой эффективной манере: гавкая на все последствия бесчеловечного прошлого. Перед тем, как попытаться стать президентом Мартиники, Эме Сезар констатировал в своей знаменитой фразе: «Буржуазия стала неспособной решать свои самые большие проблемы, которые дали рождение ей самой: проблему колониализма и проблему пролетариата». Он только забыл добавить: «потому что дело здесь в одной и той же проблеме и каждый кто разделяет их, приговаривает себя к их вечному непониманию». Я прочитал у Гюи: «Мельчайшее оскорбление королю считалось утратой жизни» (История Франции); в американской конституции: «Народ является суверенным»; у Пуже: «Короли бесятся с жиру в своей суверенности, а мы голодаем в нашей» (Отец Пейнар), а Корбон говорит мне: «Народ в наше время собирает толпу людей, которым отказано в каком бы то ни было уважении» (Тайна народа). Вот, в нескольких строчках изложены все злоключения суверенности. Монархия предполагала под именем «субъектов» объекты для своего суда. Несомненно, она стремилась смоделировать и скрыть слишком явную бесчеловечность своего господства над человечеством во времена идиллических связей. Обязательное уважение к личности короля нельзя критиковать само по себе. Оно становится одиозным из—за его права унижать подчинением. Презрение подтачивало троны монархов. Но что тогда сказать о суверенности граждан, я имею в виду: о правах, размноженных тщеславием и жадностью буржуазии, о суверенности распределяемой на каждого подобно дивидендам? Как насчёт демократически распределённого принципа монархии? Сегодня Франция насчитывает двадцать четыре милииона «мини—королей» из которых те, что побольше — шефы — становятся такими только благодааря величине своей смехотворности. Чувство уважения деградировало до того, что находит удовлетворение в унижении. Демократизированный в общественных функциях и ролях, принцип монархии плывёт пузом вверх, подобно дохлой рыбе. Заметен лишь его самый отвратительный аспект. Его воля быть (безоговорочно и абсолютно) верховеным исчезла. Вместо того, чтобы основывать свою жизнь на суверенности, сегодня люди пытаются основать свою суверенность на жизнях других. Рабские нравы. |
||
|