"Время полдень" - читать интересную книгу автора (Проханов Александр)

Красный сок на снегу

И опять гремучие чаши моторов оторвали его от бетонного поля. Пронесли над дымным гигантским городом, над ледяными русскими реками. Снегопады, метели остались за крылом самолета. И открылись сухие легкие земли под азиатскими небесами с бирюзовыми куполами и минаретами. Прилавки базаров были пропитаны замерзшим фруктовым соком. Завалены многоцветьем холодных яблок, смуглых гранатов, кистями подмороженного винограда. Тянулись горы изюма, седые соленые груды жареных абрикосовых косточек. Мелькали тюбетейки, халаты. Бежали сиреневые ослики под высокими, окованными медью седлами. Падали с плеч на землю литые мешки белоснежного риса.

Азия, расписная, гончарного цвета, обступила Растокина. И он радостно погрузился в синеватый дым горящих жаровен, в аромат шипящего, пронзенного железом мяса. Смотрел, как плывут сквозь толпу фарфоровые чайники с самаркандским узором.

Он работал в Средней Азии, собирая материал о минувшей хлопковой жатве. Степь, бело-розовая, в тончайших снегах, дышала неживыми стеблями, горными водами в чуть текущих зеленоватых арыках. Взметалась ревом и цветом зимних узбекских праздников. Гудели медные длинноствольные трубы. Визжали тонкие тростниковые дудки. Ахали бубны и струны. Скакуны вспарывали снег на полях, и цепкие всадники с гиком выхватывали один у другого потрошенного, окровавленного барана. А по трассам с ревом неслись хлопковозы с белоснежными тоннами. И на хлопкохранилищах укутанные, перетянутые стропами бунты парили, как сияющие аэростаты.

Степь, уставленная по горизонту стрелами экскаваторов, была точно гигантский сборочный цех под открытым небом. Продергивали под землей сосуды дренажных труб. Натягивали из края в край бетонные желоба водоводов. Подключали газ, электричество. Будто из неба, бросали крест-накрест асфальтовые трассы. И в этих перекрестьях возникали усадьбы совхозов, голые молодые сады сквозили розовой синью.

Машина петляла вдоль горной реки, упираясь фарами в льдистые сухие снега. Растокин дремал. Очнулся, увидев на снопе света глинобитную стену, метнувшегося мохнатого пса, лица бегущих детей.

Его встречал мягкотелый, с округлыми движениями хозяин. Лил на руки теплую воду из горлышка тонкого чеканного кувшина.

— Немножко работал, немножко отдыхать будем. Узбекский чай пить будем!

В комнате с черно-алыми светящимися коврами, с раскаленной железной печкой Растокин пил горячий зеленый чай. Что-то говорил, засыпая. Путано отвечал на расспросы. И, уже погружаясь в сон, думал: труд его кончен, завтра унесут его самолеты навсегда от этих незнакомых круглолицых людей, безымянного горного кишлака. Промелькнув перед ним слабыми росчерками, все оборвется, исчезнет. В этой мысли не было горечи. Он уже спал среди полосатых одеял и подушек — один, на широком полу.

Среди ночи Растокин проснулся от легкого удара в грудь, — то ли тревога, то ли радость. Сразу вспомнил, где он. Вытянул в темноте под одеялом посвежевшее, отдохнувшее тело. Ощутил за стеной — не слухом, а всем лицом — близкое падение горной воды, далекие звенящие на морозе собачьи лай. И понял, что звездно. И вдруг, радуясь молодой своей бодрости, скинул одеяло, пробежал в носках по кошме, всунул ноги в башмаки и, открыв застекленную, звякнувшую тонко дверцу, вышел под небеса. И ахнул. Снег белел в темноте. Чернели огромные неясные горы. А над ними несметно горели разноцветные звезды, сливаясь у вершин в сплошной блеск и ливень, отражаясь в снегах, в воде. Он стоял ослепленный. И, замерзая плечами, испытывал давний, забытый восторг, чувствуя свою жизнь во всей полноте и силе. Прежнее позабытое знание о себе и об этих звездах вернулось. И Растокин, словно боясь потерять это ускользающее ощущение, вошел в дом.

Утром он долго лежал, не желая расстаться с легкой дремотой. С неприязнью ожидал звонкого стука в дверь. А когда постучали, открыл глаза и увидел потолок из сухих красноватых брусьев, золотистого, среди роз, павлина, намалеванного на глинобитной стене. Хозяин в зеленом халате улыбался с порога.

— Вставать надо, а? Два человек пришел, баран принес. Тандыр-кебаб делать будем. Народ из соседний кишлак гости придет. Народ угощать будем. Тандыр-кебаб смотреть надо!

Он мигал, причмокивал, весь сиренево-смуглый. Топтал шерстяными носками морозные пятна солнца.

Растокин оделся и вышел. Горы отвесно сверкали, распахиваясь синевой. Кишлак по уступам теснился в тонких голых деревьях. У вершин кружила высокая, чуть видная птица. Под серебристые абрикосы въезжали два всадника. Передний, в мохнатой шапке, держал перед грудью мешок, проступавший кровавыми пятнами. У другого в переметной суме торчали сухие поленья арчи, пучки зеленоватых ветвей.

Оба спрыгнули мягко. Привязали лошадей под деревья. Кони принялись грызть на стволах кору желтыми выгнутыми зубами. А узбеки раскатали по снегу мешковину, вывернув из нее розового ободранного барана, безголового, с обрубками белых костей. Баран окутался паром. Несколько красных капель упало на снег.

— Горни баран сами лучи, — хозяин мигал на обложенную валунами закопченную яму. — Огонь зажигать надо, жарить надо. Древний узбекский обичай…

И Растокину вдруг захотелось написать с натуры деревья, людей, барана, выхватывая мгновенные образы, не давая им ускользнуть.

Так он писал когда-то свои первые, молодые рассказы. И они были быстрыми, точными оттисками разноцветных картин.

Он прицелился взглядом, наблюдая, как узбек в пышной шапке выхватывает нож из чехла — клинок с костяной рукоятью в резных пестрых венчиках. Глядя на красного, окутанного паром барана, Растокин остро и сладко почувствовал возможность изобразить весь окрестный солнечный мир. Сквозь глаза, сквозь руки понесутся краски и формы. Ударят в бумажный лист, рассекая его лезвиями строк. И бумага вдруг обнаружит иную, бесконечную глубину отраженного мира, куда унесутся вершины с чуть видной медлительной птицей, и костистый кулак узбека, и следы лошадей, голубеющие на снегу.

Откуда возникло в нем это умение? Стремление все пережить и увидеть с одной только целью — записать потом на бумаге? Что рождалось в нем и вокруг все эти годы, до самой последней черты, когда вот он, Растокин, стоит сейчас в горной долине, погружаясь в розовый пар, и узбеки, хрустя сапогами, вытряхивают на снег сухую пахучую траву, рыжеватые крепкие щепы?

Откуда все это!

Процокал по дороге осел. С него соскочил немолодой длиннотелый узбек в стеганом, перепоясанном зеленью халате. Поклонился, погрузив на мгновение сложенные вместе ладони в подставленные ладони хозяина.

— Салям! — он кивнул и Растокину, отошел, встав в стороне под деревьями, белея под перевязью сединой.

— Уважаемый человек, — сказал хозяин Растокину. — На войне воевал. Танке два раза горел. Руки жег. Много орден имеет.

Растокин зорко взглянул на приехавшего, на бритое, в твердых морщинах лицо. На весь его смуглый, спокойный лик с легчайшими, чуть различимыми следами давних ожогов. И снова — на узбеков с бараном.

Они выбрали из ямы снег, сухие свернутые листья и давнишний пепел. Вычерпывали горстями, как воду. Оглаживали ладонями валуны. Натолкали в яму дров, запалили. Заметался маленький плотный огонь. Прозрачный дым устремился к вершинам деревьев. Кони тихо стояли в дыму. Белый, со стертым лиловым седлом. И темный, под малиновой ковровой попоной с черными кистями.

В Растокине снова была та давняя легкость и сила, свежесть и вера в себя, когда юные, он и жена — еще не жена, а невеста — кочевали по среднерусским городкам, деревням, ночуя то в стогах молодого сена, то в душных крестьянских избах у одиноких старух, то в тесных многолюдных гостиницах, то на хлюпающих пароходах. Они были в постоянном движении по чудесной летней земле, уставленной стогами, колокольнями, елками. Удивлялись родным раздольям, своей красоте и силе. Любили друг друга, увлекая в эту любовь свою память о милых и близких, свои надежды на необъятное будущее.

Он писал свои первые рассказы, разложив листы на влажных березовых плахах. Или на рыбных соленых бочках. Или на мокрых клеенках среди алюминиевых тарелок и ложек. Рассылал их в конвертах в редакции. И во всех рассказах была она, смуглая, с ее сладким и тихим хохотом, когда отбивалась от его поцелуев, а в чердачном окошке сквозь ветхие сети студеное море качало срубы деревни, черное дерево лодок, негаснущую за полночь зарю.

Однажды в поезде, тащившем зеленые скрипучие вагоны мимо выжженных косогоров и лохматых сохнущих елей, сидя среди баб, уставивших полки корзинами, она сказала ему, что у них будет ребенок и надо решить, что им делать, как поступить. Они сидели, прижавшись головами, глядя на домики стрелочников с выставленными дорожными знаками, похожими на церковные хоругви. Какой-то старик, расстелив на коленях платок, ломал хлеб негнущимися пальцами, вяло жевал рыбьим, беззубым ртом. А они решали, что делать.

Он оставил ее в маленькой придорожной больнице, а сам эти дни жил по соседству. Лазил на каменную колокольню с прогоревшим полом и содранным куполом. В войну на колокольне размещался немецкий пулеметный расчет. Солдаты варили обед в котелке, выламывая доски из пола, коптя потолок. Теперь в закопченном куполе жили голуби.

В день ее выхода из больницы Растокин зашел на почту и увидел: в газете широко, на две полосы, напечатан его рассказ, с его именем, с его словами и мыслями, ставшими вдруг пленительно незнакомыми сквозь печатные строки, черные, строгие, как чеканка на тончайшей фольге. Он читал, перечитывал. Прижимался к листам глазами, шепчущими губами. Нес газету раскрытой, как парус. Слепо перешагивал рытвины, распугивая кур, пропуская стучащие телеги.

Она стояла на больничном крыльце, похудевшая, бледная, в выцветшем сарафане. Он бросился к ней, отдавая газету. Она приняла, улыбаясь, щурясь от яркого света. Он следил ревниво и пристально, как бегают по строчкам ее глаза. И вдруг подбородок ее задрожал, и она зарыдала на больничном крыльце, держа газету с рассказом. И он, разом очнувшись, трезвея, понял все, что случилось за обшарпанной дверью больницы. Там осталось неосуществленное и навеки немое, не раскрытое в эту жизнь, в эти летние облака, в далекие луга и дороги.

Он пытался себя убедить: это нужно для будущих книг, для огромных зреющих замыслов. Да простится ему эта жертва.

Смотрел на свой первый рассказ, и ему казалось, что в газету ударил, как в броню, снаряд, опалив и его, и жену острыми жгучими брызгами.

Гости подходили и подъезжали. Кланялись хозяину и Растокину. Вставали под деревья, негромко гудя голосами. Еще один, горбоносый, с худым чернобровым лицом, с темными дугами под вздрагивающими влажно глазами, прошел мимо них. Хозяин сказал:

— У него горе большой! Мать умерла прошлый недель. Болел долго мать. Хороший сын, матерь на час не бросал, врачам на руках носил. Умерла, плакал сильно. Теперь к нам гости пришел. Народ горе свое говори, легче станет.

Растокин взглянул на темное от горя лицо. Но солнце слепило, и Растокин снова вернулся к барану, к коням, к смуглым валунам очага.

Кони стояли в тенях, сонные от солнца. Горец, опустившись на колено, расталкивал кулаком парные бараньи бедра. Порол клинком тушу, рассекая пленки и жилы. Высекал из барана красные клинья, шмякал их в груду. Кони терли морды о стволы абрикосов. Снег с деревьев, согретый дымом, сыпался на коней.

— Горни барашек вода пьет сами чисты, трава есть сами свежи, — говорил хозяин, трогая за локоть Растокина. — Кушать будем горни народный блюд!..

Его юношеская вера в единство, в нерасторжимость всего раскрывалась любовью к своим милым и близким: к матери, бабкам, дедам, собиравшимся на свои чаепития. Качание их серебряных старых голов. Старомодные речи. Вспышки их споров и ссор. Они вспоминали, словно смотрелись в старинное зеркало, чуть затуманенное. И видели себя молодыми.

Он верил в возможность единства, когда собирались друзья. Их комната без убранства. Стол без скатерти: бутылки, картошка и хлеб. И они, утомившись от споров и разногласий, запевали хором хлеборобные песни.

Умер дед. Лежал на дощатой лавке, длинный, костистый. Гроб смоляной, огромный, похожий на открытую дверь, стоял рядом с лавкой. Румяный человек в халате, как парикмахер, расчесывал алюминиевым гребнем мертвую голову деда. Кисточкой чернил ему брови. Завязывал по-парадному галстук. Будто готовил к театральному выходу и дед сейчас встанет, пройдет в открытую дверь.

Эта смерть была первой. Растокин плакал. Жалел худое, неживое, дорогое ему лицо. И вдруг сквозь горе, сквозь плач расставания почувствовал в себе иного, неплачущего человека. Этот другой остро, жадно смотрел, стараясь запомнить разведенные большие ступни в носках, алюминиевый гребень, розовую баночку с краской, мертвый седой хохолок. Тот, другой, следил с любопытством, почти с наслаждением, зная, что напишет об этом. О деде и о себе, рыдающем. В нем жило два человека и не было никакого единства, а только всегда раздвоение, всегда изначально. Один из них, искренний, плакал, любил, сомневался, пировал с друзьями в застольях. Второй, холодный и точный, следил за движениями первого, посылал ликовать или плакать, записывал его состояния. Весь мир со смертями, рождениями, в котором двигался первый, был для второго лишь поводом заполнить бумажный лист.


На снегу дымились ворохи мокрой баранины. Узбек развязал мешок с крупной солью. Стал брызгать ее горстями на мясо. Соль розовела, впитывалась. А он стряхивал ее с рук, вытирая ладони о мясо.

Еще один гость, крепкий, ладный, гибко соскочил с ишака, мотнув рыжей копной — лисьей шапкой. Улыбнулся свежо, румяно: — Салям! — и отошел, подпоясанный синей тканью.

— Молодой, а? Скажи, ходит легко? Забот мало, а? Опять жена два ребенка в один раз рожай. Молодец, а? Русский жена раз-два дети родит, и все. Узбекский жена шесть, восемь родит, нет остановки, дальше рожай! — хозяин смеялся.

На горы было больно смотреть. Женщина в черно-красных одеждах с ведрами шла к реке. И навстречу ей, мотая тяжелыми шерстяными боками, по голубым снегам протекло стадо коз…

В ту осень он плавал на тральщике в Баренцевом море, среди редких льдин, на которых стояли красноногие круглогрудые чайки. Вода с шипением омывала броню, качала на себе высокие сухогрузы под пестрыми заморскими флагами. Растокин, чувствуя, как обжигает ноздри морской сочный ветер, направлял бинокль на каменные фиорды, на стальные пограничные вышки. И знал: в эти дни в Москве печатается его первая книга.

По тревоге он бежал с командой вдоль грохочущей мокрой палубы, застегивая ремешок каски. У орудия дергался пламегаситель. Горячие гильзы сыпались медным ворохом. Трассы протягивались над пляшущим морем.

А он, глядя на далекие взрывы, думал о книге: как рождается она в этот час, наращивая страницы.

Он торопился обратно на базу. Гнал на машине мимо сопок в рыжих, дождливых лесах. И, взмывая на самолете сквозь тучи, прорываясь к чистому небу, ликовал и гордился своей властью над глубоким туманным миром, проплывающим под клювом машины. Ибо он одной своей мыслью мог создать эту землю, засеять лесами и травами, населить зверьем и людьми и вести их по судьбам, по смертям и рождениям. Земля казалась ему огромной книгой, написанной им самим.

Он примчался с аэродрома в редакцию. Книга лежала на столе, в пустой комнате, в пятне осеннего солнца. Он смотрел на нее не касаясь. Она казалась тяжелой, как слиток. А поднял, — легкая, живая, телесная, будто дышала, пульсировала у него на ладонях. Смотрела тысячью напряженных глаз. И он знал: это только начало. Его главная книга еще впереди. И ей, только ей посвятит он себя до конца…

Еще два гостя прошли, присоединившись к другим, под деревьями. Маленькие, крепкие, кривоногие. Прохрустели по снегу сбитыми остроносыми сапогами.

— Два брата, оба горы ходят. Кеглики ловят, дикобраз. Кабана пулей бьет, медведя бьет. Большой охотник! — хвалил их хозяин, цокая языком, трогая локоть Растокина.

Растокин кивнул.

В яме крутился огонь, как лисица в норе. Узбеки раскрывали шитые шерстяные кисеты с толчеными душистыми травами, собранными в горах, высушенными на летнем солнце, перемолотыми в деревянных домашних ступах. Лошади топтались в дыму. Над ними в прозрачных ветвях сидели две горлинки.


Тогда ему казалось, что он несет в себе источник небывалой энергии, своей собственной и завещанной прошлыми поколениями. В нем эти силы вырвались на свободу, толкали его в пространстве без устали, расширяли его зрачки восхищением, сообщали волю к познанию и творчеству, наполняли его рассказы и повести. Все годы, как день единый. Рождение детей. Самолеты. Болезни и смерть стариков.

На мордовской осенней ярмарке смотрели на него белолицые скуластые бабы в домотканых льнах и платках. Тянули с прилавков миски с сотовым медом, березовые увядшие веники, ведра огурцов, помидоров. Он купил у них коромысло, выгнутое, как лук, сусально раззолоченное, в листьях и цветах. Привез в Москву. А дочь без него родилась. Он стоял с коромыслом на больничном дворе, а высоко за стеклом чуть светлело лицо жены, державшей на руках ребенка.

Бил пулемет на сопке. Транспортеры мчались, выстригая из неба красный кусок зари. Солдаты отрывали от камней свои молодые, легкие тела, бросались по склону в атаку. Он шел по следам атаки, сшибая башмаками пробитые осколками фляжки, пустые рожки автоматов, россыпи стреляных гильз. Вернулся в Москву запекшийся, почерневший. Привез боевой патрон. А сын без него родился. Опять все то же окно на больничном дворе. И цветы все те же. А жена, бледнея лицом, подносит к стеклу маленький розовый кокон…

…Валуны в очаге раскалились, побелели от жара. Нож лежал на снегу, мерцая в желобке каплями влаги и крови. Откованный, закаленный, выточенный кузнецом в полутемной кузне. Украшенный резьбой, мусульманской священной вязью. Кто знает, сколько раз эта сталь погружалась в горячее баранье горло, в алый гранатовый плод, в сухую смоляную сосну?

Узбек хватал из кисета щепоти душистой травы, осыпал куски баранины, словно крестил их. Его друг накалывал мясо на заостренные ветки, клал рядами на снег.


К чему он стремился все эти годы? О чем писал? Что ему открывалось?

Держава, как гигантский авианосец, раздувая ядерные топки, набирала мощь и движение среди своих океанов. А он, как легкий перехватчик, взмывал с ее палубы и вновь возвращался, добывая знание неутомимо и жадно.

Он искал человека с новым сознанием и этикой в пекле целинных жатв, в антрацитовых лавах, в плавках огненной стали. И в себе самом, их всех в себе совместившем.

Все силы его напрягались. И в этих сверхнапряжениях разрывались связи прежних дружб и союзов. Друзья, которые прежде собирались в застольях, их песни седой старины уже не волновали его как когда-то. Ему казалось: друзья не понимают его, все еще в прошлом.

И он, неутомимый, свободный, уносился от них на крылатых машинах, сбросив с себя их дружбу, словно легкую одежду. А страна, как гигантский радар, охвативший полсвета, направляла его полет.


Узбеки бережно, держась за концы заостренных палок, несли мясо к яме. Укладывали его над раскаленным гнездом. Быстро накрывали ворохами зеленой арчи. Сосна начинала сочиться ароматами, дымом. А узбеки запахивали яму одеялом, кетменем нагребали землю. Сизые струйки пробивались наружу. Люди насыпали над ними курган. Укрывали жар в глубине.

Растокин слушал их речь, резкую, как струна. Следил за мельканием рук и халатов.

Баранье мясо зрело в земле, как корень. Наливалось силой и соком. Принимало в себя огонь, ароматы трав, горячих камней и дыма, благодать этой горной земли, прокаленной ночными звездами.


Он готовился начать свою книгу, свою основную, как ему казалось, работу, которую не делал никто до него, для которой он стольким жертвовал.

Ему хотелось описать бетонные блоки ГРЭС с полосатыми трубами, кидающими в ночное небо красный дым. И гул стальных агрегатов, вырабатывающих молнии света. Конструкции железнодорожных мостов, принимающих в натянутые дуги свистящие стрелы составов. Тишину вычислительных центров с сервизами приборов и ламп. Медно-масленый грохот корабельных дизелей. Он хотел описать индустрию, вертолеты, корабли, вездеходы. Новое время казалось ему выразимым в грандиозном поэтическом образе, и он над этим работал.

А за стенами его тесного кабинета болели и плакали дети. Целый день варилась еда. Стиралось и сушилось белье. И так каждый день, каждый день.

Иногда, глядя на измученное, потемневшее в тревогах лицо жены, он думал: неужели это они, молодые, любящие, шли тогда по цветущей обочине и она, разукрашенная ягодным соком, подносила ему на ладони горсть разомлевшей малины?

Хозяин ласково тронул Растокина за руку:

— Баран час лежал надо. Через час вынимать, кушать надо. Пока чай пить будем.

Из домов выносили длинные алые ковры, ворсистые, из грубой крашеной шерсти. Раскатывали их по снегу, прожигая его белизну. Гости усаживались вдоль этой огненной широкой дороги, подкладывая под себя попоны и седла.

Растокин опустился со всеми на ковер, чувствуя рядом их тесные плечи, двигающиеся руки. Утопил свои локти в узорах подушки. Перед ним ставили блюда и сласти. Круглые пшеничные лепешки. Тарелки с кристаллическим сахаром, крепким, как горный хрусталь. Яблоки, малиново-белые, запотевшие с холода. Сморщенный, смуглый изюм. Виноградные кисти с восковым налетом, как в инее, с обрывками вялой лозы. Коричневые, будто поджаренные, в сухой кожуре гранаты.

Первые стопки полетели по рукам. Люди пили, вытирали усы и губы ладонями, платками, полами халатов. И Растокин чокался, пил со всеми, принятый в их братство и праздник.

Среди голов и бород он вдруг увидел лицо старика в пышном белом окладе, чем-то похожее на лик покойного деда. Вздрогнул от внезапного видения, потянулся туда. Но ему передали стакан, сунули в руку горячий хлебный ломоть. Растокин выпил, охнул, окунул хлеб в растопленное масло.

Горлинки перелетали в саду над попонами стоящих коней.


Он увлекся молодой прелестной женщиной — скульптором. Появлялся вечерами в ее мастерской у Самотеки, у Троицкого подворья, где сквозь липы чернели ржавые главы огромной церкви, а к деревянному дому с витым козырьком подводили щербатые каменные плиты.

— Опять ты стучишь, мой милый. Я и ключ тебе отдала, и дверь для тебя открыта… Хочешь, сделаю слепок твоей руки с пером?

С этой веселой, чудесной женщиной было легко. Она, свободная от горького опыта, от вечных сомнений и страхов, не тяготила его чувством вины. Той вины, что он испытывал перед женой, глядя, как та бьется в огромных тенетах хозяйства.

Как-то она попросила взять ее с собой в поездку. Ей тоже захотелось взглянуть на технику, покоряющую дикие ландшафты. Он смеялся, говорил полушутя-полусерьезно, что напишет ее среди атомных станций, танковых армад, самолетов. И она соглашалась.

Он помнил их перелеты над Казахстаном, над белесой степью, солончаками, хлебами, сайгаками. В Темиртау они приходили в цехи, где на рольгангах мчались малиновые глыбы металла. Она казалась рыжеволосой, с ртутными расправленными глазами, когда сталевар прошибал у домны глиняный кляп и чугун опрокидывался слепящим водопадом. И он, Растокин, старался ее запомнить среди искр и отсветов.

Он вводил ее в пшеничные нивы, где плавали красные комбайны. Подставлял под хлестанье колосьев. Она ложилась, усталая, на груды зерна, сбрасывала туфельки, вытряхивала из них усатый сухой колосок.

Он знал, что напишет об этом. И, отпуская ее от себя, глядя, как бежит она по тонким выжженным травам, мелькая сиреневым платьем, знал, что она бежит по страницам его рассказов.

На ночной дороге под Аркалыком в их мчащийся газик врезался тяжелый, груженный зерном самосвал. Растокина выбросило из сиденья. Пронесло сквозь лопнувшее стекло и железо. Метнуло в кювет. Очнувшись, обливаясь кровью, он выкарабкался на асфальт и увидел ее, неживую, на взорванных грудах зерна.

В старом казахском мазаре, разрисованном изнутри винтовками, чайниками, самоварами, он плакал о себе, и о ней, и о великом своем грехе. Будто спала завеса из вечных радуг, цветов и под ней открывалась истина: все эти годы ему казалось, что он идет к своей книге, отметая с пути помехи, а он шел к этой смерти, отметая в себе человечность. И вот он пришел.

Он стоял, вцепившись в прокаленные надгробные камни, и думал: как могло случиться, что в творческом своем эгоизме, гонясь за красотой, он будто ослеп и оглох к тем душам и голосам, что звучали вблизи него. К своим милым и близким, ждущим, зовущим его. К друзьям, дарившим его своей дружбой. И к ней, любимой, погибшей, по сути, во имя него.

Как возникла в нем эта беда и жестокость? Кто он такой и какое ему за это возмездие? К кому ему броситься в ноги со своим великим раскаянием?

Он судил себя и казнил посреди казахстанской степи. Думал об абсурде своего рождения и жизни, которая так и пройдет для него непознанной, в погоне бог весть за чем. Надо опомниться, оглянуться, понять, что такое он сам. Что терял в эти годы? В чем виноват?


Они пили чай, заедая сластями. Опрокидывали чарки с вином. Узбек на упругих кривых ногах, радостно оскалясь и охая, поднес дымное блюдо с мясом. Бережно опустил на ковер рядом с яблоками. Выпрямился, усмехаясь, награждая всех ароматами дыма и пряностей, зыркая лилово глазами. Круглились запеченные бараньи куски. Из них торчали обгорелые деревянные стрелы.

— Тандыр-кебаб настоящий! — говорил хозяин, отрезая ножом лепесток раскаленной печени и курдючного дрожащего жира, складывая их вместе и протягивая Растокину. — Гостю сами нервы, сами кусны даем!

Растокин ел обжигаясь. Видел, как подъезжают новые всадники, слезают с коней. Присаживаются к общему пиру.

В саду было людно, шумно.

— Люди соседних кишлак приехали, давно не видал, — говорил хозяин, наклонясь к Растокину. — Немножко посидеть надо, то-се рассказать надо. Чай, вино попить и опять разъезжаться.

И опять на снег выносили ковры и подушки. Баранина дымилась на цветах и узорах. Растокин чувствовал себя в недрах другого народа, в самой его сердцевине.

И снова мелькнуло лицо его деда. Но это старый узбек смотрел на него долго и пристально.

В этот последний год Растокин понял, что не был сделан из сверхплотных, сияющих сплавов. Он обгорал и обугливался. Там, где прежде, как казалось ему, работал неисчерпаемый мощный двигатель, теперь осталась лишь груда рассыпанных деталей. Что-то случилось, умолкло в нем и вокруг. Он больше не мог писать.

Ему казалось, что он погибает от страшной, внезапно поразившей его болезни. Худой, раздраженный, несчастный, сидел, запершись в кабинете. Или бродил под ледяными дождями в тяжелых вечерних толпах. И спрашивал себя: что же случилось? Где был допущен просчет? Неужели там, на степной дороге, у смятых радиаторов, на рассыпанной груде зерна? Или раньше, в самом начале, на ступеньках сельской больницы, куда он вбежал с первым своим рассказом?

Свобода, которой он всегда добивался, разве эта свобода не была колоссальным, непрерывным трудом, ежесекундным, день и ночь, даже во сне, в болезни? Трудом, где он всегда одинок и никто не придет на помощь?

Или это только ему казалось, а мир, в самой важной сути своей, в тех бесчисленных человечьих страданиях, которые можно понять только одним состраданием, очеловеченный мир людей, далеких и близких, — до сих пор ускользал от него, оставляя в его сознании лишь цветную, неверную тень? А теперь даже тени нет. И не будет ни книги, ни творчества: он пуст и бесплоден.

Неужели за эти вины взят назад его дар? Неужели никогда не вернется?

Он бродил по каменной ледяной Москве. И в нем самом были камень и лед.

Он перестал писать свою прозу. Ездил в командировки от газет и журналов, публикуя статьи и очерки. Его охотно печатали. И, пропадая в поездках, все ждал, все надеялся, что будет помилован, что вернется к нему его колдовство.


Узбек с седыми бровями брал коричневыми цепкими пальцами плоды граната и над большой цветастой пиалой ломал их с треском. Выжимал огненный сок, струями, каплями, брызгами омывал белый фарфор. Откладывал обескровленную бледную мякоть.

Чаша плыла по рукам, полная сока, полная силы и солнца. Люди бережно, стараясь не разлить, передавали ее на ладонях.

Растокин следил за ее приближением, чувствуя, как влажно, остро и ярко в его глазах, в его душе, в его сердце. Тянулся к ней, к этой чаше, к этим людям в порыве своей к ним любви, своей благодарности, открывая свою кровную с ними связь. С их судьбой, с их жизнью. Связь, которую они дарили ему вместе с алым напитком.

Тот, в седине, со следами огня на лице, коснулся рукой фарфора. И Растокин ясно представил, как среди русской полынной степи билась в кипящей броне его юная жизнь. Как, прижимаясь зрачками к прицелу, он посылал снаряды из охваченной пламенем башни.

И тот, потемневший от горя, схоронивший мать, тоже тронул чашу рукой, омыл ее тайной слезой. И Растокин издали это заметил, метнулся к нему душой, прижался щекой к его темной худой щеке.

И тот молодой красавец с шелковистыми бровями, чья жена разродилась двойней, усмехался в свой пышный ус. Коснулся легонько пиалы, наполнил ее гомоном огромной семьи, ее ароматом и силой.

Следя за медленным приближением пиалы, Растокин увидел вдруг, как над ней колыхнулась борода его деда. Дед, живой и любимый, знакомый до последней морщинки, до последнего завитка в седине, смотрел на него, улыбался, кивал ему, ободряя.

Жена протягивала ему расписной сосуд, белолицая, молодая и чудная, как в тот давний апрельский день, когда шли среди холодных берез и из талых луж поднимались бесшумные серебристые птицы.

И дети его, любуясь на фарфоре цветами, передали ему эту чашу, наполнив ее своим смехом.

И она, не погибшая, а живая, красивая, сузила над пиалой зеленые прищуренные глаза, смотрела коротко, протягивала ему алый цвет.

Он видел их всех в этот миг, всех принимал в свое сердце. Пил гранатовый сок, его свежесть, его ледяную сладость, роняя капли на снег.


Хозяин провожал его до машины, говорил, открывая дверцу:

— Москва будем, обязательно гости придем!

И, отвечая хозяину, пожимая его ладонь, Растокин видел: раскатан красный ковер, люди, подложив под себя попоны, сидят вокруг плотно, стеной. Гуляют по кругу пиалы.

И, глядя на это, Растокин знал: путь его еще не окончен, а только лишь начат. И ему суждено пройти до самого последнего часа, испытывая на себе все напряжение жизни и выбранной им задачи. Плача, сострадая, ликуя, беря на себя людские грехи и заботы, чтобы в конце концов понять и ответить: что же такое этот прекрасный загадочный мир, в который его призвали, наделили глазами и сердцем? Мир, в котором мучаются, бьются и любят. Выпускают в небеса самолеты. Красят снег гранатовым соком.

Мотор подхватил его и понес мимо коней, кишлака, абрикосов на далекую, в туманах равнину.

* * *

Танкер шел в полосе дождей. То в ясном, воздушном просторе, едва касаясь реки, подымаясь к плывущим на север тучам. То внезапно меркло, окатывало звоном мокрое серебряное железо, смятая ветром вода начинала мелко сверкать, остро топорщиться несметными стеклянными иглами. Танкер зарывался в сыпучий шелест. А потом стихало, и вода начинала синеть. Солнце шевелило край пролетающей тучи, и близко, размыто загорались дымные радуги. Далекие, за разливами, тянулись тундры. Корабль плыл к разноцветным, упавшим с неба столбам.

…Ее платье свисает со столика. Знакомый на ситце выгоревший желтый цветок виден наполовину. Рассыпанные шпильки, светлый металлический гребень. Она потянулась, открывая шею, плечо с бретелькой, темный завиток кудели. Окунула голую руку в окно, в светлые брызги и ветер. И возвратила обратно, прижав к его груди ледяную, пахнущую рекой и небом ладонь. И чистый ожог от ее ладони погрузился в грудь, превращаясь в свечение, начиная тихое в нем движение. И лежать, закрыв веки, неся в себе отражение ее руки.

— Не холодно?

— Нет… Закрой плечо, а то брызги.

— Мне хорошо…

— Как ты думаешь, сколько сейчас времени?

— Не пойму. Может быть, утро?

— Нет. Думаю, полночь.

— В Казахстане сейчас звезды, темень… Ты не замерз?

— Нет… Хорошо от твоей руки…

Под палубой дрожала машина. Винт перепахивал толщу. Качался на платье цветок. И стиралась черта в ощущении своей груди, ее потеплевшей руки. Разница между ней и мыслью его о ней.

— Мы утром уже приплывем?

— Утром уже Салехард.

— И надо сразу лететь. Занятия мои начинаются. Утром в Салехарде, а вечером или ночью в Москве.

— Еще зачерпни за окном…

Она снова вынесла руку, держала ее среди радуг, дождя. Осторожно внесла щепотью, будто влила ему в грудь холод и цвет. И он нес в себе ее разноцветную руку.

— Тебе не кажется, что мы плывем по дуге? Смотрел по лоции: здесь русло прямое, а все мне кажется, что плывем по дуге…

— Мне кажется, мы плывем по кругам. Вот еще один круг одолели. Все эти дни мне казалось, что ты от меня удалился. Знаю, что в соседней каюте, слушаю тебя ночью сквозь дребезжание мотора, но чувствую, как ты далеко. Где-то ходишь, бродишь, чего-то ищешь, теряешь. Жду, когда возвратишься… И вот возвратился…

Опять окатило танкер коротким дождем, и он плыл в светлых испарениях, как айсберг. А потом палуба цвета голубиной груди блестела, словно мокрый каток, и чайка над ней пропорхнула.

— Да, я бродил, бродил. Ты это верно сказала… Бродил как подстреленный. Все тропки искровянил. Весь лоб расшиб, с моей-то мудростью! Все формулы жизни искал, как говорил Растокин, от ума, от гордыни, от своего единичного опыта, и все напрасно, тупик!.. А формула-то, бог мой, как проста! Так проста, что и объяснить не умею… То ли чаечка пролетела, то ли рыбка плеснула, и вот из черной точечки, из лодочки, как чудо сверкающее, твое просветление!.. Ну как тебе объяснить? Видишь, вот моя грудь, на ней твоя разноцветная рука, а кругом дожди и разливы…

— Кругом дожди и разливы…

— Мне кажется, в этих днях кончилась еще одна моя жизнь. Важная, но подготовка для новой, которая вот началась… Из той ничего не пропало, а только вдруг осветилось. Драгоценна каждая малость, каждое слово, лицо… Еще не знаю, что с ними делать, но что-то важное, главное!.. Главнее и нет ничего!

— А сердце? Как твое сердце? Болит?

— Болит. Но это не страшно. Оно и должно болеть. Сердце должно болеть. И о том рыбачке худосочном. О его круглолицей жене. Об их новорожденном сыне… Об умершем у печи горновом… О лисичке-сестричке… Понимаешь? Ты меня понимаешь?

— Понимаю. Тебя понимаю…

Танкер шел по дуге, созвучной с земной кривизной, оставляя на полных водах исчезающий след. Металлический гребень тускло сиял на столе. Колыхался цветок на платье. И она говорила:

— Все это время, как только друг друга узнали, как только я к тебе потянулась, начались наши встречи, разлуки. Встречались как бы случайно и удалялись вспять. Торопились увидеться, оглядеть, приласкать, одарить, а потом чья-то сила опять разводила. И бродили, аукались, стремились друг к другу… Но теперь-то уже не расстанемся? Теперь-то встретились? Станем вспоминать, как кружили. Как ты в деревню приехал… Как шли по лугам… Как сидел, одинокий, и дратвой чинил туфлю… Теперь-то уже не расстанемся?

— Милая ты моя…

Он обнял ее за теплый затылок, упрятав ладонь в скользящую глубину. Мягко к себе привлек. И почувствовал ее жизнь как продолжение своей. И все опять начиналось, танкер терял свои тонны, отрывался от вод и легкой серебряной тенью погружался в синюю тучу. И казалось, видна кривизна земли и другая ее половина. А потом все срывалось в блеск, и в закрытых глазах что-то билось, созданное из света и тьмы. Снова ровный рокот движения. Танкер в сиянии вод. На столе металлический гребень.

— Что-то я собирался сказать, — Он чувствовал голым плечом ее тихое дыхание. — Ах да, про новую жизнь, про ее появление!.. Как бы ниоткуда. Невидимый источник лучей. Но я-то знаю откуда. От тебя!.. От тебя ее появление. Ты сама водила меня по этим кругам. И вот привела… В тебе такое богатство, стольким владеешь…

— Ну что ты, чем я владею…

— А кротость? А твоя тишина? А твой белый свет?.. Ты выше, богаче меня. И я так виноват, так благодарен…

— Родной мой, ну какая вина? Просто ходили, аукались, терялись из вида, а теперь повстречались, и уже не заслонить ничем.

— В той, в моей прежней жизни было много важного, даже святого, от чего нельзя отказаться. От него и не стану отказываться, а просто поведу тебя по всем святым местам. И что обветшало — опять засияет. Откроется в новом свете.

— А куда меня поведешь?

— Приведу к себе в дом, чтоб пришла и ко всему прикоснулась. Ко всем любимым книгам. К старому, прадедовскому столу. К портрету бабушки в черной давнишней раме. К моим коллекциям, к коробкам с сибирскими бабочками и каракумскими жуками… Ну, знаешь, как жилье освящают, водой кропят…

— Утром в Оби зачерпну, а вечером уже могу окропить.

— Хочу показать тебе Москву, мою, ту, которую знаю. Троицкие подворья с заколоченными лабазами, с последними мещанскими домиками, где железные козырьки с завитушками и зимой за окнами привязаны новогодние елки, где кружил мальчишкой, мечтая бог весть о чем, неосуществимом и чудном, а из форточек то песни, то ссоры, то музыка…

— Хочу все это увидеть…

— Или встанем у Манежа, где вертится сверкающая карусель машин, и за розовой стеной светлеет дворец, и белые колонны, которые помню такими, на которые столько до тебя любовались, безвестных, но тебе дорогих.

— Увижу, все это увижу. Твоими глазами. Хочу посмотреть на дом, в котором родился, все твои дворики, переулочки. Хочу с тобой путешествовать. В ту деревню у речки, где хоронил старика. На то поле, по которому в атаку бежал. Непременно поедем… Я так верю в тебя, так рада тебе. Знаю, все у нас будет прекрасно…

«Да, теперь и скажу… Вот теперь и скажу… Теперь уж можно, без боли, — подумал он облегченно. — Что там, чумы или просто кусты?»

— Я вот что тебе хотел… Утром приплывем в Салехард, и ты полетишь одна… Начало твоих занятий, нельзя пропускать, и ты полетишь. А я еще ненадолго… Маленький отрезок на север… По Губе, до Таза… Ну знаешь, там Мангазея… Ну, первопроходцы… Сперва от Урала пешком до Оби, в кольчугах, доспехах. Потом все железо перековали на гвозди, построили лодки и плыли. Потом в Мангазее эти гвозди — опять на доспехи… Там остатки часовен, но теперь вертолеты и техника… Я прочитаю там последнюю лекцию. Я им обещал.

— Ты меня опять отсылаешь? — тихо спросила она, и он слышал, как горе ее возвратилось.

— Ну что ты, что ты! — торопился он объяснить, гладя, целуя ей руку. — Мы вместе, и новая жизнь… Мне так хорошо, светло… Ты полетишь, а я через неделю вернусь. Мне нужно закончить маршрут. Ну, понимаешь, там конечная точка маршрута, завершение процесса… И хочется обдумать, решить перед тем, как в новую жизнь!..

— И я с тобой. Не буду тебе мешать…

— Нет, нет, занятия твои начинаются. Мне ведь только на несколько дней… Да ты не волнуйся! С сердцем моим хорошо, с ним все хорошо…

— Я согласна, — тихо сказала она.

Шумела за бортом вода. Ветер летел в высоте, ложился на реку серыми вмятинами. Наваливал сверху тучу. И она охватывала танкер своим водопадом, грохотала коротким ливнем. И опять отпускала, уносимая к югу — к травам, лугам и протокам. А в открывшихся свежих просторах — черные кручи и лбы в снежных пятнах. Полярный Урал подходил к оконечности суши, наваливался на Ямал, погружался под воду, всплывал еще раз позвоночником Новой Земли, опускаясь в ледовое море. Обь прижималась к хребту, завершая бег по равнине, готовясь сойти в океан.

«И пусть ей будет не больно. И пусть ей будет светло…» — Он гладил и целовал ее руку.

Сверкали снега на кручах. Сиял на столе гребешок.


Утренний порт Салехарда. Заливные, в синем блеске луга и зеленая круча горы с деревянными цветными домами. Баржа под разгрузкой. Штабеля ярко-желтых насосов. Вездеходы, энергоблоки и трубы. И на их тихую гладь с тонким треском садятся гидросамолеты, встают на поплавки, словно долгоногие кулички. Гигантская китовая туша плавучей электростанции «Северное сияние». Стук катеров и моторок. Тонкий негаснущий месяц. И под ним, освещенные солнцем, плоты из красного леса тянутся вслед за буксиром. Лиловые горы угля, и в блеске, дыме лучей проплывает морской кораблик с белой надстройкой, красной ризкой на черной трубе.

Они простились с командой танкера и шли по городу вдоль дощатых, набитых стекловатой коробов с упрятанными водопроводными трубами. Мохнатые лайки кидались бесшумно навстречу. Двое подвыпивших в морских фуражках качались и пели. Трепался над улицей линялый кумач с призывом.

Ковригин хлопотал о билете. Снесясь с городским начальством, достал последнюю броню на текущий утренний рейс.

Они сидели в аэропорту среди тяжелых полярных вертолетов. Дерн на земле был содран, тундра текла песками. Поле, скованное аэродромным железом, туманилось пылью. АН-24 голубел в стороне под заправкой. Толпился, ожидая посадки, пестрый северный люд.

— Соловьев, Соловьев, ну кончай!

Студенты из стройотряда угнездились на рюкзаках, и одна, белозубая, яркая, накаленная здоровьем и молодостью, толкала чернявого парня с гитарой:

— Ну кончай, Соловьев, сыграй! Ну будь человеком!

Тот прижимал к гитаре сбитые в кольцы волосы, хлестал по струнам. Девицы, одинаково меняясь в лице, начинали кивать головами и, поймав мотив, громко, яростно пели:


Мы кладем тугие рельсы,

А пока

Отправляем даже в рейсы

Облака…


Сбивались, хохотали, чересчур громко, чуть веселее, чем следовало. И все тонуло в реве вертолетных винтов.

— Мне так тяжело, — сказала Ольга. — Как в ссылку…

— Ну что ты, милая? Пустяки! — говорил Ковригин. — Билет я тебе передал? Представляешь, такая удача! Последняя бронь — командира авиаотряда. Добрые люди, дай бог им здоровья!

— Я так не хочу улетать… Еще есть время. Пойди сдай билет. Я буду так волноваться…

— О чем волноваться? Смотри, сегодня у нас понедельник. Да? Ну а в четверг прилечу. Всего-то три дня!.. Я тебе дам ключи. К приезду чай вскипяти. Я же великий чаевник.

— Ключи не возьму. Одна к тебе не приду. Только с тобой.

— Хорошо, сам тебя приведу. Но тогда свидание назначим… С этим же рейсом в четверг.

— Где назначим свидание?

— Ну где-нибудь, чтобы ты не плутала… Ну на Красной площади, что ли, у Василия Блаженного. Ровно в полдень. Прямо с самолета! Запомнила? Ровно в полдень!

— Буду ждать, — сказала она.

Девицы опять тормошили чернявого парня. Дергали его за кудри. А он отбивался, хватал их за шею.

— Соловьев, руки, руки! Ну поиграй, ну будь человеком!

Он сутулил сильные плечи, принимался бренчать. А те на своих рюкзаках сдвигались плотнее, начинали лихо с куплета:


Мы кладем тугие рельсы,

А пока

Отправляем даже в рейсы

Облака…


Опять сбивались. Хохотали. И вертолет их глушил своим воем.

— Я тебе хотела сказать очень важное, но слов не найду… Очень многое хотела, и может быть, время, но какое-то оцепенение… Не решаюсь. Уж когда прилетишь, тогда…

— Всего три денечка… А чтоб не скучала, вот это…

Он открыл баул, извлек серебряный мятый кофейник.

Книгу со своими работами, перевод на французский. Начал листать. Открыл на страницах два легких сухих соцветия, темно-алое и голубое.

— Вот возьми…

И положил ей в сумку.

— Граждане пассажиры, — задребезжал громкоговоритель, — объявляется посадка на рейс триста двадцать четыре, вылетающий маршрутом Салехард — Москва. Просьба к пассажирам пройти на посадку…

— Вот и все, — сказала она. — Вот и все…

Они прошли на перрон, и их разделило, разнесло. Студенческие куртки с нашивками. Чья-то собачья шапка. Кепки и фуражки. Он видел Ольгу, уходящую через взлетное поле. Она оборачивалась и махала. Еще раз мелькнула на трапе.

Самолет загрузили. И он стоял, бело-синий и маленький, среди желтых песков.

Ковригин слабо махал.

Загудели моторы. Самолет пробежал, взлетел. Качнулся и исчез на солнце. Ковригин смотрел в пустоту, еще звенящую самолетом, думал: «Как, в сущности, просто…» Люди кругом расходились.

Он брел мимо взлетного поля с раздавленным аэродромным железом. Пахли под ногами сухие мхи и багульники.

Радар крутил кружевными антеннами, вальсировал в тундре, раздувал стальные юбки. Огромная низина открылась глазам. Обь сверкала. Черная труба газовода разрубала долину. Туманилась Лабытнанга, и за ней Уральские горы, снега с Ухтой и вятской землей, над которой летел самолет. Ольга прижималась к стеклу, ловя его мысль о ней.

Ковригин сорвал гроздь голубики. Горький и пряный вкус слабо обжег ему губы. «Как, в сущности, просто… — думал он. — Боль. Чистота. Синяя ягода на губах…»

…Гидроплан пронес его над мохнатыми ржаво-серыми тундрами, опустил на Тазовскую губу у поселка, среди волнистой, мерцающей синевы, в которую хотелось идти навстречу далекому ото льдов летящему ветру. И корабль, белоснежный в низком вечернем солнце, плыл по незримой воде, краснея в лугах ватерлинией.

И казалось: тебя здесь ждут, для тебя несутся малиновые озаренные утки, для тебя эта чистая синь. И ты долетел, и рад.

Ковригин, сойдя на берег, двигался под зелеными кручами. Жадно рассматривал побережье. Гидросамолеты распластали свои перепонки, гудели пропеллерами, раздувая разводы солнца. Гнилые, осевшие в воду баржи топорщились ржавым железом, и рядом толпились разноцветные челноки и баркасы. На рейде вытянулись в длину сухогрузы и качались плавучие краны. Под железным навесом работали дизели станции, черня траву несгоревшим топливом. Экскаватор рвал ковшами дерн, обнажая под травой белые, как сало, прослойки мерзлоты.

«Хорошо, хорошо, приятно», — думал Ковригин, пробираясь среди хлама и луж.

— Как мне в райком пройти? — спросил он у молодого бородача в летной форме, присевшего на ящик от фруктов.

— Не скажу, — смутился тот. — В Надыме, в Уренгое в каждый дом проведу, а тут — не моя сторона.

— Ступай на поселок, подскажут, — сунулся к ним дизелист, весь черный и глазированный, держа на огромной ладони сальную шестерню. И опять пролетели утки, красные, с тонкими шеями, и Ковригин подумал: «Мне… Для меня…»

Он шел по поселку, вверх-вниз, по увалам. Старался понять планировку и смысл. Понимал. Восхищался его дикой нелепостью, цепкостью, здесь угнездившейся жизнью.

Свистопляска улиц со сдвинутыми, раздрызганными тротуарами. Водопровод, выдавленный мерзлотой из земли, укутанный ветошью и опилками, забитый в один бесконечный ящик, по которому гулко идут пешеходы, перепрыгивая через торчащие ребра проволоки. Проблески газовых труб, воздетых к небу, и на них ворохи высыхающего белья. Лежневка центральной улицы, раздавленная тоннами грузов, изъеденная гусеницами, усыпанная болтами, отсеченными оленьими копытами.

«Это надо было увидеть… Знал, подозревал, но теперь своими глазами… Встреча тундры и техники…»

Скопище старых и новых домов. Щитовых, засыпных или рубленых. Сочно-смоляных, благоухающих стружкой, и седых, ободранных буранами, сухими метелями, пескоструйными аппаратами Арктики. Яркие, спектрального цвета бараки и рухнувший, обгорелый остов из гофрированного железа, крючья изогнутой арматуры.

«Это следует воспринять, не отвергнуть… Найти всему понимание», — думал он, увлекаясь увиденным, испытывая радость.

Свалки и помойки, как клумбы, цвели этикетками отечественных и заморских консервов. Обступали дома, мерцали жестью, сочились невысыхающей влагой. Сжатый, засыпанный ими «Дом образцового быта» краснел плакатиком, красными в окнах гераньками, растущими в тех же консервных банках.

Стая огромных собак неслась, распушив загривки, уклоняясь от догонявшего их вездехода. Перекресток двух улиц, одна из которых летом превращалась в ручей, и машины перебредали ее, подымая водяные усы, а люди переходили по шаткому, скрипучему мосту наподобие качелей. Зимой же, по-видимому, ручей замерзал, превращаясь в классический зимник, принимал на себя городской гусеничный транспорт, а люди мостом не пользовались, и он висел под снегами, как айсберг.

«Какой-то антимир. Но нам-то в нем хорошо!»

У магазина стучал мотором подъехавший кран со стрелой. Водитель выносил буханку, беззлобно огрызался на кричавшую вслед ему женщину.

У тротуара, в мерзлой горе, открылась пещера с одинокой печальной лампочкой в глубине. Продавщица в белом халате клала на весы мокрые гири, оленьи языки. И за ней в темноте висели на крюках замороженные туши зверей.

Он шел, исследуя сложную капиллярную сетку рытвин, ручьев, железного и древесного сора, представляя, как зимой поселок превращается в огромный сугроб с желтым мерцанием окошек под черным небом в страшных горящих звездах, и вездеходы буксуют в снегу под вспышками полярных радуг.

«Понятно, понятно. А как же иначе? Явились в горячке боя, упали в снег где придется. Одно на уме: чтоб не сдуло, не смело контратакой пурги. Все это оттиск первых минут десанта, намеченный в схватке рубеж… Счастье, что такое увидел…»

В этом хаосе ему чудилась утаенная от глаз соразмерность. В бессмыслице — не имеющий названия смысл. В откровенном неумении расставить дома и машины — искренность и наивность, не стыдящиеся своего неумения. Все жило, шевелилось, расталкивая тесную оболочку. Громоздилось, стиралось в прах, оставляя догнивать умершее и тут же на гнили возводя новое.

Он дошел до райкома. Двинулся по пустым коридорам, мимо открытых в кабинеты дверей, на стрекот пишущей машинки.

Секретарша в приемной, перестав печатать, рассеянно на него посмотрела:

— Да уж нет никого. Времени-то сколько! Петр Никифорович завтра будет, с восьми. Но у него партактив, — и она снова застучала, забывая о Ковригине.

А тот, выйдя в пустой коридор с облупленной стеной, с металлической урной, полной окурков, вдруг почувствовал мгновенное утомление, тяжесть. Закрыл глаза, стараясь понять, что случилось.

Надо в гостиницу… Лечь…

Длинный барак гостиницы был рядом. Хозяйка, маленькая, в блестящей блузке, как змейка, возникла перед ним улыбаясь. Он видел за ее спиной, сквозь открытую дверь: две другие женщины в бигуди, закрутив полотенцами головы, ели консервы из банки.

— Отдельных нет номерочков. Есть на четыре коечки, одна пустая. Есть двухместный. Одну коечку майор милиции занимает, но он не ночует. Можете вторую занять… Вы к нам надолго, нет?

— Два дня. Вот паспорт… Где номер?

Прошел за ней следом, видя, как узко блестит спина.

— Вот ваша коечка, занимайте…

И ушла, чуть помедля, улыбаясь ему, унесла паспорт. А Ковригин сел на кровать, кинув баул. Смотрел утомленно на милицейский поношенный френч.

Было пусто, тяжко и от этого жалкого номера, от вида чужой одежды, от безвестности своей и затерянности. И захотелось вдруг сняться и в панике, схватив баул, пуститься обратно на берег, где еще гудят гидропланы, и успеть унестись, в надрыве, меняя машины и скорости, на последнем дыхании, на излете очутиться в Москве и катить в экспрессе в ночных домодедовских рощах.

Это длилось мгновение. За окном была белая ночь. Все гидропланы спали. И паника его прекратилась, перейдя в тихое, грудное страдание.

«Это было уже… Знакомо… Пройдет, как и прежде…»

Ему расхотелось ложиться. Было душно и пахло окурками. Он снова вышел, передав ключ хозяйке. Женщины в бигуди замолчали при его появлении, перестав есть консервы.

Он вышел на воздух. Остромордый огромный пес, свернувшись у входа льдистым комком, поднял голову, взглянул на него знакомыми голубыми глазами.

Он вышел за поселок, за свалки. Здесь стояли три вездехода со сгоревшими радиаторами, лопнувшими траками, вывороченными трансмиссиями. Будто шли на больших скоростях и напоролись тут на засаду, на тупые удары гранатометов, вышибающих из бортов ошметья металла. Он сел на продавленное сиденье, трогал ржавые рычаги. Глядел сквозь несуществующие стекла, как в триплексы, на мягкую синеву равнины, уплывающей к океану, на черную летящую точку. Думал: «Чем разбиты машины? Неужели пушистыми травами? Неужели той синевой?» И ее лицо вдруг возникло перед ним на мгновение, заслонив пустое окно. И он поразился, какая в нем жизнь и любовь к ней, желание и невозможность коснуться. Он тянулся к ней, пока не ткнулся лбом в острый рычаг.

«Белая ночь. Мое наваждение. Спит далеко, а лицо ее блуждает со мной. В сущности, в этом нет колдовства. Все их лица блуждают со мной…»

Сердце его болело. Он осторожно пронес свою боль мимо клетчатой будки радиостанции, под тонкой паутиной из ромбов, колец, треугольников. В них, невидимые, бились сигналы и сквозила предзимняя даль, от которой сжималось сердце.

Он поднялся на травянистую гору. На вершине, отбрасывая тонкие, легкие тени, стояли ненецкие нарты, напряженные, как сочетание стрелы и лука. Застыли полозьями на последних зябких цветах. Плотно, как перетянутые стропами парашюты, на них покоились зимние одеяния чумов. Казалось, распусти шпагат, раскрой шатер из шкур, и дохнут из него и повеют белые пороши зимы.

Он касался чудесного полированного дерева нарт. И она опять прошла невесомо по стекленеющим травам, босые ноги золотились на солнце.

«Мы все оттуда приплыли и все туда уплываем!» — звучало в нем неизвестно откуда, пока следил за ее исчезанием.

Старое ненецкое кладбище открылось ему. Дощатые ящики на кольях, смятые снегами, сдвинутые ветрами, разоренные псами и птицами. Во мхах белели останки, древний прах, помнящий бубны шаманов, пляски у коптящего пламени. А рядом, разметав погребенья, вырастали гигантские цистерны с горючим, как подземные пузыри, прорвавшие чахлый дерн. И сквозь сияющие их купола безбрежно зеленели луга и протоки, и он тянулся туда, в волнистые, влекущие тундры.

Разбитый самолет расплескал по мхам алюминиевые белые брызги. Будто рухнул на край кладбища, раскололся в страшном ударе, рассыпав моторы, шасси, куски плоскостей. Застыл ослепительной грудой, изодранный, с сорванными лопастями. Тундра вокруг дергала пушистыми головками отцветших трав. Краснела созревшими ягодами.

Ковригин подошел к самолету, прислушиваясь к посвистам ветра. Перешагнул обломок с облупленной черной цифрой. И замер: на кромке металла дрожало и билось крохотное пернатое семечко, готовое вот-вот упорхнуть. Он застыл, радуясь чуду свидания. Сердце его болело. Но сквозь боль в нем росло ликование. Знание об этой земле. О всех любимых и близких. И о вечном на земле пребывании.

Он слабо шагнул. Семечко сорвалось, полетело. Кружась, уменьшалось, лучась в синеве. И убитый брат Володя пробежал улыбаясь, звал его за собой. Ковригин шагнул и пошел за блестящим маленьким вихрем, летящим в волнистую синь…

Ольга стояла на Красной площади у цветастых, мохнатых голов Василия Блаженного. Вся в нетерпении, окруженная пестрой толпой. Площадь блестела. Розово-красная башня несла в себе золоченый обруч часов. Ольга смотрела на стрелки, торопя их сближение.

«Как он тогда сказал? Ровно в полдень?.. Вот сейчас, вот сейчас увижу!..»

Люди, волнуясь, начали тесниться к воротам. Из ворот, неся на штыках маленькие драгоценные солнца, вышли солдаты. Двинулись, охваченные кипением голов.

Ольга вглядывалась, ожидая его появления.

«Вот сейчас, вот сейчас увижу…»

Стрелки в кольце сближались. В ней все напряглось в предчувствии звона. И уже лилось и звенело, наполняя безымянной бесцветной силой огромное синее небо. Круглились зубчатые главы…


Москва, 1975 г.