"Я и Он" - читать интересную книгу автора (Моравиа Альберто)

II Экспроприирован!

А вот и Маурицио. Услышав долгожданный звонок, вскакиваю со стула и несусь открывать. Маурицио идет по коридору так уверенно, словно он частый гость в этом доме. На самом деле он здесь впервые; до сих пор мы работали на киностудии. Невысокий, ладно сложенный, в белом парусиновом костюме, черных ботинках и черных очках, с пепельномедовыми волосами, подстриженными как у ренессансного пажа, он неторопливо, с некоторым налетом снисходительности вышагивает впереди меня, засунув руки в карманы. С чего вдруг эта презрительная мина? Кому она адресована? Ясное дело, мне, ведь я с самого начала распластался "внизу", после того как запыхавшимся голосом выпалил ему с порога: — Ты опоздал. Я ждал тебя к четырем, а сейчас уже пять.

Маурицио бросает небрежно: — Был занят. — И, походя, будто квартира сдается, а он, возможно, ее снимет, отворяет одну за другой двери и заглядывает в комнаты. — А у тебя совершенно пустая квартира, — замечает он. — Совсем никакой мебели.

Я рад этому замечанию: приятно, когда тобой интересуются или хотя бы проявляют любопытство к твоей жизни. Впрочем, тут же смекаю, что это лишний раз подтверждает мою неполноценность.

— Мебели нет и не будет.

— Почему? — Не хочу.

— Как это не хочешь? Стараюсь выглядеть капризным, нетерпеливым, раздраженным.

— Мебель, статуэтки, книги — все это напоминает мне институт собственности, к которому я испытываю врожденную неприязнь. И потом, они почему-то действуют мне на нервы. Я и дома-то их не выносил. Иной раз хотелось взять и вышвырнуть все в окошко. Так что пусть дом будет пустой.

— Как, а разве это не твой дом? — И мой, и не мой. Мой, потому что я здесь живу. А не мой, потому что у меня есть другой дом, настоящий, где живут жена и сын.

— Ты развелся с женой? — Нет, просто обзавелся другой квартирой. Пока мы перезваниваемся каждый день, а в скором времени, надеюсь, я к ней вернусь.

Мы уже вошли в кабинет. Я усаживаюсь за столик, на котором стоит пишущая машинка, и указываю Маурицио на кресло; вместе со столиком и стулом, на котором сижу я, оно составляет всю обстановку комнаты. Маурицио располагается поперек кресла, облокотившись спиной на одну ручку и перекинув ноги через другую.

— Допустим, только я все равно что-то не очень улавливаю, ради чего ты оставил жену и сына и поселился здесь в полном одиночестве.

— С некоторых пор я не мог работать дома. Ребенок хнычет, жена шастает туда-сюда, телефон не умолкает ни на секунду. Короче, договорившись с женой, я перебрался сюда. Мне нужно сосредоточиться, подумать, прийти в себя, понять, что делать дальше.

Маурицио не отзывается, на что я в глубине души и уповал. Он окидывает взглядом пустой кабинет, внимательно смотрит на свежевыбеленные стены, словно ищет на них несуществующие пятна. Затем снимает очки и переводит взгляд на окна без занавесок: сквозь стекла сияет голубой пустотой летнее небо. Наконец неторопливо достает из кармана пачку сигарет, вытряхивает одну из них через прямоугольное отверстие с торца, перехватывает ее губами, кладет пачку обратно в карман, прикуривает от зажигалки, убирает зажигалку в карман, затягивается, выпускает дым из ноздрей, зажимает сигарету меж пальцев молочной белизны с желтыми ободками никотина вокруг овальных, тщательно отполированных ногтей и произносит: — Ну что, приступим? Прочел вчера твой набросок сценария. Будем обсуждать? Что на меня нашло? Какое-то наваждение, вроде того жуткого сна, когда Фауста ослепила объектив кинокамеры своим лобком, берет верх над осмотрительностью.

Сдавленным от волнения голосом я говорю: — Слушай, Маурицио, прежде чем говорить о сценарии, хочу кое о чем тебя попросить.

Неудачник, как есть неудачник! А в придачу еще и мазохист! Ну зачем, спрашивается, с самого начала, без всяких видимых причин стелиться перед этим двадцатилетним юнцом? У меня такое чувство, будто мы играем в китайскую игру, выбрасывая на пальцах "камень — ножницы — бумага". Ножницы режут бумагу, но ломаются о камень. Бумага обертывает камень, но режется ножницами. Камень портит ножницы, но обертывается бумагой. Так вот, рядом с Маурицио я все равно что ножницы рядом с камнем, бумага рядом с ножницами, камень рядом с бумагой. Что бы я ни делал, что бы ни говорил, Маурицио неизменно оказывается "сверху", а я перед ним неизменно ощущаю себя "снизу". Вот и сейчас после этой неосторожной, неуклюжей просьбы я нетерпеливо ерзаю на стуле, a Mayрицио смотрит на меня в упор неуловимопрезрительным взглядом, каким разглядывают насекомое, учудившее нечто ему несвойственное, например, как данном случае, заговорившее.

Наконец Маурицио выдавливает: — Попросить? О чем? — Маурицио, ты должен пообещать мне одну вещь — Пообещать? — Понимаешь, фильм, сценарий которого мы сейчас пишем, — это "мой" фильм. Если угодно, я вынашивал его с самого детства. Обещай, что уговоришь Протти взять меня на место режиссера.

И снова я "снизу", теперь уже раз и навсегда.

Маурицио, понятно, чувствует, что он "сверху", и воспринимает мою просьбу спокойно. Он долго рассматривает меня с пренебрежительным любопытством энтомолога.

— Знаешь, Рико, — произносит он наконец, — хорошо, что ты с самого начала заговорил о режиссуре.

— Почему? Он сидит в излюбленной позе — в профиль, как будто не развалился в кресле моего кабинета, а застыл на портрете эпохи Возрождения — женоподобный, медовласый паж с золотисто-карими, потухшими глазами на молочно-белом лице.

— Потому что сейчас мне важно окончательно понять: работать с тобой дальше или нет.

Катастрофа! Разгром! Караул! Спасайся кто может! Пытаюсь овладеть ситуацией, взять себя в руки, успокоиться, но чувствую, как на лице проступает гнуснейшее выражение подавленности. Лопочу: — Не понимаю, что ты хочешь этим сказать? Словно в задумчивости, Маурицио произносит безразличным тоном: — То, что твой набросок сценария мне не понравился.

— Чем же он тебе не понравился? Говорю не своим голосом. Минуту назад был бледен как смерть. Теперь раскраснелся, надувшись как индюк. А Маурицио хоть бы что. Еще бы: ведь я вечный пасынок судьбы, а он ее баловень. В этом весь ужас. Точно по заранее намеченному плану, он продолжает.

— Вот что. Попробуй вкратце изложить сюжет сценария, как изложил бы его Протти. Идет? — Но зачем? — После твоего пересказа мне легче будет показать разницу между твоим наброском и тем сценарием, который мы написали вместе с Флавией. А для начала приведу вдохновившую нас цитату из "Капитала".

Он достает листок бумаги и медленно, с расстановкой читает: — "Там речь шла об экспроприации народных масс кучкой узурпаторов; здесь речь идет об экспроприации кучки узурпаторов народными массами". Вот такая цитата. Название фильма — "Экспроприация" — возникло именно отсюда. Как ты считаешь, твой набросок сценария соответствует духу этой цитаты из Маркса? — По-моему, соответствует.

— Прекрасно. Тогда перескажи коротко его сюжет. — С этими словами он швыряет окурок на пол, встает и топчет его маленькой ножкой.

У Маурицио короткие, пухлые лодыжки, почему-то похожие на женские, наверное, потому, что пухлые. Он закуривает следующую сигарету, соединив у рта обе руки, такие же крохотные, как и ноги, изумительно белые и гладкие, без единого венозного узелка. Затягивается, выпускает голубые струйки дыма из нежных, почти прозрачных ноздрей безупречного носа, а затем — из розового, тонко выписанного рта.

Я не унимаюсь: — Зачем повторять то, что ты и так уже знаешь? — Я-то знаю, а вот ты — нет, судя хотя бы по тому, что убежден, будто твой сценарий выдержан в марксистском духе. Может быть, во время пересказа ты увидишь сценарий как бы со стороны и тогда впервые по-настоящему его поймешь.

Делать нечего: задает тон Маурицио, мое дело подчиняться.

Неестественным голосом я начинаю: — Группа политически активных студентов, юношей и девушек, решает устроить склад оружия на случай грядущих революционных действий. Чтобы купить оружие, нужны деньги, которых ни у кого нет. У группы два пути добыть желанные деньги: заработать или украсть. Заработать столько денег невозможно: остается одно — украсть. Однако кража, оправданная высшими политическими соображениями, уже не есть кража. Это законная апроприация, а точнее, по выражжению Маркса, экспроприация одного из бесчисленных экспроприаторов народа, осуществленная во имя народа. Кто явится объектом экспроприации? Одна из активисток группы, по имени Изабелла, называет такого: это ее отец. Он коллекционирует картины и сказочно богат. Достаточно украсть у него два-три самых ценных полотна и продать их за границей. Сказано — сделано. Кража удается, теперь нужно сбыть награбленное. Тут-то операция и проваливается из-за неопытности участников. Торговец антиквариатом, к которому обращаются члены группы, оказывается мошенником: получив товар, он бесследно исчезает. На собрании принимается решение найти антиквара и убрать его. Для этой цели выделяются два члена группы; жребий падает на Изабеллу и вожака группы Родольфо. Они преследуют похитителя картин по всей Франции, Бельгии и Голландии, а под конец направляются в Англию. В Уэльсе они настигают негодяя на загородной вилле. Но в последний момент им недостает мужества прикончить его. Возможно, их останавливает жалость, ужас кровопролития, ощущение бессмысленности, преждевременности этого убийства — как знать? После провала операции группа распадается. Члены группы возобновляют учебу. Изабелла выходит замуж за Родольфо, у них рождается два сына. Всей семьей они переезжают в провинциальный городок, где Родольфо преподает в университете философию. Повествование ведет сама Изабелла, точнее, ее голос за кадром. Теперь это замужняя женщина, мать двоих детей; ее жизнь вошла в прочную колею; муж Изабеллы, молодой университетский преподаватель, пользуется всеобщим уважением, Изабелла рассказывает историю неудавшейся экспроприации с оттенком ностальгической грусти, придающей законченный характер ее прошлому, исполненному опрометчивых поступков, ошибок, но вместе с тем и великодушных, отчаянных, непримиримых порывов Словом, закадровый голос Изабеллы рассказывает нам некую сказку. О чем? О молодости, наивной и неопытной, зато готовой рискнуть самой жизнью ради идеи или общего дела. Сами того не понимая, молодые люди, входившие в группу, пережили героические мгновения юности во время неудавшейся революционной акции. Такие мгновения случаются в жизни только раз; и в них, как в первой любви, сгорают все юношеские иллюзии.

Под конец я сознательно слегка разгорячился, как это бывает, когда пересказываешь сюжет фильма продюсеру, стараясь во что бы то ни стало его заинтересовать. Однако, даже со скидкой на профессиональный лиризм, не думаю, что слишком отошел от моих истинных чувств. Да, я действиительно полагаю, что настанет время и целое поколение (поколение Маурицио) будет воспринимать бунтарство как героическое проявление молодости. Да, я убежден, что молодость — это героическая пора в жизни человека, и неважно, проявляется ли этот героизм (назовем его биологическим) в политике, как в случае с Маурицио и его группой, в искусстве или культуре, как было в моем случае, в далекой уже юности.

Думая об этом, смотрю на Маурицио; в ответ он молча смотрит на меня. Чтобы нарушить это неловкое молчание, поспешно добавлю: — Ты попросил меня взять в качестве прототипов фильма членов твоей группы. Так я и сделал. Я старался придерживаться полученных от тебя данных. Изабелла — это Флавия, Родольфо — это ты. Отец Изабеллы — это отец Флавии. Мошенника-антиквара я написал с самого себя. И так далее.

Тут Маурицио решается заговорить. На его скорбном, непроницаемом лице средневекового пажа не отражается никаких эмоций.

— Скажи честно, а последнюю фразу — насчет героических мгновений юности — ты тоже ввернул в сюжет для Протти? А ведь точно, и как это он догадался? Застигнутый врасплох, отвечаю: — Я понимаю, что эта фраза рассчитана скорее на внешний эффект. Но ты же сам прекрасно знаешь, что иначе с продюсерами нельзя.

Маурицио закуривает, втягивает в себя дым и спрашивает рассеянным тоном: — Если мне не изменяет память, кроме высказывания из Маркса, мы с Флавией заложили в основу фильма и эпизод из жизни Сталина. Как по-твоему, какой именно? Отвечаю будто по-заученному: — Когда Сталин был безвестным грузинским революционером, он участвовал со своими боевиками в экспроприации тифлисского банка.

— И как прошла операция? — На редкость удачно. Сталин и его товарищи завладели крупной суммой денег. Чтобы не соврать, добыча составила двести пятьдесят тысяч рублей.

— И что они потом сделали? — Что сделали? Известно что — революцию.

— Странно, судя по твоему наброску, можно подумать, будто после экспроприации тифлисского банка Сталин отошел от политической деятельности и уже как частное лицо стал заниматься, ну, скажем, торговлей кавказскими коврами. Будто и сама экспроприация сохранилась в его памяти, точно овеянное ностальгической дымкой воспоминание о героической молодости, сказка, которую можно рассказывать внукам зимними вечерами у пылающего камина.

Ага! Приехали! Улавливаю холодные, насмешливые нотки баловня судьбы: поначалу он ослабил петлю на шее несчастного пасынка, а теперь властно напоминает ему, кто из нас двоих всесильный хозяин, а кто жалкий слуга. Моментально чувствую себя "снизу" и все же пытаюсь защищаться: — Экспроприация Сталину удалась. Но ведь ты и Флавия заранее решили, что экспроприация, которую проводит в нашем фильме революционная группа, должна провалиться.

— Неужели ты думаешь, что, если бы операция Сталина провалилась, сам Сталин отошел бы от революционной борьбы? — Думаю, не отошел бы.

— Тогда почему Сталин не отошел, а наша группа должна отойти? Смотрю на него и глазам своим не верю: как, этот мозгляк Маурицио, этот маменькин сынок с ангельским личиком, сравнивает себя с грузинским диктатором! Впрочем, удивляться нечему. Тут дело скорее не в сравнении, а в оспаривании внешней принадлежности к одному и тому же типу людей — к "возвышенцам". То, что Сталин — "возвышенец", ясно само собой; но и Маурицио тоже "возвышенец", хоть и желторотый юнец, маменькин сынок и выходец из буржуазной среды.

Весьма осторожно замечаю: — Я обязан был учитывать географические, исторические, социальные и психологические различия. В конце концов, Италия семидесятого года — это не царская Россия конца девятнадцатого века, а Рим — это не Тифлис.

Маурицио не отвечает. Я начинаю нервничать. Встаю и подхожу к окну. После некоторого молчания за моей спиной раздается голос Маурицио: — Наверное, мне и в самом деле придется обойтись без твоей помощи.

Я резко оборачиваюсь: — Но почему? — Потому что ты не годишься для работы над таким фильмом.

— Причина? — Причина в том, что ты не такой, как мы.

— Мы? — Да, мы — члены группы.

— А какие же вы? — Мы — революционеры.

Еще одно доказательство (если в этом вообще есть нужда) моей закомплексованной неполноценности по сравнению с раскрепощенной полноценностью Маурицио. Вообще-то я не считаю себя революционером; бунтарем — да, революционером — нет; различие тонкое, но существенное. Однако я не был бы закомплексованным "униженцем", если бы, в который уж раз за стигнутый врасплох, тут же не принимал бы шкалу ценностей очередного раскрепощенного "возвышенца". Удивленный и слегка обиженный, говорю: — Но, Маурицио, ведь я тоже революционер.

Почему-то жду, что Маурицио разразится диким хохотом. Но Маурицио не смеется.

— Нет, Рико, — произносит он медленно, — ты скорее противоположность революционера.

— То есть? — Ну кто может быть противоположностью революционера, как не буржуй? Ну вот, я опять "снизу", а все из-за этого развязного словечка "буржуй", произнести которое первым у меня не хватило духу.

Как быть? Отрицать, что ты буржуй, — жест, достойный "ущемленца"; кичиться этим — тоже вполне под стать "ущемленцу" (не говоря о том, что это явно не вязалось бы с моим недавним утверждением, будто я революционер). На самом деле мне следовало бы взять это словечко щипчиками здравого смысла и растворить его в кислоте строгой, невозмутимой критики. Но моя тупоголовая горячность снова берет свое. Как разъяренный бык, я бросаюсь с опущенной головой на красную тряпку, которой Маурицио размахивает перед моим носом: — Никакой я не буржуй! Далее следует такая забавная перепалка: — Нет, Рико, ты буржуй.

— А я тебе говорю, что нет. Есть вещи, в которых я твердо уверен, — как, например, о том, что я не буржуй — И тем не менее ты буржуй.

— Да нет же, Маурицио, клянусь тебе.

— А что это тебя так коробит? — Меня коробит все, что не соответствует истине.

— То, что тебя это коробит, как раз доказывает, что ты буржуй.

— С чего ты взял? — С того, что настоящий буржуй не переносит, когда его называют буржуем.

— Возможно. Только я не чувствую себя буржуем. Почему я должен говорить то, чего не чувствую? — Хорошо, тогда скажи, кто ты по-твоему.

— Я интеллигент.

И снова, сам не пойму отчего, я жду, что Маурицио рассмеется мне в лицо. Но нет, Маурицио и на сей раз не смеется. Он принадлежит к тому невозмутимому поколению, которое придает значение не самим идеям, но их способности автоматически помещать тех, кто их исповедует, "сверху", а тех, кто им препятствует, — "снизу". Сдержанно он отвечает: — Интеллигент? Вот-от. Значит, буржуй.

— Интеллигент не значит буржуй.

— Интеллигент — значит, буржуй.

— Нет, не значит.

— Значит, Рико, значит.

— Если интеллигент значит буржуй, то ты буржуй в квадрате: как выходец из буржуазной среды и как интеллигент.

Я так доволен своим ходом, что, напыжившись, несколько мгновений сижу не дыша, пораженный собственной смелостью. Однако все кончается ничем, потому что Маурицио отвечает совершенно спокойно, с налетом любопытства и скрытой уверенности, настолько скрытой, что ей даже неловко обнаружить себя: — Верно, я из буржуазной среды и по праву могу считать себя интеллигентом. Но я не буржуй и не интеллигент, потому что я революционер.

— Да на каком основании? Только потому, что вместе со своими сокурсниками создал так называемую группу и разглагольствуешь с ними о политике? Говорю писклявым, срывающимся голосом. Чувствую, что по уши увяз в трясине, и пытаюсь сам себя вытащить за волосы. Маурицио отвечает: — Нет, Рико, революционер — это просто-напросто тот, кто сумел перековаться.

— Перековаться во что? — В революционера.

— Значит, ты и другие члены группы сумели перековаться? — Да О, как много мне хочется сказать! Например, что "возвышенец" никогда не перековывается, да ему это и не нужно вовсе: он всего лишь переходит от одного состояния возвышенности к другому. Что и словечко-то это — "перековаться" — вполне под стать другому такому же — "буржуй": удобное оружие, если пользоваться им со знанием дела и в нужный момент. Да и мало ли что еще! Но что бы я ни говорил, все равно останусь безнадежным "униженцем", будь я хоть семи пядей во лбу. Впрочем, известно, что ум и унижение вечно ходят парой. Все кончается тем, что я говорю именно то, чего как раз говорить не должен: — Откуда ты знаешь, может, я тоже перековался в революционера? — Судя по твоему сценарию — нет.

— Интересно, какой же у меня сценарий? — Контрреволюционный.

— Что же в нем контрреволюционного? — Все.

— Ах вот как. Слишком громко сказано, это еще нужно доказать.

— Ну, возьмем, к примеру, то, что Родольфо и Изабелла отказываются прикончить мошенника-антиквара.

— Так ведь и в твоем с Флавией наброске Родольфо и Изабелла не стали убивать мошенника-антиквара.

— Да, но не из жалости, не из политической незрелости, не от ужаса кровопролития и так далее и тому подобное, как в твоем сценарии.

— А из-за чего же тогда? — Из тактических соображений.

— А что, разве Родольфо и Изабелла не могут испытывать жалости? — Нет, не могут.

— Почему? — Потому что революционерам не свойственно испытывать жалость к предателям и тем более действовать, а точнее, бездействовать из жалости. Знаешь, о чем говорит эта твоя жалость, с которой ты так носишься? — О чем? — О том, что на самом деле ты воспринимаешь группу из фильма, а следовательно, и нашу группу, послужившую ее прообразом, как сборище маменькиных сынков, трусливых и безобидных, которые решили поиграть в революционеров.

— Это не так.

— Так, так.

— Нет, Маурицио, я просто хотел по-своему осмыслить положение вашей группы.

— И каково же, по-твоему, это положение? — Ну, это как положение человека, который твердо намерен совершить, но пока еще не совершил… экспроприацию.

И снова я горжусь собой. Аи да я, аи да молодец! И сно ва Маурицио невозмутимо удерживается "сверху" и отвечает совершенно спокойно: — Верно, мы еще не совершили экспроприацию. Но это не имеет значения. Все равно ты должен был отразить истинную природу нашей группы.

— В чем же, по твоему мнению, заключатся истинная природа вашей группы? — Истинная природа нашей группы в том, что она представляет собой группу профессионалов, а не сборище маменькиных сынков. Что делают профессионалы? Они собираются вместе, чтобы разработать и осуществить некий проект. Проект не удается, как это случилось в сюжете нашего фильма. Ладно. В следующий раз получится. Тем временем группа не распадается, не отказывается от борьбы, не отходит от революционной деятельности. Наоборот, она пытается обнаружить ошибку, из-за которой рухнул весь проект. Поэтому в нашем наброске повествование действительно ведется закадровым голосом, как и в твоем сценарии, но в голосе Изабеллы, дающей на заключительном собрании группы отчет о срыве экспроприации, нет ни уныния, ни печали. По нашему замыслу, чтение отчета — холодное, отрешенное, научное — явилось бы подходящим комментарием к фильму. А уж о ностальгии по героической молодости и речи быть не может! Странно! Правду о группе Маурицио, несомненно, сказал я. Маурицио же вольно или невольно утверждает то, что не соответствует истине. И несмотря на это, он, как обычно, находится "сверху", а я со всей моей правдой — "снизу". Неожиданно для самого себя выбрасываю белый флаг и отчеканиваю: — Ты прав. Хорошо, я уничтожу свой сценарий и перепишу все заново.

"Униженец" вечно обречен на ошибку, он никогда не попадает в точку. Внезапно, по непонятным для меня причинам, Маурицио смягчается: — Нет, уничтожать сценарий вовсе не обязательно. Достаточно его исправить. Закадровый голос так или иначе должен принадлежать Изабелле. Но в нем не должны звучать ностальгические нотки по героической молодости. Изабелла читает свою речь громко, уверенно, жестко. Что касается финала, то его следует разместить не в провинциальном доме, где Изабелла живет вместе с мужем и детьми, а в нашем штабе в Риме: на стенах портреты Маркса, Ленина, Сталина, Мао, Хо Ши Мина, группа собралась в полном составе заслушать отчет Изабеллы. По окончании его группа единогласно решает подготовить в ближайшее время вторую экспроприацию, избежав на сей раз ошибок первой.

Изничтожен! Растоптан и изничтожен! Мне ничего не остается, как радостно воскликнуть: — Значит, ты все-таки думаешь, что мы сможем работать вместе? Маурицио затягивается, как бы в задумчивости смотрит на зажженный конец сигареты, затем отвечает: — Думаю, да. Есть тут, правда, одна загвоздка.

— Какая? — Я поставил группу в известность о твоем сценарии и о его контрреволюционной трактовке. Сказать по правде, они серьезно настроены против тебя и требуют твоей замены.

— Как же нам быть? — Думаю, мы поступим следующим образом: я представлю тебя группе, ты выступишь с самокритикой, расскажешь о старом сценарии и объяснишь, каким собираешься сделать новый. Будут прения. Потом мы получим "добро" и возобновим работу.

Похоже, я легко отделался. Нежданно-негаданно все как будто оборачивается к лучшему. Приободрившись, восклицаю: — За самокритикой дело не станет. Самое главное, мне будет очень приятно наконец-то встретиться с группой. Ведь ты столько говорил о ней, что у меня от любопытства уже слюнки текут.

Но Маурицио еще не закончил. Он добавляет: — Только перед этим разговором тебе надо бы как-то их задобрить. Повторяю: у них на тебя зуб. Хочешь совет? — Совет? Конечно.

— Не теряя времени, ты должен первым сделать встречный шаг.

— Но какой? — Взнос. Нам нужны средства для организации новой штаб — квартиры. Ты мог бы внести некоторую сумму в качестве твоего вклада в общее дело.

Будь начеку, Рико! "Возвышенец" приготовил для тебя ловушку. Но тебя уже не остановить. Как жалкий несмышленыш, ты несешься во весь опор в уготованную тебе западню: — О чем разговор, ясно дело. Взнос. Ясное дело. И сколько? — Я так думаю, не меньше пяти миллионов.

Мне кажется, что я не расслышал. Впрочем, это самообман. Все я прекрасно расслышал и теперь отчетливо понимаю, что ловушка, хоть я ее и предчувствовал, оказалась намного коварнее, чем можно было предположить. Реакция моя такова, будто я в буквальном смысле слова проваливаюсь в пропасть, внезапно разверзшуюся у меня под ногами. Короче говоря, реагирую я чисто физически. Ни о чем другом я уже не в состоянии думать. Сначала меня пробирает жуткий озноб, потом бросает в дикий жар. На лбу выступают крупные капли пота, и одновременно пересыхает во рту. В глазах начинает темнеть, как при солнечном затмении. Нет, это не жадность, тут нечто совсем другое, куда более страшное: это все равно, как если бы Маурицио вдруг предложил оттяпать мне руку. Но вот наконец мой разум выходит из оцепенения. Весьма здраво он подсказывает мне, что эта чрезмерная, исключительно физическая реакция испокон веку присуща всем "ущемленцам" во всех странах. Ну да, кто-то лезет в мою каменную пещеру, в мою туземную хижину на сваях, а я, доисторический человеко-зверь, в полном ужасе пячусь назад, пытаясь нащупать костяной топор или дубовую палицу, чтобы отбросить врага и обратить его в бегство.

В общем, ситуация как на ладони: я пытался блефовать, Маурицио решил проверить блеф, и теперь деньги, как говорится, на бочку. Но кому же блефовать, как не безмозглому, невежественному "ущемленцу", у которого такой огромный член, что у осла глаза на лоб полезут, и такие куцые мозги, что впору и курице ему посочувствовать? Что и говорить, главная причина моего финансового прокола, как всегда, кроется в моей изначальной неполноценности по отношению к Маурицио и ко всякому другому "возвышенцу". Тому, кто всегда "сверху", не нужно специально доказывать, что он настоящий революционер. А тот, кто "снизу", — гони пять миллионов.

Пока эти мысли носятся в моей голове, я неистово меряю комнату шагами. Такое впечатление, что я брежу; я и впрямь как в бреду — не ведаю, что творю.

Глажу ладонью лысый череп, вздыхаю, строю гримасы, пинаю ногой мусорную корзину. Наконец меня прорывает: — Пять миллионов! Это же бешеные деньги! — Мы знаем, что обычно именно столько причитается высокопрофессиональному сценаристу за такую работу, как "Экспроприация".

— Да, некоторые берут за это миллионов пять, а то и побольше. Но только не я, и не за "Экспроприацию".

— Вот мы и подумали, что, с другой стороны, тебе было бы неприятно зарабатывать на фильме, исповедующем идею ниспровержения.

— Согласен. Однако пять миллионов — это… пять миллионов! — Так что я должен ответить? Что ты отказываешься? — Погоди, погоди. Че-ерт, дай подумать.

— Думай, думай.

Следует комичная сцена. Как полоумный, я расхаживаю по комнате взад-вперед. Маурицио сидит себе молча и покуривает, разглядывая между затяжками горящий кончик сигареты. А комизм состоит в том, что, сколько ни взвешивай и ни оценивай все "за" и "против", я так и так не смогу ответить отказом. Хотя вроде бы (и даже без "вроде") я должен ему отказать. Ведь я вовсе не богат; кроме Фаусты и ребенка частично содержу еще мать, которой не прожить на одну пенсию вдовы государственного служащего. А главное, если я все-таки откажусь, то тем самым продемонстрирую, что в некотором смысле тоже являюсь "возвышением", то есть способен не моргнув глазом сесть в лужу. А если соглашусь, то лишний раз подтвержу, что был и остаюсь безвольным и трусливым "ущемленцем". Короче, при любом раскладе, отказавшись, я только выиграю. И все же, и все же… Голос того самого Рико, которому на роду написано вечно пребывать "снизу" и которого не исцелит даже острый приступ инстинкта самосохранения (впрочем, скорее именно ущемленная ярость инстинкта самосохранения заставляет меня поступать а-ля настоящий "ущемленец": нет ничего ущемленнее, чем страх показаться настоящим "ущемленцем"); так вот, этот ненавистный голос неполноценного Рико смиренно произносит: — Ну хорошо. Допустим, за этот сценарий мне заплатят очень-очень приличные деньги, как это бывает с другими, но не со мной… тогда я и передам их группе.

Жду, что сейчас последуют слова благодарности, рукопожатия, излияния пылких чувств. Заранее изображаю на лице застенчивую улыбку.

Ничуть не бывало. Маурицио всего лишь роняет: — И когда же ты думаешь сделать взнос? Ловушка за ловушкой! Двойной капкан! Растерянно парирую: — Как можно скорее. Сумма, заметь, солидная, в доме я таких денег не держу, да и в банке тоже. Придется продать облигации.

Тройной капкан! Маурицио спрашивает неуловимо насмешливым тоном: — У тебя есть облигации? Чувствую, что краснею: в очередной раз сам себя уложил "снизу". Мямлю: — Да, вот купил облигации, и за них набегают…

— Проценты, известное дело.

— Нет, я хотел сказать, если у тебя семья, глупо держать деньги в банке и проедать…

— Капитал. Верно. И какие это облигации? Государственного займа? — Одни государственные, другие нет.

— И какой там процент? — Маурицио, ты и сам прекрасно знаешь. Лучше меня. Так чего же тогда…

— Готов поспорить, что у тебя найдутся и промышленные акции.

— Кое-что найдется.

— И золото, в слитках или монетах.

— Нет-нет, золота нет.

— И доллары, а то и швейцарские франки.

— Доллары есть. Все говорили, что лира будет падать, и я решил прикупить немного долларов. Кстати, это мысль, я не стану трогать облигации и передам тебе всю сумму в долларах. Так будет проще.

Очередная ловушка! Уже четвертая! — Значит, у тебя достаточно долларов, чтобы внести взнос именно в них. Поздравляю! Рико, тебя раздавили! Расплющили! Растерли! Как таракана! Как вошь! Хотя ты и есть вошь, и не потому, что законно вложил твои потом и кровью добытые сбережения, а потому, что дал слабину перед Маурицио. Потому что, как всегда, моментально распластался с задранными лапками "снизу". Маурицио встает.

— Вот что, давай так. Ты продаешь свои облигации или меняешь доллары и передаешь мне всю сумму, ну, скажем, через недельку, в итальянских лирах. Я тем временем ставлю в известность группу, и мы назначаем дату собрания.

— А что я буду делать всю неделю? Могу продолжать работу над сценарием? — Конечно, можешь. Само собой разумеется, в соответствии с той линией, которую мы сегодня наметили.

— А как насчет режиссуры? Мы уже в коридоре. Маурицио идет впереди, не обращая на меня никакого внимания; а я суетливо поспеваю за ним, как перепуганный щенок.

— Рико, насчет режиссуры ничего не могу тебе обещать. Это не от меня зависит.

— Да ладно тебе! Ведь отец Флавии — один из спонсоров фильма. А Флавия — твоя невеста.

— И что из того? — То, что ты вправе предложить меня в качестве режиссера.

Он не говорит ни "да", ни "нет". Еще бы, ведь он "сверху" и намерен удерживать меня "снизу". Одной рукой Маурицио открывает дверь, а второй — страшно сказать! — он, этот двадцатитрехлетний сосунок, треплет по щеке меня, тридцатипятилетнего мужчину. Покровительственно-великодушным тоном он изрекает: — Занимайся своим делом. И не забудь о долларах. Желаю удачи. Пока! Дверь закрывается. Я опрометью бросаюсь к туалету, рывком распахиваю дверь, подбегаю прямо к унитазу, молниеносно расстегиваюсь, резким движением достаю "его" и мочусь, широко расставив ноги. Все это время я сдерживался из-за моей всегдашней стеснительности, сковывающей меня в присутствии Маурицио. Светлая, почти прозрачная струя, толщиной с веревку, врезается в фарфоровый овал и заливает его с обеих сторон, прежде чем низвергнуться вниз, где уже пузырится белесая пена. Теплый, немного терпкий запах мочи достигает моих ноздрей. Пока мочусь, поддерживаю на ладони "его", мошонку и прочее; рукой и взглядом оцениваю их вес и размеры. Да, тот, кто поигрывает подобным прибором, не может быть заурядным никчемушником, каких пруд пруди. И уж тем паче неудачником, мямлей, моральным и умственным импотентом. Когда держишь на ладони пару этаких бубенцов и увесистый елдак, это не может не бодрить, не придавать смелости, не вселять уверенность. Словно возбудившись моим довольством, "он" горделиво надувается, наливается кровью, намекая тем самым, что хоть и лежит на ладони, но уже готов "задымиться". Головка выпирает изпод кожи, выпуклая и округлая, слегка притупленная над выпуклостью и выступающая конусом. Кожа на самом кончике разлипается и заголяет разрез канала, странным образом напоминающий крохотный розовый глазок новорожденного поросенка. Спору нет, природа щедро наделила меня непревзойденными причиндалами; без ложной скромности я могу похвастаться небывалым половым органом, единственным в своем роде по размерам, чувствительности, готовности, мощи и стойкости. Все это, конечно, так. Вот только, только, только…

Стою и смотрю на "него". Внезапно накопившаяся ярость вырывается наружу: "- Выходит, Маурицио, этот мальчишка, плюнь да разотри, опять "сверху", а я опять "снизу". Как же так? А? Говори, злодей, как же так?" На столь грубое обращение "он" отвечает елейным голоском с деланным изумлением: "- Как же так? Понятия не имею, ей-ей. И вообще, я что — то не улавливаю связи между мной и твоим чувством неполноценности перед Маурицио".

Сдавливаю "его", давая тем самым понять, что не шучу.

"— Не заливай, — сатанею я. — Если хочешь знать, я накрепко застрял "внизу" именно…благодаря твоим отупляющим размерам, твоей дурацкой готовности, твоей несуразной потенции.

— Да что на тебя нашло? Ты, часом, не спятил? — Не беспокойся, не спятил. Что на меня нашло, говоришь? То, что Маурицио извечный "возвышенец", а я безнадежный "униженец". И виноват в моей униженности ты, и только ты. Член у Маурицио, возможно, не такой бугай, как ты, зато этот мальчишка куда могущественнее меня. Что и говорить, ты чемпион, колосс, монумент, я мог бы выставлять тебя напоказ в каком-нибудь балагане и заколачивать кучу денег. Только за это твое чемпионство я расплачива юсь унизительным, гнусным, постоянным чувством неполноценности. Каждый мной понукает, перед каждым я склоняю голову, такой легкоранимый, боязливый, чувствительный, раздвоенный, податливый. Так кто же во всем этом виноват? Кто, я тебя спрашиваю?" Теперь "он" молчит. У "него" такая манера, малодушная и лицемерная, не отвечать на обвинения, когда уже не отвертишься. Встряхиваю "его" и говорю: "- Ну, отвечай, каналья, чего притих? Отвечай, злодей, защищайся хотя бы. Что ты скажешь в свое оправдание?" Продолжает молчать. Однако под действием моей злобной яростной встряски — так трясут за плечи провинившегося, требуя, чтобы он по крайней мере признался в содеянном, — "он" вместо ответа ускоряет эрекцию. Такая у "него" манера, низкая и коварная, парировать мои обвинения.

Из уже толстого, хотя все еще развалившегося на ладони, вроде умирающего кита, выброшенного на пустынный песчаный берег, постепенными, почти неуловимыми толчками "он" становится на моих глазах неохватным; медленно, как дирижабль, отдавший швартовы и воспаривший в воздухе, прежде чем отправиться в полет, "он" приподнимается, падает на полпути и снова поднимается. Опускаю поддерживающую "его" руку: на этот раз "он" не падает. Кряжистый и полновесный, словно молодой дуб, со вздувшимися венами, похожими на пустившие корни вьюнки, с уже расчехленной наполовину головкой, лоснящийся и темно-лиловый, "он" завис впереди меня, нелепо и капризно вздернув самый кончик кверху, почти на уровень пупка.

Не трогаю "его": пусть покачается на весу, заодно и сил наберется. Поворачиваюсь и долго рассматриваю себя в узком зеркале, висящем в глубине туалетной комнаты. В полумраке вырисовывается неправдоподобное, уродливое отражение силена с помпейской вазы: лысая башка, надменная ряшка, выпяченная грудь, короткие ноги, а там, под брюхом, — "он", сбоку припека, даже цвета — и то другого, как будто подлетел невесть откуда на легких крылышках, а насмешливый божок возьми да и припечатай его к моему паху. Сердито я настаиваю: "- Мошенник, негодяй, ты будешь отвечать?" Нет, "он" и не собирается, упорствуя в своем напыщенном, полнокровном молчании. "Он" плавно раскачивается, точно концентрируя силу воли в подобного рода девитации. В сердцах я наношу "ему" удар ребром ладони, как заправский каратист: "- Отвечай, каналья!" От неожиданного удара "он" летит вниз, но тут же подпрыгивает, не издав при этом ни звука. Головка, казалось, до предела налилась кровью; медленно, но верно она полностью выбирается из кожаной оболочки, как спелый каштан из кожуры. Я не унимаюсь: "- Тебе известно, во сколько ты мне обходишься? В пять миллионов. Да-да, из-за тебя, из-за этого непреодолимого чувства неполноценности, которым я обязан твоему навязчивому присутствию, мне придется выложить пять миллионов!" Молчит как рыба. Даю "ему" еще одного леща, потом еще и еще.

"— Будешь отвечать? Неужели не ясно: если б Маурицио не чувствовал, что я не просто "ущемленец", каких тринадцать на дюжину, если бы он чувствовал, что я говорю с ним всерьез, то не запросил бы пять миллионов в качестве доказательства моей преданности революционному делу. Ему достаточно было почувствовать, что я говорю на полном серьезе, без дураков, как полноценный "возвышенец", вроде него самого. Но даже если без этих пяти миллионов так или иначе нельзя было обойтись, виноват все равно ты, потому что я не смог ответить ему безоговорочным отказом. Ты виноват, понятно? "Ущемленец" не может отказать "возвышенцу", как чурбан не может возразить топору. Так вот, по твоей милости я и есть трухлявый, никудышный чурбан".

И снова ответом мне наглое молчание. Тут уж, вне себя от бешенства, я принимаюсь отвешивать "ему" пощечины.

Именно пощечины, какими потчуешь порой бесстыжего проходимца, отвечающего нахальным молчанием на справедливые обвинения. Методично и в то же время яростно нахлестываю "его" справа и слева, справа и слева, приговаривая: "- Ну говори, каналья, говори!" От непрерывных оплеух "его" неистово швыряет из стороны в сторону так, что "он" багровеет, словно от апоплексического удара. Я лупцую "его" с прежним жаром, хотя в сознании уже забрезжила смутная догадка, что, будучи мазохистом, "он" вполне может получать удовольствие от оскорблений и затрещин. Еще несколько шлепков, еще несколько крепких словечек, вроде "канальи" (первые отпускаются не так сурово и точно; вторые произносятся менее решительно, скорее вяло и томно), — и я чувствую, что "он" вот-вот ответит. И отвечает: исподтишка, по-предательски, совершенно в своем духе; этого и следовало ожидать. Короче, до меня вдруг доходит, что вместо ответа "он" собирается кончить прямо-таки у меня под носом, вопреки всякому моему желанию, в пику всем нашим планам. С отчаянным остервенением хватаю "его", сжимаю, перегибаю, скручиваю, будто еще надеюсь запихнуть обратно бесценное семя. Мне хочется, чтобы оно вернулось туда, откуда пришло, впиталось в свое природное лоно. Никогда еще так вероломно, с таким притворством "он" не пользовался моим негодованием, чтобы потешиться надо мной и отвести душу; никогда еще я не чувствовал, как свято для меня семя и какое заведомое святотатство (иные "ущемленцы" докатываются до того, что совершают его — страшно сказать! — аж по три раза в день) пускать его на ветер ради мгновения хлипкого и презренного сладострастия. Никогда еще я не чувствовал этого с такой ясностью, как сейчас, когда "ему" не терпится исторгнуть из себя на кафельный пол туалета эту священную влагу, точно плевок или другое ничтожное выделение какой-то маловажной железы. Сдавливаю "его", стараюсь согнуть, скрутить; сам корчусь в напрасной попытке остановить семяизвержение, сжимаю мышцы живота, сгибаюсь пополам, делаю пируэт, ударяюсь о раковину, и в тот самый момент, когда воображаю, что добился своего, в тот самый момент "он" извергается у меня в руке, подобно откупоренной бутылке шампанского. Вначале следует короткая судорога, и на самой макушке выступает немного спермы, всего несколько капель. Затем, когда я уже полагаю, что отделался малостью, основной поток неожиданно заливает мне руку, просачиваясь сквозь пальцы, которыми я все еще пытаюсь заткнуть, задушить моего коварного противника. Обуреваемый пронзительным отчаянием, я оседаю на пол и, по-прежнему сжимая "его", в безумной ярости перекатываюсь по всему полу до желобка душа, как эпилептик, бьющийся в корчах. Здесь я сворачиваюсь калачиком, поднимаю липкую руку, поворачиваю душевой кран и, обессиленный, падаю лицом на плитки. Вот и первые капли, редкие и горячие. С закрытыми глазами жду обильную очистительную струю холодной воды. Но душ бездействует. Видно, сломался или, что вероятнее, в баках нет воды. Все равно лежу на месте с закрытыми глазами. "Его" предательство вызывает во мне жгучую ненависть; "его" победа, которой я чинил столько тщетных препятствий, — чувство бессилия. В этом семени, говорю я сам себе, которое недавно сочилось по моим пальцам, зрела, быть может, гениальная творческая мысль: примись я за работу, она запустила бы мой фильм на небосвод успеха, словно камень, запущенный ввысь из безупречной пращи сублимации.

Как знать, возможно, в это же самое мгновение гениальная творческая мысль высыхает, увядает, умирает, становится муторной, клейкой тянучкой, пристающей к волосам в паху и на бедрах. Думая об этом, одновременно понимаю: смешно так отчаиваться из-за того, что надрочил (а именно это я непроизвольно и сделал). В конце концов встаю, иду на кухню, открываю один за другим краны и, убедившись, что все они пересохли, кое-как обмываюсь минералкой. Изничтожив меня, этот мерзавец, естественно, молчит. Чуть позже я рухну на кровать и просплю до самого вечера.