"Время полдень" - читать интересную книгу автора (Проханов Александр)Неизреченное слово«Лететь, не лететь? Ну, лететь, не лететь?.. Сунуться вслед за вахтой, за их полушубками. За шапками, за хохочущим Бузылем, несущим в коробке полуудавленного зайца, попавшего в стальную петлю. Полчаса в ледяной скорлупе, прижавшись к дрожащим шпангоутам, в грохотании, глядя, как тундра краснеет от солнца и заячье ухо торчит. И Иртыш, белым серпом врезанный в тундру, и янтарная россыпь поселка среди синего острова елей. Прямо с мороза войти к жене. Ледяные распухшие руки — на ее горячий затылок. И она снимает с меня мохнатую шапку, расстегивает пуговицы полушубка…» Вертолет дрожал в свисте винтов, секущих перьями воздух, сметающих острую пургу с ободранных елей. Волнистый столб снега поднялся в зеленое небо, затуманил низкое солнце, иглу буровой, засасывая в себя вертолет. Машина взмыла упруго, косо понеслась, уменьшаясь. Сверкнула, как капля, обращаясь в точку. «Ну вот и остался… А ведь лучше б лететь…» — думал Малахов, вслушиваясь в ровный гул дизелей. Буровая коснулась солнца. Фермы покраснели, распухли. Казалось, сталь, размягчившись, согнется надвое. — Эх, надо было лететь! — сказал он мастеру Саркисину, топтавшемуся тут же. — Чего я раздумывал? — Завтра улетишь, не волнуйся. Днем больше, днем меньше… Да к вечеру здесь вездеход пройдет. Гаврюха с седьмой буровой будет домой пробираться. С вездеходом поедешь… — Верно. — Пойдем-ка к Андрюше. Он что-то к себе зазывал. Прощальное угощенье готовит. Малахов взглянул в небо. Там летело огромное облако, как бегущий огненный заяц. Геолог Андрей Самарин сидел в натопленном жарко балке, на застеленной кровати. В лисьей пушистой шапке, красивый, тонколицый. Отвороты его черного полушубка кудрявились белой овчиной. Бурильщик Котяра, в замасленном ватнике, чистил самаринский карабин, проливая капельки масла. Поддакивал самаринским шуточкам, глядел на него с обожанием. На столе возвышалась бутылка заморского виски. На полу лежал огромный глухарь, лиловый до черного блеска, с заплатами алых бровей. Крылья были распахнуты, словно тугие вороненые рессоры. И от него шел могучий аромат птичьей убитой жизни, леса, крови и выстрела. — Не улетел, Петрусь? И чудесно! — обрадовался вошедшим Самарин. — И куда торопиться? Расстаться всегда успеем. А когда еще встретимся?.. Ты послезавтра исчезнешь. Я — через две недели. А Марик — к весне… А все-таки мы здесь сдружились, сошлись. Пир закатим. Вот мой подарок обществу!.. — Хорош глухарище! — восхищенно сказал Саркисин, осторожно трогая птицу. — Когда же ты его? — Да только что! Не успел отойти. Буровая была видна. Да тут и второй где-то был. Вертолет спугнул. А ну, Котяра, покажи трофей! Котяра отложил ярко начищенный карабин. Подскочил к косачу и, приподняв руками за крылья, а зубами за пернатую шею, закрыв им себе грудь до пояса, заскакал, заскулил, поднося добычу Самарину. — Ну, ну, Стрелка, умеешь! — потрепал Самарин Котяру по загривку. — Лучше пойди ощипи, да выпотроши, да испеки его, что ли, на кухне. А мы тут пока побеседуем, стол накроем. — Слушай, Андрюшка, — сказал Саркисин. — Да что мы тут будем, в балке-то! Пошли под елку. Там и зажарим. Все-таки природа. Это больше запомнится. — Да холодно. — Ну что ты, холодно! Дров натаскаем, кострище разложим… Скажи, Котяра! — Вольнее, вольнее, — хохотнул Котяра, поглядывая на заморскую бутыль, на Самарина, за которым ходил как тень, обожая его голос, лицо. — Ну что, Петрусь, под звезды? — Согласен, — кивнул Малахов. Поднялись шумно и молодо. И, выходя из балка, Малахов заметил на полу капельки ружейного масла и крови. Они выбрали одинокую ель у края болота. Котяра кинул на снег глухаря, неуклюже затанцевал, затоптался, вминая снег, проламывая наст для костровища. Самарин кинул тулуп, выложил на него бутыль, хромированные рюмочки, охотничий нож с инкрустациями. Саркисин обрубал топором сухие, звонкие лапы. Звякало железо. Отражало зарю. Буровая чернела на гаснущей зелени. И убитый глухарь медленно утопал, прожигая теплом свежий наст. Малахову казалось: там, в глубине, в каменном мешке аргелита, другой огромный глухарь заполнил подземные емкости черной невидимой жизнью. К нему рвется долото победита, кроша костяную твердь. И в клекоте, плеске взорвется в небо, распоров снега, гигантское перо глухаря. Вспыхнет факел, как бровь. Но пока первобытная птица дремлет в яйце аргелита. А они топчутся над ней — их смех, голоса, дыхание. — Котяра, вон там елка распилена! Для бани-то брали… Пойди притащи! Для костра вот так хватит! — командовал Самарин, весело, бодро взглядывая. — Иди, Петрусь, посиди. Посиди на дорожку… Костер хрустел, стискивал огонь острым колючим комом. Будто красный лес свернулся в клубок, грыз сам себя. Пламя проедало темные ребра, тонко сочилось. Котяра отдирал от глухаря черные щепы перьев. — Жаль, что разъедемся, — говорил Саркисин, уставясь в костер чернильными точками. — Как уж тебе, Андрюшка, не знаю, а мне жаль. Я, понимаешь, сроднился. Столько переговорили… Даже больно, правда? — Да не умираем же! — рассмеялся Самарин. — Будешь в Москве, заходи. Встречу как родного. — Э, нет! Там-то все по-другому… Это вот тут мы одно, в чащобе. А там мы разные люди. Ты профессорский сын, у тебя вон диссертация на подходе, свои знакомства. Ну, а я что? Был и остался полумастер. О чем ты со мной будешь говорить? Это тут я тебе собеседник, а там?.. — Да ну, перестань! Как не стыдно!.. Любишь ты самоуничижаться… Приезжай, встречу от сердца. Везде своя прелесть. Тут — своя. В Москве — своя… А соскучился я, братцы мои, по Москве! — Счастливая у тебя натура. Везде ты прелесть находишь. Тебя, наверное, и любят за это. За то, что везде тебе прелесть. Тебе и глухарь за это на голову сел. — Эй, Котяра! — повернулся Самарин. — Ты петуха-то почище. Да потом опали… — Вав! — отозвался Котяра. — Есть, ваша честь! Глухарь, голый, составленный из мускулистых бугров, колыхался на ладонях Котяры. Тот оттягивал петушиную шею, ногу с растопыренными пальцами. Подносил глухаря к огню. Птичьи бока начинали лосниться. Пахло паленым пером, печеной кожей. — Ты, Андрюшка, не поверишь, как был важен твой приезд сюда, — продолжал Саркисин. — Я тебе не льщу, говорю от сердца. Зачем тебе буду льстить, все равно ведь разъедемся. Но ты, понимаешь… Ты внес какую-то новую атмосферу, что ли. Все как-то изменились около тебя. Новые мысли, чувства. Новые настроения. А то ведь всех засосало в топях-то этих. Сам знаешь, дичь, глухота… Да нет, не отмахивайся! Это я тебе перед отъездом твоим говорю, потому что мне жаль. Вот от этого… — Да ну, Марик! Ну станем писать друг другу… Встречаться. Самолетами ведь очень просто! — ответил Самарин благодарно. — Самолетами-то просто, только этого ведь не будет. С глаз долой — из сердца вон. Да это и ничего. Не вечно же тебе с нами нянчиться. Ты свое дело сделал, дал толчок. И все мы тебе благодарны. Вот Котяра, знаешь как он будет тосковать! Если б не ты, он бы пропал. Точно тебе говорю. Он уже пить начинал. А что делать? Сначала в трясине полмесяца пуп рви, а потом весь куш полумесячный просаживай. Так ведь, Котяра? Начинал закладывать? Крепко? Только Манюшкин, дружок-то твой, так и кончился. И тебе бы за ним, кабы не Андрюшка. Он же тебя в спектакль привлек, в вечернюю школу заставил идти. Глядишь, через годик окончишь. А там и техникум. А там и институт. А там диссертация. И будет наш Котяра всемирно известным ученым, как твой отец, а, Андрюшка?.. Ну шучу, шучу! Котяра шутки понимает. А что спас ты его, это правда. Он и сам это чувствует. Готов за тебя в прорубь. А, Котяра?.. — Уж и в прорубь! — смущенно ухмыльнулся Котяра, преданно глядя на Самарина. — В проруби холодно. — Ну, а я? — продолжал Саркисин. — Да ты сам не знаешь, какое ты на меня влияние оказал. Не специально, нет. А просто всем своим обликом, что ли… Даже лицом своим, выражением глаз. И как одеваешься, как к людям подходишь… Ну ты ничего, ничего, выслушай! Я тебе в любви признаюсь, и ты потерпи. Ты же знаешь мою историю. Знаешь, каким озлобленным был. Да и теперь во многом, но не так, не так, как раньше… С моим-то жизненным опытом, со всеми моими неудачами кто хочешь озлобится. Бывали такие минуты, когда думаешь: все бы к черту взорвал! Все кругом дряни, гады!.. Но это тогда, не теперь. Ты меня смягчил, что ли… Вот и музыку любишь. Я ведь тоже стараюсь. Я еще ее, понимаешь, не до конца… Джаз люблю, песни советских композиторов, а сложную, классику, все-таки не слишком. Но научусь, научусь! Вчера Генделя слушал, забыл какую симфонию… У тебя культура. Ты настоящий интеллигент, не какой-нибудь там замначальника по кадрам Трюфилин, который из себя интеллигента корчит. У тебя культура высокая. Тебя учили, тебе отец дал образование. Сам же рассказывал: домой учителя приходили, по-немецки, по-английски. Вот ты и получился такой. А я от тебя хоть немного… Вот музыку учусь понимать… — Все пластинки тебе оставлю, — сказал Самарин. — Да ты прямо мне гимн поешь… — Спасибо за пластинки. Стану слушать. Ты же знаешь, я решил с четырнадцатой экспедицией двинуть. На Уренгой. Как там слушать-то? Это же не наш поселок. Там опять все с ноля. Колышки, палатки, в печке солярка. Тебе-то не нужно теперь в полевых условиях. Ты уж для диссертации весь полевой материал взял. Теперь академическая работа — чисто, уютно. Ты ж у нас теоретик. Тебе место в Москве, в академии, под крылом отца. Зачем тебе болота бурить? В ледовитый грунт залезать?.. Это наше дело, практическое. Ну да мы привыкли. Будем там в краткую минуточку отдыха твои труды читать. Уж ты присылай, ладно? — Ты будто попрекаешь меня? — удивился Самарин. — За то, что я диссертацию сделал? — Да что ты, Андрюшка, что ты! Я рад, наоборот! Рад за тебя! Ты прирожденный ученый! Потомственный! У тебя же запас эрудиции, культура. И талант, талант! У меня, например, этого нет. Я средних способностей. А у тебя культура плюс талант, вот и отдача. Что ж из того, что ты в детстве больше калорий потреблял! Не беда, и пусть, зато вот отдача… И учитель музыки домой приходил… Может, ты благодаря этой музыке свою теорию аргелитов развил! Может, ты Генделя слушал и все эти земные структуры ощутил! Воображение… Такое ведь только под классику можно вообразить. А если, скажем, хором «Едут новоселы» или «Мчатся самолеты», очень хорошие песни, но если их запеть, то под них хорошо трос железный тянуть, а чтоб на тысячу метров увидеть — это только под классику. И твои пластинки в Уренгой заберу, где-нибудь поставлю, стану наши вечера вспоминать… Ну, а Вале ты что подаришь? Она ведь еще сильнее, чем я, отъезд твой переживает. Ты для нее все. Ты ей знаешь что… Ты ей подари альбом Пикассо. Она говорила, что следующий спектакль хотела в духе Пикассо оформить… Подари ей, ладно? — Да я хотел, да… и этот альбом тоже, — ответил Самарин. — А Котяре — вот этот нож. Котяра, хочешь нож? На!.. Котяра взглянул на кривой блестящий клинок с перламутровой ручкой. Засопел благодарно, радостно. Затоптался, обжегся о пламя. Выхватил из огня огромную глухариную тушу. — Тесачок что надо! — хмыкнул он. Малахов смотрел на шаровидную петушиную тушу, заключенную в шар костра. «Хорошо, хорошо, — их речи, слова… В них человечность и искренность. И недостаточность слов. И от этого неточность и боль. Но ведь это дар, чтоб душа говорила с душой, не нуждаясь в словах и мыслях. Мы просто не умеем иначе, а нуждаемся в длинных тирадах, в подспорье огня и света, яростной напряженной работы. И идем друг к другу через непонимание и косность, чтоб однажды предельно открыться друг другу». Котяра рассек глухаря, засунул в разрез кулак, выдирая внутренности, разбрасывая их в темноту. Промелькнув над костром, они зависали на морозных кустах. Кисть у Котяры была в липкой красной перчатке. Он положил петуха на полено и рубил его топором, четвертуя, отделяя сочные кровяные куски с блестящими осколками костей. Складывал аккуратно ломти, и они лежали на бревне, как детали, из которых по желанию можно снова собрать глухаря. — А что бы вы сказали, ребята, — снова начал Саркисин, — если бы вам дали анкету? Ну, да знаете, бумажку со всякими там вопросами, ну, как делали у нас для исследования… Или, скажем, какой-нибудь корреспондент пришел брать интервью. Дескать, вы тут романтики, землепроходцы, даже вот в такой мороз, в тайге, с глухарем. А что вот вы понимаете под словом «романтика»? Ответьте для наших читателей в самых общих словах, не включая сюда заработки и прочие там всякие вещи… Что бы вы сказали, а? — Ты репетируешь выступление? — мягко усмехнулся Самарин. — Послушаем тебя с удовольствием. — Ну да, я и хочу! Ты верно заметил, что репетирую. Да и доставить тебе, как ты говоришь, удовольствие. Ты ведь все делаешь с удовольствием… И вот, пока ты здесь, я и хочу. Буду вслух, а ты поправляй. Ну так вот. Возьмем, к примеру, Котяру… Котяра, можно тебя взять как пример? Он говорит, что можно… Вот он, Котяра, бурильщик первого класса, гордость всей экспедиции!.. Не смущайся, Котяра, ты заслужил. Но если спросить его, зачем он оставил Татарию и махнул сюда, на Обь, и отсюда уже наметил стрельнуть на Мангышлак, а там, голову на отсечение даю, сунется в Туркмению, в самое пекло, а потом, по моему письму, — мигом в Уренгой. Если его спросить, чего он всю жизнь так болтается, — только чуток обжился, въехал в балок, открыточки с девочками в головах прикнопил, и первые деньжонки уже появились, — так вот в этот самый момент его словно клюнут, в его, Котяры, прекрасный лоб. Девочек откнопил, билет на самолет, и с чемоданчиком, в одной рубашечке на ледяной север с приветом. Ты его спроси, какой же это его романтизм носит? На север приехал, потому что на юге жарко? На юг — потому что на севере холодно? Да нет, не поэтому! А потому, что в нем самом: в башке льдышка, а в спине сковородка. А носится, носится, отдирается вместе со своим чемоданчиком. Дичает, пока случайный случай не сведет его с таким, как вот ты, Андрюшка. И тогда хоть в спектакле начнет играть роли там всяких преступников или фашистов. Так ведь, Котяра? — Так! — хмыкнул Котяра, суетясь над разделанным глухарем. — Ща жарить начну… Шашлык! — Давай, жарь, Котяра! Сейчас шашлык. Потом строганина. А потом бешбармак… Ну да ладно, Котяра как романтический человек понятен. Хоть сочинение пиши!.. Теперь возьмем меня… Ну, а меня, скажи, чего носит? За деньгами? Да где мне их тратить? Для кого? Тут если туфли хорошие купить, все равно пройти негде — болото. Ну вот ты меня теперь надоумил, стану фонотеку копить. Буду тебе высылать по полсотни в месяц, а ты мне — пластинки. Конечно, если нетрудно, хоть иногда… Стало быть, не за деньги живу, а вроде бы бескорыстно… Но и дело-то это нефтяное я не больно люблю! Поверишь, нет, Андрюшка, не больно мне нравится этот трос железный из болота тянуть! Признаюсь, не люблю это дело! Я бы, может, лучше наукой занялся, и какое-нибудь там открытие, аргелиты какие-нибудь, да уж поздно сейчас. К тому же не буду у тебя хлеб отбивать… Так чего, чего я ношусь?.. А то, что тряхнуло меня однажды. Садануло, перепугало насмерть. И я помчался и с тех нор не могу остановиться. Вон Бузыль-то зайца поймал! Если бы он его из петли не в коробку, а обратно на волю, то заяц бы бедный метался как угорелый всю жизнь, пока сам себя не загнал. Так и я! Мне в обычной обстановке, с обычными людьми — в тягость! Я бы в конторе, в коллективе благородных, чистеньких да смышлененьких… дня не выжил! Мне бы из этих топей еще поглубже. А еще б лучше меня на Луну запустили, там нефть искать. Вместо накомарника — скафандр. Только вот телекамер не надо, пожалуйста, чтоб не глазели с Земли, как я отважно нефть ищу… Вот и выходит, Андрюшка, что ты среди нас единственный, кто знает, зачем живет. Ты же знаешь, зачем приехал? Диссертацию сделал — и обратно… Прогресс науки. Просто, понятно, красиво. Не то что Котяра. Или я. Или Петрусь вот Малахов, поэт, мечтатель… Ставишь цель, достигаешь. И попутно облагораживаешь среду… Поэтому мне и больно, что ты уезжаешь. Я и рад, и мне больно… Тоже противоречие, да? Котяра уже жарил птичьи куски, пронзив их острой еловой веткой. Куски бурели, пузырились соком. Шевелились, как огромные черно-красные бусы. Самарин смотрел в огонь. В его синих глазах блестели две золоченые ягоды. Он держал горящую веточку с отломившейся серьгой уголька. — Ты говоришь, цель… ставлю, достигаю… А я вот думаю, разве может быть конечная цель у жизни, которая и сама-то имеет конец? Не знаю, не знаю… Результат всегда есть, он остается, а цель исчезает бесследно, как и сами мы исчезаем… Вот ты говоришь, благоприятные условия, отец — профессор, диссертация… И все как будто с укором. Да, наверное справедливо, ибо почему я, а не, скажем, Котяра? Почему мне столько любви, с самого детства, столько тепла, сердечности, как ты говоришь, калорий, а Котяра мыкался в это время по детским домам? В самом деле, я будто с рождения попал в какой-то луч, теплый и светлый. И он ведет меня, ведет… А куда? Не знаю… Не к диссертации же, как ты говоришь… Да и что такое наша отдельная, частная цель? Каждый гонится за своим, сокровенным, а важен лишь общий для всех результат. Он один на поверхности. Он всех уравнивает: и умных, и глупых, и злых, и добрых — всех, кто принимал в нем участие. Все мы, милый, с нашими целями отживем и исчезнем, и останется от нас некий тонкий рисунок жизни, как отпечаток папоротника на камне… Меня всегда волнуют эти оттиски… Только ценой собственной жизни мог легчайший мягкий лист врезаться в твердый камень… — Андрюшка, Андрюшка!.. Малахов смотрел в синие золотящиеся глаза Самарина. Темные ледяные снега наливались морозом, высоким звездным блеском. Костер был малой областью жизни, стиснутой чернотой, и Самарин своими словами будто расталкивал этот твердый, беззвучный воздух. — Эта нефть внизу, сургутская наша нефть. Мы берем ее в оболочки, вылавливаем, выдавливаем из болота, как из губки. Кидаем нефтепроводы на запад, на восток, на юг — без конца. Котяра ее своими нежными растресканными лапищами вынимает из земли… А пойма Оби?.. Покончат с паводками, излишки воды соберут в искусственные моря и двинут на юг, в Казахстан, и там хлеба поливные! Вода несметная… Весной-то разлив был, Турково, Савино затопило… Котяра девчушек с крыши снимал… Смотрю, наш Котяра девчушками обложился, полушубком накрыл, а сам голый, дрожит… А я старуху с петухом… Отпусти, говорю, бабуся, спасайся!.. А она молчит. Так ее в амфибию и снесли, сидела с петухом на корме!.. Возьмут всю эту воду в оболочки и метнут в Казахстан. В Темиртау, на домны и блюминги. В Аральское море, а то обмелело. И главное, в оазисы хлопка… И представляете, эти снега, эти льды где-нибудь обернутся краснющим арбузом, дыней!.. Да мы эту воду кристальную — в ту же Европу, в тот же Бонн, как драгоценный русский напиток. Они там совсем обезводели. И вот водовод из России в Германию, мимо Вязьмы, Смоленска, где группа «Центр» прорывалась, где Мантейфель в танке катил, где братских могил не счесть. По всему этому — серебряная труба водовода, и обская вода ко всем их гансам и гретхенам. Как образ новейшей истории, новейшей политики!.. Я вижу, я думаю, — тут, в этих дебрях, развернется невиданная цивилизация. На нефтепластах, на газе, на океане термального кипятка… А где-нибудь в основании будут лежать истлевшие глухариные перья, угли вот этого костровища… Вот результат, вот смысл!.. А наши отдельные цели, неудачи, успехи, — их как бы и не было. Они никому не известны… — Ах, Андрюшка, Андрюшка, — хлопал его по колену Саркисин. Малахов слушал и видел синие, с золотыми зрачками глаза Самарина. Синее пламя костра с рыжими осыпающимися углями. Лучи и плоскости света секут темноту. Ромбы и стеклянные призмы врезаются в морозную топь. Аэродромы сковывают болота бетонной коркой. Лайнер с клювом, распушив оперение, опираясь на огненный хвост, садится. Город в радугах перекинул через застывшую Обь иллюминированные мосты. Ртутный поток движения. Огненная дрожащая хорда. И из звезд, из дымных созвездий смотрит гигантский глухарь маленькими зрачками галактик. «Еще нерожденные люди, — думал Малахов, — дремлют в материнских утробах. Вырвутся в эту жизнь. Прочертят эти пространства усилиями, судьбами, своими временными конечными целями. И исчезнут, как мы… Неужели из сожженной нефти, из океана огня и света не вырвется новое слово, срывающее с нас оболочку непонимания и боли, открывающее нас друг для друга в беспредельной огромной любви?.. Я предчувствую, знаю: оно где-то здесь, безымянное, носится под этой елкой. Оно в косноязычии Котяры. В ревнивых речах Саркисина. В синих зрачках Самарина. Оно там, у жены, — сидит она с иголкой у лампы, штопает свои маленькие варежки. Вздрагивает, когда под окном, развалив ночь пылающими фарами, с ревом проходит колонна, продираясь к Сургуту…» — Вроде испекся, а? Шашлычок-то? Сырой, нет? — говорил Котяра, вытаскивая из огня тяжелый шампур, отгрызая кусочек, прожевывая и прислушиваясь. — Хорош! Есть можно! Наваливайся! Он разложил на бревне дымящиеся обугленные ломти. Самарин раскупорил виски. Налил в хромированные рюмочки стеклянистую от костра, рыже-золотистую влагу. Все потянулись и выпили залпом мгновенную жаркую горечь. Заедали дымящимся мясом. — Ну и Котяра! Ну и шеф-повар! — Чуток пригорело, а? — Нет, сладко! — Ух, горько! — А ну плесни еще! — Будьте здоровы! — Живите богато! — За твою диссертацию! — Лишь бы нефть была… — А виски найдется? — А глухарятина будет? — Котяра, бармен, налей-ка… — Есть, ваша честь!.. Они жадно и весело допили виски. Съели глухаря, покидав в огонь розовые кости. Самарин слил из бутылки в рюмку остаток виски. Кинул бутылку в угли, и она распалась с легким звоном, как льдинка. Котяра топтался радостно, огромный и красный от пламени. Самарин вскочил, сбил ему шапку на лоб, обхватил за шею, и они понеслись, проминая наст. Захватили за руку Саркисина, притянули за собой, втроем, обнявшись, заскакали, огибая шар света. Сдернули с места Малахова, встряхнули, стиснули крепко. И все вчетвером, выкрикивая, высвистывая, понеслись, вытанцовывая, подбрасывая ноги. — Дави, дави! — Чтобы нефть была! — Да фонтан вдарил! — Еще шибче! — Рюмочку не пролей! В молодых головах вспыхивало от хмеля и радости. Между ними металось огромное костровище. Они прыгали над костром, комом проносясь над ветреным пламенем. Озарялись, обжигались на миг. Хватали головни и с криком метали вверх. Угли с тихим ревом взмывали, вычерчивая рыже-голубые дуги. Падали с шипением в снег. Малахов, вырываясь на секунду из света, видел над собой блеск звезд, полет головни. А там, глубоко, подошвами подшитых валенок чувствовал нефтяной горизонт, к которому шел турбобур. А тут, между толщью нефти и звезд, — тончайшая пленка жизни. Их тела и движения. Хохот, скачки, дыхание. Волна горячего света. «Хорошо, так и надо… Братство по жизни!..» Самарин поднял рюмку: — Котяра, ну? Сядешь в костер — тебе! А то никому… Десять секунд, и тебе! Заключаю пари! Новый аттракцион!.. Десять секунд в костре, или что такое Котяра! Ну!.. Котяра, гримасничая, сел на снег. Ломтями наста натер ягодицы. Приложил к ним два толстых обледенелых комка и сел на угли. Скороговоркой досчитал до десяти. Вскочил, как ни в чем не бывало, сбивая с ватных штанов тающий, дымный снег. — Ай да Котяра! — хохотал Самарин, выливая ему в рот рюмку. — Ай да Котяра! — гоготал Саркисин, приседая, хлопая себя руками по бедрам. — Ну, насмешил! И ты молодец, Андрюшка! Аттракциончик придумал… Как в пьесе… С богатым купцом… Сам на самолет, и ту-ту, а нам на память — последнюю сценку прощания! Чтоб запомнили тебя. Да, Котяра? Вкусно? Не спекся? А за Андрюшку и без штанов бы в угли? Ведь это же роль, роль! Запомни, будешь представлять. Скажешь, меня один благородный человек научил! — Да что ты, Марик? — растерянно улыбался Самарин. — Это же шутка, а ты так принял. — Ну, конечно, шуточка, а я ее по-дурацки воспринял! Такая маленькая веселая шуточка. Ты такой шутник. У тебя так тонко, благородно выходит. Нам всем с тобой так весело, так радостно за тебя, за твои успехи. Спасибо, что прибыл к нам, осчастливил… Мне вот про Генделя рассказал, а Валечке нашей альбомчик подаришь про Пикассо, а Котяре лишний глоточек виски уступил!.. Но только я тебе скажу: напрасно ты такой сюда заявился, напрасно! Не должен был ты сюда заявляться! — Зачем ты мне все это говоришь? — бледнея, сказал Самарин. — По дружбе, Андрюшка, по дружбе! — тонко насмехался Саркисин. — Мы же друзья, да? По гроб жизни? Хоть больше никогда не увидимся… Так это я тебе свои дружеские мысли высказываю! Чтоб ты понял: не нужно нам твое благородство и даже вредно! И чем скорей ты уедешь, тем лучше! Я ведь твою фонотеку-то, знаешь что? Я ведь ее поколю, пластиночки твои под вездеход покидаю! Мне другая музыка нравится! Котярины песенки до того, как он тебя увидал! Вот ты уедешь, а он опять запоет. Он за спиртик опять возьмется. Виски-то нету, кончились! Он бы и рад за ними в костер, но вот беда, — кончились! Ну ничего, он и спиртиком северным будет утешен, как Колька Манюшкин, до конца! А Валюшка альбомчик твой сохранит. Она — сохранит! Конечно, погорюет и за нормировщика Генку Стрелкина выйдет. Не за профессорского же сынка! Для него профессорские дочки готовы. А альбомчик твой сохранит, как мечту, если, конечно, Генка не вырвет и не спалит. Он ведь, Генка, Пикассо не уважает. Галиматья какая-то! Не помогает ни жить, ни работать! — Зачем ты мне это все? За что?.. — тихо сказал Самарин. — А из зависти, Андрюшка, из зависти! — взвился с тонким смехом Саркисин. — Ты добрый, а я ничтожный, признаюсь! Завидую тебе. И вообще, и вообще!.. Вообще-то я тебя ненавижу!.. Он умолк, стало тихо. Было слышно, как звенят, распадаясь, угли. Тает снег вокруг костровища. Урчит буровая, невидимая под морозными звездами. Малахов смотрел на выжженный пламенем круг. На талую, усыпанную пеплом землю с ворохом красных углей. И ему казалось: в это место врезался, выпав из неба, аппарат сложнейшей конструкции. Разбился в страшном ударе, обернувшись грудой углей. Малый дефект конструкции. Ничтожный просчет и промах. И вот катастрофа. — Андрюшка, — начал тихо Саркисин. — Андрюшка… Что я такое сейчас?.. Я ведь не это хотел… Совсем другое, и вдруг… Я ведь совсем другое… Они молчали. Звезды надвигались ослепительным блеском. Малахов думал, что жизнью дан ему еще один маленький опыт вечных людских усилий, направленных на открытие друг друга. Неудачный маленький опыт, ценность которого в том, что он состоялся. И их боль, и их муки, сгоревшее вещество их душ — неизбежная трата в непрерывной, начатой не ими работе по открыванию самих себя. И все они: и смущенный Котяра, и потрясенный Самарин, и бледный, несчастный Саркисин, и он сам, и жена, поджидающая его в поселке, — все они входят в огромный чертеж и план. Медленно, через непонимание и муку, движутся навстречу друг другу, чтоб через тысячу лет встретиться, наконец, в ярчайшей, ослепительной вспышке. И нефть лежала под ними, стиснутая давлением вселенной, как огромное, еще неизреченное слово. Далеко в тайге, на просеке, раздался звук работающего механизма. Через минуту усилился, наполняя воздух твердым железом. Это вездеход, грохоча, рвал гусеницами лед. Перемалывал корни деревьев. Прорывался сквозь ночь в поселок. Гаврюха с седьмой буровой давил на рычаги, вглядываясь красными глазищами в мелькание охваченных светом стволов. «Вот и ехать, — подумал Малахов. — Сейчас поднимусь, и прощаться. И, видимо, навсегда…» Все повернулись на звук и слушали. Костер прогорел. Быстро темнело. И вот из ночи ярким белым снопом ударили фары машины. Блочный дом в дожде озарялся свечением сварки, наращивал этажи. «Орбита» слепо пялила в тучи пустую глазницу. Бетонка тряслась и пружинила, подбрасывая ревущие тонны, окутывалась едкой гарью. Ольга ждала автобуса в аэропорт, ежась от сырости, задыхаясь от зловония бензина. «Боже, за что на меня? За что на меня этот ужас? — думала она, прижимаясь к столбу, глядя, как парень без шапки, с мокрыми волосами и две девушки в одинаковых лакированных туфельках толкались и хохотали и машины едва не задевали их заляпанными бортовинами. — Мне-то за что этот опыт? Я-то чем заслужила?» Колонна рыжих оскаленных «Татр» плотно, нос в хвост, прошла по бетону, и на кузове каждой было выведено мелом: «Сургут». «Да что это я? — провожала она глазами колонну, стряхивая с себя тяжесть и гнет. — Да как он смеет со мной? Кто он мне?.. Жалкий! Весь ядом пропитан! Чужой!.. Думать о нем не желаю! Чтоб сгинул… Да я из милости руку ему протянула, из сострадания, а он в ослеплении… Нет его! Пусть один пропадает!..» Зеленый, защитного цвета трубовоз, двухголовый и хищный, как ящер, пронесся приземисто на огромных баллонах, волоча железный хлыст труб. И в граненой кабине, как в зрачке, промелькнуло лицо и букетик. «Все бред, наваждение!.. Этого нет и не будет!.. Сейчас на самолет, и исчезнуть… Я же свободна! Молода, хороша! Вся моя жизнь впереди! А он?.. Старик! Жалкий, едкий!.. И жестокий, жестокий!.. Как он смел, мне?.. Да упади он теперь на колени… Да ползи он за мной… Эту грязь на дороге целуй… Ненавижу! Нет его больше!..» Девицы хватали парня под руки, пихали его под колеса на трассу. А он вырывался со смехом, уклоняясь от брызг и грязи. Остромордый, военного образца ЗИЛ с выхлопной трубой наподобие сжатого кулака проревел, колыхая в кузове привязанный зеркальный шкаф. И зеркало сквозь дождь хлестнуло ей по глазам упавшим небом, стальной оболочкой «Орбиты». Ольга вдруг ощутила свою свободу, стряхивая с себя этот город и бред. «Нет его!.. Истребила!..» Она поднялась на носки, пытаясь разглядеть в скоплении машин автобус. И увидала: вдоль бетонки, черпая башмаками воду, качаясь, окутанный выхлопами, идет Ковригин, весь исхлестанный, грязный, с несчастным лицом, хватает ртом воздух, пробиваясь вслепую сквозь рев и железо. И такое внезапное больное влечение, и жалость, в прощение его, худого, неверно бредущего… Он приближался. Увидел ее и вдруг встал. Так и стояли, не двигаясь, у бетонной дороги. Он беззвучно шептал, и она первая пошла навстречу беззвучному шепоту, а он ловил ее издали, протягивая худые раскрытые руки. И она, вдруг ослепнув, кинулась, обняла. Он ткнулся твердым лбом в ее плечо, дрожал, что-то пытаясь сказать. А она раскрывала свой плащ, прятала его от дождя. — Ну и дождь!.. Ты вымок, продрог… — Прости меня!.. Мне невозможно… Я шел… Торопился сказать. — Ну что же это дождь-то какой!.. Весь до нитки… А я стою… — Я должен тебе сказать… Я решил… Все известно, и уже не помочь… Но я торопился увидеть… — Не надо… Все хорошо… Милый мой, все хорошо… Ты смотри, какой дождь припустился! — Еще немного… последний отрезок… Я решил, как глухарь и осетр… И если ты можешь, прости!.. — Милый мой, ну что же нам делать? Родной мой, ну как же нам быть?.. Ах, какой дождь припустился!.. Наутро в порту их провожали Антонов, Растокин, Завьялов. Начальник порта связался по рации с проходящим на север танкером. И капитан согласился принять их на борт. Стояли у причала, охваченные ветром. — Вернетесь в Москву, сразу же объявляйтесь, — сказал Завьялов, поддерживая Ольгу под руку. — Мимолетное знакомство, но ценное. Продолжим его в Москве. — А все-таки вы не отмахивайтесь от моей философии. Конечно, каждый со своей колокольни, но, может, в чем-то полезно, — улыбался Растокин, подписывая им в подарок свою шелестящую от ветра книгу. — Возвращайтесь, давайте знать сразу, — топтался Антонов с рассыпанными по глазам волосами. — Приглашаю вас в мастерскую. Хочу показать работы… — Увидимся обязательно, — благодарила их Ольга. — Послушаем про матерь-пустыню, про красный сок на снегу… Смеялись в ответ, заслоняли Ольгу от ветра. Антонов пробовал с ней танцевать. Ковригин смотрел, как на серо-стальной реке возникает белоснежный танкер. Разворачивается ледяной громадой. И уже различалась по борту черно-красная надпись «КАМГЭС». |
|
|