"Я и Он" - читать интересную книгу автора (Моравиа Альберто)

V Обследован!

Наутро, едва проснувшись, "он", пока мое сознание еще затуманено и бессильно, входит в раж. Желая показать, что подлинная преемственность жизни, истинная нить Ариадны в том абсурдном лабиринте бытия состоит не в моем стремлении раскрепоститься, а в "его" безнадежно закомплексованной одержимости, "он" возвращается к событиям вчерашнего дня и воскрешает их в моей памяти, разумеется, на свой манер. Мало того: я, сонный и заторможенный, предаюсь этим утренним воспоминаниям без особого сопротивления, как бы предоставляя самому себе в полузабытьи вялую эротическую передышку. "Он", ясное дело сопровождает воспоминания обычными переменами декораций, подчеркивая тем самым свою полную, нагловатую самостоятельность, позволяющую "ему" развивать неслыханную активность не только наяву, но и во сне. Так происходит и сегодня утром, на следующий день после моей первой встречи с Иреной. Открываю глаза и чувствую, что лежу на боку; "он" примостился рядом на простыне, такой громадный и тяжелый, что наводит меня на мысль, будто я колокол сорвался с колокольни и валяюсь в обломках на земле — уцелел лишь неподъемный язык. Неосторожно сравнение. "Он" живо вмешивается в ход моих мыслей.

"— Не бойся, колокол не разбился. Скоро услышишь, как он зазвонит!" Далее привожу последовавший между нами диалог.

Я. Что ты несешь? Какой там колокол? С чего это ты завелся в восемь утра? Все нормальные люди еще отдыхают. Может, все-таки уймешься и оставишь меня в покое? "Он". Ноги Ирены! Я. Про вчерашнее лучше не напоминай. Все угробил. Изза тебя я, наверное, никогда больше не увижу Ирену Единственную на свете женщину, которую смог бы полюбить. Единственную. Да какое там, что ты понимаешь в любви! "Он". Ноги Ирены! Я. Она расчувствовалась и призналась в том, в чем, вероятнее всего, не признавалась до сих пор никому… А ты, дубина, баранья башка, всешеньки испортил! "Он", Ноги Ирены! Я. Конечно, я ей позвоню. Но вначале хочу убедиться, что ты не подложишь мне очередную свинью своими мерзкими фокусами.

"Он". Ноги Ирены! Я. Я буду любить Ирену, я это чувствую, я в этом уверен. Любить ее — значит стать режиссером, то есть перейти из разряда "ущемленцев" в разряд "возвышенцев". Но чтобы это произошло, ты раз и навсегда должен признать непреложность сублимации.

"Он". Ноги Ирены! Я. Предлагаю тебе договор: ты волен вмешиваться в мои дела при любых обстоятельствах, хотя всякое твое вмешательство все равно несбыточно и обречено на провал. Но в присутствии Ирены — ни звука, как будто тебя вообще не существует.

"Он" Ноги Ирены! Я. Ну так как, согласен с моим условием? "Он" Ноги Ирены! Я. К тебе обращаются, каналья: да или нет? "Он". Ноги Ирены! Я. Да что ты заладил одно и то же, это и есть твой ответ? Все ясно. Придется применить к тебе жесткие меры.

"Он" Ноги Ирены! Я. Я уже давно это решил и все тянул, надеясь, что ты одумаешься. Видно, этого не случится. Ну, как знаешь. К сожалению, я вынужден перейти от слов к делу.

"Он". Ноги Ирены! Я. Сегодня же мы идем к Владимиро, и на этот раз поблажек не жди: выложу все как на духу. Твоя сила — в туманности, скрытности, неопределенности наших отношений. Пролить на них свет здравого смысла означает уничтожить тебя. Тебе же хуже. Заслужил — получи.

Чтобы понять смысл моих угроз, следует знать, что Владимиро — это мой университетский однокашник. Сейчас он работает, точнее (учитывая весьма немногочисленную клиентуру), хотел бы работать психоаналитиком. Вероятно, оттого, что у него нет или почти нет пациентов, Владимиро очень серьезный доктор. С другой стороны, его серьезность, так сказать, гарантирована тем обстоятельством, что сам он представляет собой идеальный случай тяжелого невроза, явно нуждающегося в продолжительном психоаналитическом лечении. Я иду к нему вот еще почему: я убежден, что только Владимиро, будучи невротиком и одновременно специалистом по неврозу, сможет разобраться в моем собственном случае; впрочем, если хорошенько присмотреться, лечить тут, собственно, нечего (в самом деле, так ли уж это ненормально, что вместо одного нас двое?), скорее мне нужно услышать от него дружеский, непредвзятый совет.

Итак, в тот же день, предварительно договорившись по телефону о встрече (поначалу на другом конце провода Владимиро делает вид, будто не знает, куда вклинить мой визит, но потом, естественно, соглашается на предложенный мною час), я отправляюсь к бывшему университетскому товарищу. Живет он бог знает где, на самой окраине, в новом районе. Дороги, а вернее сказать, цементные траншеи проложены здесь между вереницами безликих домов с бессмысленными балконами; магазины с гигантскими витринами заполнены низкосортным товаром; малолитражки выстроились под углом к тротуарам: ни одной приличной машины. Э-хе-хе, Владимиро, не далеко же ты ушел! Я еду к нему впервые. Одно время он жил с родителями, потом женился, переехал и занялся частной практикой. Почему я испытываю удовлетворение от мысли, что Владимиро не преуспел в своем деле? Потому что хотя бы по сравнению с ним не хочу быть "снизу". Я слишком хорошо его знаю и с уверенностью могу сказать, что он тоже "ущемленец", правда другого пошиба, и я даже в мыслях не допускаю, чтобы он был "надо" мной. Я неудачник, и он неудачник; я психованный, и он психованный; я заячья душа, и он заячья душа; так почему же он должен быть "сверху"? Тем не менее, проезжая по людным улицам, я начинаю все сильнее нервничать при мысли о встрече с Владимиро. Как мне вести себя, чтобы с первых минут сбить с него спесь, пусть даже и научную? Подумав, я наконец решаю: я буду столь же научен, как он, больше, чем он. Иначе говоря, вместо одного доктора и одного пациента у нас будет два доктора и один пациент. Владимиро будет одним из докторов, я — другим. А кто же пациент? Разумеется, "он".

Ободренный этим решением, я ставлю свою малолитражку среди прочих малолитражек, припаркованных на пыльной, раздолбанной улице, которую (отмечаю я с ехидством) римский муниципалитет, видимо, позабыл заасфальтировать. Нужная мне квартира находится на четвертом этаже одного из типовых домов. Поднимаюсь на лифте. Выхожу на лестничную площадку: здесь три двери. Квартира Владимиро не может быть очень большой. Звоню. Открывает мне никакая не сестра в белом халате и не очкастая секретарша, а он сам, в рубашке с закатанными рукавами, без галстука, с расстегнутым воротником. Так, значит, он не в состоянии нанять ни сестру, ни секретаршу! Пока мы жмем друг другу руки, бегло осматриваюсь: крошечная прихожая, в углу детская коляска, рядом вешалка. В воздухе разлит аппетитный, но именно что не тонкий запах кухни.

— Рад тебя видеть, — говорит Владимиро, хлопая меня по плечу.

Он ведет себя отнюдь не покровительственно, пожалуй, даже по-дружески, только дружба у него получается какаято особенная, патетическая и нервозная. Вот мы и в кабинете. Квадратная клетушка. Едва хватает места для стола, книжного шкафа и смотровой кушетки. На окне висят две убогонькие зеленые занавески; в просвете виднеется уродливый фасад противоположного дома, утыканного балконами. Кругом чистота и порядок, но при этом во всем чувствуется невыразимая скудость. Не могу отделаться от мысли, что на эту смотровую кушетку никто никогда не ложится. Бедняга Владимиро! Один из тех, у кого, подобно мне, есть ненасытная жена и, конечно, свой "он", — вот эти двое, вступив в сговор, и высасывают из него всю энергию, которая так понадобилась бы Владимиро для пусть робкого начала собственного раскрепощения и возвышения. Однако, в отличие от меня, ему не хватило смелости уйти. Тут уж на невежество не попеняешь, как-никак ученый.

Владимиро усаживается за стол и жестом приглашает меня сесть напротив. Владимиро-высокий и сухопарый. Из закатанных рукавов торчат тощие, щуплые руки. У него короткие, жесткие, темно-русые с прожелтью волосы, цвета пожухлой соломы. Лицо состарившегося подростка пробороздили две печальные морщины, отчего оно кажется перекошенным. Глаза неприятного зеленовато-желтого оттенка, как у собаки. Заостренный нос раздувается широкими ноздрями. Большой рот искривился в выражении горечи. Хотя сейчас семь часов и еще светло, он зажигает мощнейшую лампу и направляет ее прямо мне в лицо. Я тут же реагирую: — Убери свой прожектор. Со мной этот номер не пройдет, я не тот клиент, у которого можно выкачивать по сто-двести тысяч в месяц. Я просто твой старый друг и пришел рассказать о своем случае, вовсе, кстати, не клиническом.

Он улыбается доброй, хотя и нервозной улыбкой. Опускает лампу и говорит: — Извини, но иногда лампа бывает полезной.

Не торопясь достаю из кармана пачку сигарет, предлагаю Владимиро, он отказывается, закуриваю сам, кладу зажигалку и сигареты обратно в карман, затягиваюсь и выпускаю дым изо рта и ноздрей. Сижу согнувшись, со скрещенными на столе руками, опустив глаза в пол. Наконец начинаю: — Ну сам-то ты как? Я смотрю, неплохо устроился: чудный кабинетик, удобный, тихий, уединенный, со вкусом обставленный. Могу поспорить, что мебель выбирала жена.

— Нет, честно говоря, мебель выбирал я — А жена работает? Помогает тебе? — Нет, жена не работает.

— Совсем? — Ну, то есть работает — женой. Раньше у нее было место, но потом появились дети, а няни нет, так что детьми занимается она.

Владимиро говорит медленно, подбирая слова с трудом, мучительно и неуверенно, и вообще сидит как на иголках. Я замечаю на столе фотографию в серебряной рамке.

— Это твоя жена? — Да.

— Можно? Беру фотографию и разглядываю ее. Так я и думал: брюнетка с черными, нежными, томными глазами и точеным восковым личиком. Эти-то и есть самые опасные. Гораздо опаснее Фаусты, например, несмотря на ее видимую чувственность. Такие прекраснодушные глазищи, явный признак ненасытной лохани, объясняют многое: нервозность Владимиро, то, что он неудачник, убогость его дома, запахи кухни в прихожей. Да уж, с такой половиной неполноценность обеспечена, неизбежна, необратима. Ставлю фотографию на стол со словами: — Симпатичная у тебя жена.

Владимиро не реагирует на комплимент. Он ерзает на стуле и произносит: — Рико, по телефону ты сказал, что у тебя ко мне срочное дело. Ну так о чем речь? Вот оно! Я не отвечаю сразу. В задумчивости курю, глядя вниз. Хочу напустить на себя глубокомысленный вид, а для этого надо с самого начала взять правильный тон. Наконец ясным голосом, чеканя каждый слог, отзываюсь: — Владимиро, прежде всего я должен сделать одно предварительное замечание.

— Сделай.

— Надо сказать, что, на мое несчастье или счастье, не знаю, я необычайно щедро наделен природой.

Есть непроницаемые люди, чья непроницаемость вызвана полным отсутствием выразительности. Есть и такие, которые непроницаемы, несмотря на присущую им яркую выразительность, потому что у них лишь одно выражение, всегда одно и то же, что бы ни происходило. Владимиро принадлежит ко второму разряду. На его лице неизменно присутствует выражение задумчивости, тревоги, обеспокоенности, растерянности. Но коль скоро выражение это сохраняется как при словах: "Доброе утро", так и при словах: "Доктор, мне хочется укокошить своего папашу", то, присмотревшись, можно заключить, что лицо Владимиро совершенно невыразительно и непроницаемо. Вот как теперь. Он смотрит на меня встревоженно и ничего не говорит. Думаю, так он выглядит всегда, и чувствую, что не худо бы пояснить сказанное; вполне вероятно, он даже не расслышал.

— Попросту говоря, у меня действительно необычайных размеров половой орган. — Делаю паузу, глубоко затягиваюсь, выпускаю дым из носа и смотрю на поверхность стола. — Ты скажешь, что дело не в размерах, а в воспитании, — продолжаю я. — Верно. Бывают гигантские члены, которые спокойно остаются на своем месте, так что их и не видно, а бывают такие вроде бы щекотунчики, которые все время беззастенчиво копошатся и лезут на рожон. Однако хуже всего, когда на месте щекотунчика оказывается настоящий мастодонт. Вот это, Владимиро, и есть мой случай.

Снова делаю паузу, как бы для того, чтобы подчеркнуть последние слова; затягиваюсь, выдуваю дым из ноздрей с озабоченно-собранным видом. Владимиро подпирает лицо левой рукой — указательный палец утыкается в край левой брови, задирая ее резко вверх, — но не говорит ни слова: выжидает.

Смахнув со стола пепел от сигареты, я продолжаю: — Как ты, наверное, уже понял, речь идет о половом органе, который мало назвать назойливым. Точнее будет сказать, что от него никакой жизни не стало. Да, да, именно жизни. Мне ведь не много надо: заниматься, что называется, своим делом. Но "он" все время вмешивается. Постоянно. Сует свой нос буквально в каждую мелочь, выставляется в самые неподходящие моменты, давит на меня, старается подмять под себя, короче, требует полного подчинения, на что я, конечно, никогда не соглашусь.

Безмолвная пауза. Владимиро внимательно на меня смотрит, но не комментирует.

— Что я могу противопоставить, — размышляю я далее, — этой настойчивости или даже властности? Ясно что: или точно такую же, а лучше еще большую властность, или разум. Как ты понимаешь, Владимиро, я склонен ко второму. Ведь я образованный человек и занимаюсь умственным трудом. Всякое насилие мне отвратительно. Поэтому с самого начала я применял к "нему"… — К "нему"? — Ну, к моему члену. Так вот, с самого начала я применял к "нему" разумный подход. Я говорю с "ним", пытаюсь рассуждать, убеждать "его": между мной и "им" ведется непрерывный диалог. Вернее, непрерывная перепалка.

— То есть ты говоришь с… "ним", а "он" говорит с тобой? Ты хочешь сказать, что действительно говоришь с "ним", а "он" действительно говорит с тобой? — Да, действительно. А что тут странного? — Хм, ничего. А какой у "него"… голос? — Разный. В зависимости от настроения. Чаще всего вкрадчивый, мягкий, ласковый, бархатистый. Но при определенных обстоятельствах, когда "он" заводится, "его" голос становится зычным, резким, решительным.

— Ничего себе: "когда "он" заводится"! — Так оно и есть. Иногда, правда крайне редко, "он" бывает даже мрачным и злобным. Однако, когда мы одни, я и "он", "его" тон зачастую спесив и высокомерен.

— Так "он" спесив? — Не то слово! "Он" считает себя идеалом красоты, силы и мощи среди, скажем так, себе подобных. По "его" мнению, никто на всем белом свете "ему" и в подметки не годится. Самомнение — жуть! — Значит… "он" говорит вообще обо всем? Или только о том, что касается секса? — Владимиро, ты же прекрасно знаешь: нет ничего, о чем нельзя было бы говорить в сексуальном ключе. Литературу, искусство, науку, политику, экономику, историю — все можно рассматривать с этой самой точки зрения. Я не утверждаю, будто такой взгляд не является ограниченным. Я говорю лишь, что так делают сплошь и рядом. И "он" в том числе, да еще как! — Ну например? — Например, что может быть менее сексуальным, чем пейзаж? Горы, равнины, реки, долины: где тут, казалось бы, секс? И тем не менее. Поехал я однажды за город. В какой-то момент дорога пролегала между двумя покатыми холмами, постепенно они сглаживались до чуть приметных возвышенностей. И что ты думаешь? "Он" тут же начинает нашептывать: "Никакие это не холмы, а женские ноги, и, между прочим, очень даже ничего. Уже раздвинулись, распахнулись. А дорога-то прямиком шпарит в самую горловину, туда, где они как будто сходятся. И вот теперь мы на нашей машине, со скоростью сто пятьдесят в час, бешено ворвемся в эту горловину". Ну и так далее в том же духе. Улавливаешь двусмысленность? — Как не улавливать. Скажи, а… как еще "он" вмешивается в твою жизнь? — С помощью снов, естественно.

— Поди, эротических? — Владимиро, я не хочу особо останавливаться на снах. Сны — это, так сказать, "его" царство. Все, что "он" там творит, в конце концов ко мне не относится и меня не интересует. Единственное, чего бы я желал, — пусть оставит в покое реальные сны и обходится символическими.

— Реальные? — Терпеть не могу, к примеру, такой сон будто лежу я в постели с женщиной и не вижу ее лица. Потом женщина поворачивается, и я обнаруживаю, что это моя мать. Куда приятнее, когда мне снится, что я поднимаюсь по лестнице, на вершине лестницы — дом, дверь открыта, я направляюсь к этой двери ступенька за ступенькой… дом, скорее всего, мрачный, со всех сторон окружен кипарисами, окна закрыты, и вот, когда я уже собрался перешагнуть через порог, кто-то бьет меня ножом в спину, я падаю и просыпаюсь. Безусловно, дом с открытой дверью — это моя мать. Мрачный вид дома — это чувство моей вины. Удар ножом в спину я наношу себе сам, чтобы воспрепятствовать кровосмешению, и так далее. Однако, как ни крути, Владимиро, это все равно остается символикой, чем-то косвенным, опосредованным, каким-то ребусом, шарадой. Конечно, я могу расшифровать сон, разгадать шараду, но в то же время я волен воспринимать символическое действие буквально, не извлекая из него скрытого смысла. Так вот, Владимиро, реальности я предпочитаю символ. Допустим, я увидел во сне дом с распахнутой дверью, ну и что? Я говорю себе: "Надо же, какой странный сон, что бы все это значило?" И больше я о нем не вспоминаю. Но когда я вижу во сне собственную мать, такой, какой она была на самом деле, — ее лицо, выражение и все прочее, — в постели со мной, согласись, это уже перебор. Ты просыпаешься, в голове начинают роиться назойливые, неприятные мысли, настроение испорчено на весь день. Теперь с недавнего времени "он" почти полностью перешел от символизма к реализму. "Он" больше не подсовывает мне во сне, как раньше, скажем, часы — известный символ женского полового органа, а беззастенчиво, хотя опять же во сне, предъявляет самый настоящий передок во всех его подробностях, без малейшего изъяна, нужной формы и цвета… иногда он даже движется: все как наяву. О часах-то я забываю, как только просыпаюсь, а вот о передке — нет. И я знаю, почему "он" это делает, Владимиро. Назло. Слишком долго объяснять сейчас всю подноготную наших отношений, скажу лишь, что в последнее время они окончательно испортились. Вот "он" и мстит мне: отбросил символизм, в котором, заметь, лихо понаторел, и ударился в реализм, точнее, натурализм, донельзя грубый и низменный.

Задумчиво и растерянно качаю головой, глядя на пол и выпуская дым из ноздрей. Владимиро делает жест, словно отстраняя что-то: — О снах мы поговорим потом. Вернемся лучше к вашему диалогу. Стало быть, вы постоянно беседуете друг с другом. А каким образом? Ты говоришь с "ним" вслух или как? — Только когда мы вдвоем и я уверен, что нас никто не слышит. Еще бы, ведь порой речь заходит о вещах, как бы это сказать, деликатных. А тут уж лучше перестраховаться.

— Значит, когда вы остаетесь наедине, ты говоришь с "ним" вслух. А что делает "он"? — Отвечает.

— Тоже вслух? — Понятное дело, вслух, — Ты хочешь сказать, что слышишь "его" так же, как слышишь сейчас меня? — Именно.

— Ушами? — Ну не носом же! — Но это, когда ты один. А в компании? При посторонних вы тоже беседуете вслух? — Нет, при посторонних мы не говорим вслух. Мы говорим мысленно.

— Мысленно? — Да, то есть я думаю одно, "он" — другое. Так и получается наш диалог, а точнее, перебранка. Хотя сказать по правде, при посторонних, вместо того чтобы говорить или ругаться со мной, "он" пытается командовать.

— Командовать? — Да. Командовать. Естественно, слушаться "его" или нет, я решаю, насколько могу, сам. Однако подчинить меня своей воле "он" пытается постоянно.

— И что "он" тебя заставляет делать? — Ясно что: выполнять "его" прихоти.

— Например? — Ну, скажем, еду я летом в гости куда-нибудь за город. Одна из приглашенных, симпатичная девушка, соглашается прогуляться со мной по аллеям парка. "Он" не мешкая заставляет меня подойти вместе с ней к скамейке. Как только мы садимся, "он" велит перевести разговор на известную тему. Потом — придвинуться к девушке вплотную. Наконец, после нескольких пробных заходов, наброситься на нее.

— Наброситься? — Ну, в общем, схватить за грудь, запустить руку под юбку, повалить на траву и тому подобное.

— Значит, "он" командует. А ты? — Обычно первым делом я стараюсь убедить "его", что это не тот случай. Что девушка, к примеру, помолвлена, что у меня будет масса неприятностей и все такое прочее. Бесполезно, "он" ничего не слушает. Кончается тем, что в минуту слабости я "ему" уступаю и набрасываюсь на девушку. Та, понятное дело, отталкивает меня, а то и дает пощечину.

— Этим кончается всегда? Я имею в виду пощечиной? — Чаще всего. Только пойми меня правильно, Владимиро: все это не потому, что я не нравлюсь женщинам, а потому, что "он" лишен элементарной психологической интуиции, умом, как говорится, не блещет и не соображает, когда что-то можно, а когда нет. Не случайно таких, как "он", относят к особому типу безмозглых.

— Это к какому же? — К самонадеянным и бестактным болванам Знал бы ты, сколько раз я попадал из-за "него" в самые дурацкие положения! Порой от стыда готов был хоть сквозь землю провариться! Задумчиво и горестно качаю головой, имитируя все ту же глубокомысленность, то есть как бы непредвзятость и объективность. Руки лежат на столе, в одной дымится сигарета, на среднем пальце второй красуется перстень с камеей из слоновой кости, доставшийся мне от отца. Подношу сигарету ко рту, неглубоко затягиваюсь, кашляю и продолжаю строгим, слегка раздраженным голосом: — Ужаснее всего то, что по своей природе я стопроцентный семьянин, — жена, дети и дом для меня главное. К тому же я очень люблю свою профессию, меня знают и уважают мои коллеги-кинематографисты. А профессия эта особенная именно потому, что дает возможность развернуться таким бессовестным типам, как "он". Сотни, да что сотни — тысячи женщин мечтают попасть в мир кино и пробивают себе дорогу всеми правдами и неправдами, при этом они прибегают не к мнению профессионалов, не к разумной оценке специалистов, а непосредственно и беззастенчиво — к "нему". — Ненадолго умолкаю, скривив от отвращения рот под пристальным взглядом Владимиро.

Затем неожиданно добавляю: — А к этому надо добавить и "его" всеядность.

— Всеядность? — Ну да. До сих пор речь шла о молоденьких, которым я могу нравиться или не нравиться, и о тех дурацких положениях, в которые я из-за "него" попадал. Но "его" всеядность распространяется гораздо дальше.

— Дальше? — Вот именно. "Он" бросается на всех без разбора, смазливеньких и невзрачных, старух и совсем девчонок. Ты не думай, Владимиро, все это остается только в теории, потому что в конечном счете для действия "ему" нужен я и без меня "он" ничего не добьется. С другой стороны, я не отрицаю, что здесь мы на полном ходу вторгаемся в область психопатологии, если не судебной медицины. Находить нечто возбуждающее в дряхлом старушечьем теле или, наоборот, в еще незрелом теле ребенка — это самое настоящее извращение, по крайней мере на мой взгляд. Ты согласен? Владимиро не отзывается. Это мое "ты согласен?" безответно повисает в воздухе.

— Возможно, ты сочтешь меня чересчур строгим, — настаиваю я. — Но в некоторых вопросах я действительно непримирим. Категорически. И потом, скажу откровенно, Владимиро, всему есть предел. Чаша моего терпения переполнена.

Владимиро и тут молчит, уставив в меня неподвижный взгляд, но как бы издалека, как бы глядя на этого крошечного и резко очерченного человека в перевернутый бинокль. Я продолжаю.

— "Он", известное дело, защищается. Оправдывается. Не столько в моральном смысле, потому что, как ты уже, наверное, понял, "он" абсолютно аморален, сколько, так сказать, в историко-культурном. "Он" — порядочный балбес, но это не значит, что "он" неуч. Естественно, все, что "он" знает, "он" знает понаслышке, кое-как, и вся "его" культура насквозь доморощенная. Впрочем, откуда "ему" взять время для углубленных занятий, требующих, как минимум, сосредоточенности, на которую "он" совершенно не способен? А главное — эта "его" культура как-то однобока, что ли. В том, что касается непосредственно "его", "он" осведомлен вполне прилично. Об остальном же не знает ровным счетом ничего. Так вот… а по какому поводу я заговорил о культуре? — По поводу всеядности.

— Ах да, я к тому, что "он" оправдывает свою всеядность, исходя якобы из культурных соображений. Как я уже говорил, речь идет в основном об исторических сведениях, надерганных без разбора там и сям с единственной практической целью — защищаться в наших перебранках. Это культура особого рода. Никакой глубины, никакой органики, никакой системы. Поверхностное чтение популярных исследований о первобытны верованиях, неумелое обращение к антропологии, два-три коротких экскурса в восточные мистические учения. И отовсюду — по щепотке, Владимиро, не больше. Это не означает, что завтра "он" с обычным наглым видом не вывалит на тебя в оправдание собственной всеядности целую кучу имен различных божеств, от Шивы до Приапа, от Мутуна Титина до Консея Миоина, от Гермеса до Субигуса, от Ваал Пеора до Мина, от Осириса до Кунадо, от Фрейя до Пертунды, — все они будто бы являлись "его" предшествующими воплощениями. Иначе говоря, сегодняшняя всеядность есть как бы продолжение вчерашней всеобщности. И сегодня, как вчера, "он" является неким божеством со своей собственной шкалой ценностей. В довершение всего то обстоятельство, что "его" низвели до обыкновенной части человеческого тела, к тому же непристойной, срамной, следует, видите ли, понимать как месть "его" главного врага — христианского Бога. Чувствуешь, в чем соль? Мания величия! Эгоизм! И одновременно мания преследования, которая вечно соседствует с манией величия! Божество, преследуемое зловещим и завистливым недругом! Словом, если бы не Христос ("его" слова), то "ему", во всяком случае у нас в Италии, по-прежнему воздавали бы божеские почести, возводили бы алтари, как объекту всеобщего поклонения по имени бог Фасцинус.

— Бог Фасцинус? — Да, бог Фасцинус. Это "его" любимое имя. Оно же, кстати, раскрывает все "его" мещанское нутро. Я говорю "мещанское", потому что только заштатному провинциальному учителишке может прийти в голову возвеличивать собственные достоинства, подкрепляя свои доводы примерами из античного мира. Фасцинус. Это от латинского "fascinum", то есть "волшебство". Вот где собака зарыта! Понимаешь, к чему "он" клонит? Это все равно что сказать: обворожительный, обольстительный, испускающий такие чары, перед которыми не устоять, действующий на людей как магия, как колдовство. Фасцинус! В этом имени кроется все "его" тщеславие, бахвальство и одновременно невежество и культурная трепология! — С горечью и презрением качаю головой.

После минутного молчания продолжаю: — Знаешь, что я "ему" отвечаю, когда "он" пристает ко мне со своим Фасцинусом? Я "ему" отвечаю: "Не те времена. Когда-то ты очаровывал, теперь вызываешь отвращение. Если не смех. Нынче Фасцинус не в цене: просто есть вещи, которые уже не приняты, недопустимы, и всем фасцинусам Древнего Рима не оправдать и тем более не извинить дешевую эротоманию в Риме сегодняшнем". Но "он", признаться, за словом в карман не лезет. Знаешь, что "он" на это отвечает? "Не те времена, не те времена!.. Что значит — не те времена? Я вообще вне времени. Для меня время не существует". Вот каналья так каналья, изворотливый, хитрый, скользкий.

— А что, ваши беседы всегда такие ученые? — Если бы! Большей частью мы поносим друг друга, как две прачки. Особенно напираем на полную безмозглость собеседника. "Он" утверждает, что я — набитый дурак, я же считаю, что подобное определение полностью относится к "нему". По "его" мнению, разум есть синоним глупости, а по-моему… в общем, по-моему, как раз наоборот. На самом деле, Владимиро, мы говорим с "ним" на разных языках. Для меня слова значат одно, для "него" другое, вот мы и не понимаем друг друга. Ведь несхожесть слов скрывает и несхожесть оценок. Как же тут понять друг друга? — Скажи, а ваши отношения всегда были такими плохими? Сокрушенно мотаю головой с видом человека, честно признающего мучительную правду.

— Нет, одно время, не стану этого отрицать, они были превосходными. Но чего мне это стоило, Владимиро! Я превратился в "его" раба! "Он" повелевал — я подчинялся. Я всецело находился в "его" власти и слепо выполнял любой приказ. Естественно, в какой-то момент я взбунтовался.

— И как давно вы были в хороших отношениях? — Еще в подростковом возрасте. Мне было лет четырнадцать. Тогда я отождествлялся с "ним" настолько, что в один прекрасный день как бы инстинктивно почувствовал необходимость обособиться от "него", дав "ему" имя.

— Имя? — Да, главным образом чтобы избегать путаницы во время наших бесед, то есть в тех случаях, когда "он" распоряжался, а я подчинялся. Представь себе, скажем, такой диалог: "Федерико ты должен сделать то-то и то-то". — "Хорошо, Федерико, будет сделано". Чувствуешь неувязку? Я — Федерико, и "он" — Федерико. Вот я и решил латинизировать "его" имя.

— Фасцинус? — Нет, тем самым я бы признал, что "он" околдовал, очаровал меня. Да, я был под "его" пятой, но уже тогда во мне росло недовольство. И коль скоро меня зовут Федерико, я решил назвать "его" Федерикус Рекс.

— Федерикус Рекс? — По правде говоря, сначала я подумывал дать "ему" имя Фридрих Великий.

— Почему Великий? — Это целая история. Дело было так. Поехали мы как-то летом с ребятами в Остию, на пляж. Трое нас было или четверо — не помню; в общем, все одногодки. Ну, перекусили, как всегда, бутербродами и разлеглись на песочке за кабинами, куда обычно швыряют всякий мусор. Разговор, понятно, о бабах, кто-то уже успел попробовать, кто-то нет. Короче, слово за слово, и тут один из нас предлагает: "А давай посмотрим, у кого больше?" Сказано — сделано. И вот, к моему изумлению… ведь раньше я таких сравнений не проводил… обнаруживаю, что явно перекрываю всех своих друзей аж на несколько размеров. Ребята были свои, из одного класса, так что кому-то вроде бы само собой пришло в голову окрестить меня "Фридрих Великий". Что с нас было тогда взять: пацаны, шалопуты.

— А как же ты перешел от Фридриха Великого к Федерикусу Рексу? — А это еще одна история. Если помнишь, мы с матерью жили тогда неподалеку от площади Мадзини. Как-то вечером мать дала мне денег на кино, я договорился с другом и пошел. Улица была безлюдная, и вот в самом темном ее месте — улочки со стороны тенистого сквера — меня окликнул голос: "Эй, птенчик!" Я остановился, подошел поближе и увидел проститутку, явно не первой свежести, но еще вполне ничего, по крайней мере мне так показалось: не будем забывать, что мне было четырнадцать лет и я совсем недавно сменил короткие штаны на брюки. Не помню точно, что мы сказали друг другу. Помню только, что дрожал как осиновый лист, ведь у меня это было в первый раз. Она догадалась и говорит: "Чего трясешься-то? Спокуха. Скажи лучше: башли имеются?" Я ничегошеньки не понял, тогда она объяснила, что "башли" — это "деньги". Я не ответил, только раскрыл ладонь и показал тысячу лир, которые мать дала на кино, — скомканную, липкую от пота бумажку. "Не густо", — говорит. А я ей: "Это на кино". Она как захохочет. "Давай сюда, — говорит. — Сейчас я тебе кино покажу. Бьюсь об заклад, тебе это впервинку, так ведь? Да не дрожи ты, увидишь: кинцо что надо". Взяла деньги и заставила отпороть ее встояка, прямо под деревом. Так вот, знаешь, что она сказала, как только увидела "его"? "Да "он" у тебя прямо король". Я все еще дрожал, а она гнула свое: "Чего дрейфишь? Говорю тебе — король, а королям на всех начхать". Поначалу я вроде бы даже и забыл об этом, но жизнь напомнила. К тому же у матери была шкатулка, в которой хранились старые монеты, и среди них — монета с изображением Фридриха Прусского с надписью: "Федерикус Рекс". Вот я и назвал "его" этим латинским именем.

Владимиро смотрит на меня в некоторой задумчивости. Наконец произносит: — Ну хорошо, ты дал "ему" имя. А с каких пор вы начали ссориться? Насколько я понимаю, когда ты окрестил "его" Федерикусом Рексом, вы вполне ладили.

— Хочешь узнать, когда я не на шутку восстал? — Да. Когда и почему? Задержав на нем тяжелый, сосредоточенный взгляд, утвердительно киваю: — Знаешь, а я ждал этого вопроса. И даже приготовился дать на него исчерпывающий, научный ответ. Скажу больше, я в общем-то для того и пришел, чтобы услышать этот вопрос и ответить на него. Ты меня понимаешь, Владимиро. — На мгновение умолкаю, словно подчеркивая важность того, о чем собираюсь сказать. — Я помню не только год, когда мы начали ссориться, но и месяц, а то и день. Март пятидесятого. Сейчас мы в семидесятом. Мне тридцать пять лет. Значит, с того времени, как я взбунтовался, прошло ровно двадцать лет.

— А что, собственно, подтолкнуло тебя на этот… бунт? — Сейчас объясню. Ну, скажем так: различие во мнениях.

— Во мнениях? По поводу чего? — По поводу того, что действительно произошло однажды ночью в марте пятидесятого.

— В ту ночь что-то произошло? — По "его" мнению — да. По моему мнению — нет.

Владимиро вскидывает брови: вероятно, отдавая себе отчет в том, что мы подошли к важнейшей теме нашего разговора, он замолкает с каким-то перепуганным видом. Я глубоко затягиваюсь и выпускаю обильную порцию дыма на блестящую поверхность стола.

— Скажу сразу: в то время я не подозревал, что полностью от "него" завишу. Да, в половом смысле я созрел преждевременно, но тогда еще не знал, что обязан этим "ему". С другой стороны, у меня не было настоящей половой связи с женщинами: я не имею в виду обычного перепихона, наспех и украдкой, вроде того, о котором рассказал… Я ничего не мог с собой поделать и думал об этом постоянно. Эта мысль не давала мне покоя и вскоре превратилась в некую навязчивую идею. Да-да, Владимиро, навязчивую идею. Конечно, я мог бы отвести душу и без постороннего участия, как делают все ребята испокон веку, но был против этого, возможно, из гордости. Отсюда — постоянные, жестокие, невыносимые страдания.

— Ты страдал? — Еще как. От желания. Видишь ли, Владимиро, именно желание заставляет нас больше всего страдать. Когда оно возникает, мы ведем себя двояко: или стараемся не думать о нем, или удовлетворяем его. Однако желание, остающееся в течение определенного времени неизменным и неудовлетворенным, мы вынести не в силах. Для сравнения скажу: как нельзя выдержать определенную температуру больше нескольких минут, так и определенное желание — больше нескольких часов. А теперь попробуй себе представить желание, которое длится не час и не два, не день и не месяц, а годы и постоянно нарастает? Представь, и ты поймешь, как я страдал.

Молча качаю головой.

Владимиро тоже молчит. Затем осторожно замечает: — А как насчет различия во мнениях? — Дело было так. Одним мартовским утром пятидесятого я, находясь в здравом уме и твердой памяти, рассудил, что кое-какая вещь произошла не в реальности, а всего лишь приснилась мне. Ну как обычно относятся к снам? Думают о них немного, пытаются восстановить, вспомнить, а потом пожимают плечами и навсегда выбрасывают сон из головы, чтобы заняться более серьезными делами. Так должно было случиться и тем мартовским утром. И вдруг "он" обнаруживается, между прочим, впервые, как нечто самостоятельное и отличное от меня. Неожиданно вскакивает и заявляет громким уверенным голосом, будто та самая вещь вовсе мне не приснилась, а произошла-таки на самом деле и "он" свидетель, что все случилось наяву, а не во сне. Так вот, Владимиро, тут-то мы и разошлись с "ним" во мнениях. С тех пор наши ссоры не прекращаются. Целых двадцать лет. "Он" продолжает утверждать, что это произошло на самом деле, я же настаиваю на том, что это был сон.

— А что, собственно, по-твоему, было сном, а по "его" мнению — явью? Напускаю на себя наиученейший вид, ибо знаю, что в этот момент Владимиро нацелил в меня все стволы своей науки, точно так же, как в начале нашего разговора полоснул по моему лицу светом мощнейшей лампы.

— Надо тебе сказать, Владимиро, что у моей матери, еще тогда, в пятидесятом, была привычка целовать меня каждый вечер перед сном. Это у нас было заведено с детства. Ну привычка и привычка: многие матери так делают. Але, алё, ты что там корябаешь? — Беру кое-что на заметку.

— Еще чего. Никаких заметок. Выкини этот блокнот и ручку. Я не хочу, чтобы ты записывал. Помимо прочего, все, что я собираюсь тебе рассказать, недостойно этого. Ну, не сошлись во мнениях; если разобраться — по пустяку: что же тут брать на заметку? И потом, Владимиро, я пришел к тебе не как пациент, а как друг. Что, если бы ты явился ко мне пооткровенничать или попросить совета, а я стал бы на твоих глазах что-то там царапать? Давай, давай, откладывай свой блокнот, откладывай ручку. Поговорим по-людски.

— Ладно, будь по-твоему.

— Вот это другое дело. Так на чем мы остановились?.. Ах да, на том, что, как все нормальные матери, моя мать целовала меня перед сном. Это было в пятидесятом. Обычно мать входила в мою комнату около двенадцати, иногда и позже, поправляла одеяло, нагибалась, целовала меня в лоб, говорила: "Спатеньки" — и уходила. Заметь, что моя кровать стояла в углу и одной стороной примыкала к стене, поэтому, чтобы подоткнуть одеяло с другого края, мать перегибалась через всю кровать. Иногда все это происходило при свете: я еще читал или занимался (у меня была привычка заниматься в постели) — и тогда мать гасила свет, иногда я сам успевал погасить свет, но еще не засыпал. Но независимо от того, горел свет или нет, во всем этом не было ничего странного, ненормального, ничего, скажем так, интересного. Обычная вещь: мать желает сыну спокойной ночи.

Владимиро не отвечает. Блокнот и ручка лежат перед ним, у правой руки, тощей и длинной, как он сам; однако рука не двигается. Я замолкаю; лицо Владимиро искажает гримаса боли. Сделав над собой усилие, он спрашивает: — Хорошо… а как же различие во мнениях? — Я подошел к самому главному. Сейчас я изложу тебе две версии относительно поцелуя моей матери: мою и "его". Сначала мою, потом "его".

— То есть сначала версию сна, а потом версию реального события? — Совершенно верно. Итак, версия первая: моя версия сна. Мать приходит пожелать мне спокойной ночи. Я уже потушил лампу, но еще не сплю. Она идет по комнате, не зажигая света, подходит к кровати, наклоняется надо мной и поправляет одеяло сначала с одной стороны, потом с другой. Для этого она, естественно, должна наклониться. Наклоняясь, она нечаянно касается меня локтем на уровне паха. По непонятной мне причине матери не удается как следует заправить одеяло, и вот уже касание переходит в нажим, и кажется, будто этот нажим намеренный, сознательный, умышленный. Мне так и хочется сказать: "Мама, что ты делаешь, ведь может случиться непоправимое, поднимись, прошу тебя, поднимись и уходи". Но, как это бывает во сне, я не могу выжать из себя ни звука. Она попрежнему не разгибается, продолжает заправлять одеяло и тереться об меня локтем. В конце концов происходит то, чего я боялся. В тот же миг я просыпаюсь и обнаруживаю, что во сне у меня произошло непроизвольное семяизвержение. Вот такова моя версия. — Прерываюсь, чтобы затушить в пепельнице окурок и зажечь новую сигарету. Мои движения спокойны, точны, уверенны. От них веет холодной ученостью. Я продолжаю: — Версия вторая. "Его" версия, по которой все произошло на самом деле. Мать входит в темную комнату, я не сплю и, как обычно, испытываю мучительное желание. Мать подходит к кровати, нагибается и подтыкает одеяло сначала с одной стороны, потом с другой. Для этого она, естественно, вынуждена склониться надо мной и, склонившись, точь-в-точь как во сне, нечаянно задевает меня локтем на уровне паха. С этого момента обе версии расходятся. По "его" версии, мать догадывается о моих, скажем так, мучениях, разгибается, продолжая поправлять одеяло, щупает рукой мой лоб, чувствует, что я весь горю, и спрашивает вполголоса, что со мной. Я отвечаю, что со мной все хорошо, и тут же, во всяком случае по "его" мнению, вроде бы испускаю вздох. Мать говорит мне тихонько: "Постарайся заснуть, уже поздно". Затем снова нагибается через кровать, словно для того, чтобы как следует заправить одеяло между кроватью и стенкой. При этом ее локоть надавливает на меня и одновременно начинает лихорадочно ходить туда-сюда. Наконец, в течение нескольких секунд, он достигает эффекта, о котором нетрудно догадаться. Вплотную прислонившись ко мне, локоть застывает, как бы позволяя мне прийти в себя. Слегка запыхавшись, мать встает, как и прежде, молча, по заведенному обычаю, целует меня в лоб и выходит. Конец второй версии.

Воцаряется продолжительная тишина. Опустив голову, я молча курю, как бы давая Владимиро время собраться с мыслями. Напоследок добавляю: — Разумеется, это вторая версия насквозь фальшива, выдумана — сплошная фантастика. Несмотря на это, "он" несгибаемо, "с клинком наголо" отстаивает ее вот уже двадцать лет. Теперь ты поймешь, почему я сказал, что за эти двадцать лет моя жизнь отравлена различием во мнениях между "ним" и мною.

Молчание. Замечаю с горечью: — По глазам вижу, Владимиро, что ты склонен больше верить "ему", чем мне.

Владимиро вздрагивает, словно очнувшись от сна, и поспешно отвечает: — Вовсе нет, я верю тебе, и только тебе. Да и кому же мне верить, как не тебе? Ведь рядом со мной ты один.

— Вот именно. Но вернемся к расхождению во мнениях. Можешь легко себе представить, Владимиро, какое смятение произвело в моей душе наглое вторжение этого коварного, зловредного типа. Конечно, я понимал, что ни душой ни телом не виноват, и все же во мне развилось острое чувство вины. В конце концов я вынужден был смягчить остроту этого чувствам таким, знаешь ли, рациональным, даже где-то научным объяснением, которое сводится примерно к следующему: "Да, я уверен, что это был сон. Сон, который, естественно, "он" внушил мне. Но даже если бы в порядке бреда я допустил, что это был не сон, а реальное событие, то и в этом невероятном случае я ни при чем, вот ни на столечко. Короче говоря, все это их штучки: "его" и моей матери, а я ни сном ни духом. Я всего лишь присутствовал. Так что это дело меня не касается, я и знать о нем не желаю". Как тебе такое объяснение, Владимиро? Не пытаюсь ли я, как говорится, взять быка за рога? Владимиро не одобряет меня, но и не порицает. Он только корчится на своем стуле. Его лицо кривится гримасой мучительного неудобства. И все же он произносит: — А какие доказательства "он" приводит в пользу своей версии? — У "него" всегда наготове два доказательства, — отвечаю я бойко, — одно фактическое, другое психологическое. Фактическое доказательство: после того вечера моя мать вовсе перестала заходить ко мне перед сном, чтобы пожелать спокойной ночи. Психологическое доказательство: по "его" мнению, чувство вины развилось во мне столь остро, что я выдумал сон, которого никогда не видел: лишь бы не признавать, что события, которые я упрямо воспринимаю как сон, произошли наяву.

Владимиро не проявляет ни малейших эмоций. Как и во время всей нашей беседы, он выглядит озабоченным и озадаченным. Чуть слышно он говорит: — Однако фактическое доказательство довольно-таки весомо.

— Да какое там! Верно, после той ночи мать больше не приходила поцеловать меня в лоб. Но не потому, что все это действительно произошло. А потому что, случайно дотронувшись до моего паха и почувствовав мое возбуждение, она испугалась того, что рано или поздно это может произойти. Улавливаешь? Но и на сей раз Владимиро не высказывает своего мнения.

— А потом? — спрашивает он.

— Что потом? — Что было потом? — Ничего. Я уже говорил. Двадцать лет непрерывных ссор, во время которых я отстаивал свою точку зрения, а "он" — свою.

— Ну а твоя жизнь, изменилась ли она после той ночи? — Моя жизнь? Да нет, все продолжалось, как раньше.

— Нет, я имею в виду твою внутреннюю жизнь.

— Ах, мою внутреннюю жизнь? Счастливой ее не назовешь. Попробуй встать на мое место, Владимиро. Я любил свою мать. Теперь эта любовь оказалась отравлена каким-то, мягко говоря, посторонним типом, по причинам, которые никоим образом меня не касались. Словом, двадцать лет сущего ада. К счастью, спустя шесть лет, в пятьдесят шестом году, моя мать умерла.

— Умерла? — Увы, да.

Странно, что Владимиро заставляет меня дважды повторить известие о смерти моей матери. Как раз году в пятьдесят шестом мы с ним разошлись: каждый пошел по жизни своей дорогой. И тем не менее Владимиро должен бы знать, что моя мать умерла. Смотрю на него, он на меня, с уже привычной, невыразительной, хоть и болезненной задумчивостью. Затем негромким, но твердым голосом он говорит: — Неправда, Рико, твоя мать не умерла.

Чувствую, что краснею. Чувствую, что проваливаюсь. Куда? В сумрачный колодец самой беспросветной ущербности. Правильно, моя мать, конечно ж, не умерла. Она жива-живехонька, и я не понимаю, как это мне пришло в голову объявить ее мертвой. Наступает долгое молчание. Владимиро смотрит на меня в упор; я смотрю на него. Вдруг, ни с того ни с сего, я утыкаюсь лицом в ладони и начинаю рыдать. Что со мной? Все очень просто: обычные козни, чинимые каверзной ущербностью. С щемящей ясностью сознаю, что, после того как меня так неожиданно прорвало, становится совершенно неуместным сдержанный, научный тон, с помощью которого я надеялся противостоять учености Владимиро. Ничего не поделаешь. Отбросив всякую стыдливость, всякую сдержанность, я впадаю в столь же глубокое, сколь и несуразное отчаяние. Закрыв лицо ладонями, я заливаюсь слезами. Владимиро сидит с непроницаемым видом. Несмотря на рыдания, я воображаю, как про себя он радуется моему эмоциональному срыву. Наконец, подобно скоротечным весенним ливням, мой плач утихает и прекращается. Я вынимаю из кармана носовой платок, вытираю глаза, громко сморкаюсь.

— Извини, — роняю я сухо.

Владимиро не отвечает.

— Я знаю, о чем ты сейчас думаешь, — заговариваю я после короткого молчания.

— О чем? — О тoм, что у меня не все дома.

С сомнительной заботливостью Владимиро поспешно заверяет меня: — Вовсе нет. Ты в полном порядке. Единственное, что меня смущает, — это твой диалог с "ним", Федерикусом Рексом. Наверное, ты должен сделать так, чтобы этот диалог прекратился.

— Именно это я и пытаюсь сделать: заставить "его" замолчать, заткнуться навсегда, — отвечаю я с внезапным приливом энтузиазма. — Однако избавиться от "него" можно только одним способом — сублимировать сексуальную мотивацию, которую пока что "он" произвольно присваивает исключительно себе. До тех пор пока я всерьез не начну раскрепощаться, пока буду прежним закомплексованным недомерком, боюсь, диалог между "ним" и мною никогда не закончится.

Странно, но все эти словечки из его научного лексикона как будто не производят на Владимиро ни малейшего впечатления. Скорее, они вызывают у него озабоченность, даже тревогу. Он снова ерзает на стуле и нерешительно спрашивает: — А не лучше ли воспринимать все это проще? — Это как? — Ну, скажем, заменив ваши… м-м… воображаемые диалоги самыми настоящими беседами с другими людьми, реальными лицами, с которыми ты общаешься в жизни.

— Но и "он" тоже вполне реальное лицо, Владимиро. Извини, если ты этого не понимаешь, то тогда ты вообще ничего не понял.

— А главное, ты должен с головой уйти в работу.

— Вот в этом я с тобой согласен. На все сто. Я, собственно, к этому и вел. Да, нужно, чтобы и "он" участвовал в моем раскрепощении. Как только я заручусь "его" поддержкой — дело сделано.

Потираю руки, как бы давая понять: стоит мне получить от "него" добро — и дело в шляпе. Но Владимиро это не очень-то убеждает; он только качает головой: — Нет. Видишь ли, ты все время говоришь о "нем". А должен поступать так, будто "его" вовсе не существует.

— Существует. Еще как! — Ну хорошо, существует. Однако тебе следовало бы называть вещи своими именами.

— Неужели я не называю их своими именами? — Нет, Рико, я имею в виду общепринятые имена. Оставь ты в покое свою сублимацию, сексуальную мотивацию и прочее, забудь, что ты интеллектуал, начитавшийся Фрейда, представь, что ты, я не знаю, ученик пекаря.

— Неплохо устроились, — бормочу я обиженно, — сначала навыдумывали разных словечек, а потом хотите, чтобы ими не пользовались.

— Это научная терминология, и пользоваться ей нужно в меру.

— В меру? Какая может быть мера, когда речь идет о жизни и смерти? — А разве в твоем случае речь идет о жизни и смерти? Неожиданно я прихожу в ярость и, ударив кулаком по столу, кричу не своим голосом: — Жизнь для меня и есть сублимация, внутреннее раскрепощение, возвышение над плотью. А смерть — подчинениеплоти, внутреннее закрепощение. Если я достигну состояния сублимации, то смогу жить, то есть буду человеком, достойным этого имени. Иначе как человек я умру. Вместо меня останется жалкий "ущемленец", неполноценная посредственность, бездарь, ничтожество, сплошной член, лишенный всякого творческого начала. Я неизбежно вольюсь в неполноценную, раболепную расу, существующую в любой, богатой или бедной, стране, — расу эту отличают не по цвету кожи и не по телосложению, а по врожденной неспособности к сублимации.

Раскрасневшись, я откидываюсь на спинку стула и с трудом перевожу дыхание. Машинально хватаю пачку сигарет, но тут же отшвыриваю ее, заметив, что во время этой вспышки негодования положил на край пепельницы зажженную сигарету. Владимиро как будто ничуть не смутила моя выходка. Он попрежнему смотрит на меня с бесстрастным и скорбным лицом.

— Что же ты делал до сих пор… чтобы быть человеком? — спрашивает он, как только видит, что я слегка отошел.

Мне хотелось бы вернуться к сдержанному, сухому тону начала моего визита. Но чувствую, что это удается лишь отчасти. Отвечаю все еще срывающимся голосом, загибая пальцы: — Во-первых, я развелся, снял квартиру на год и живу сейчас сам по себе. Во-вторых, в эту квартиру не входила и никогда не войдет ни одна женщина. Обе эти меры, развод и целомудрие, меры, скажем так, отрицательные. Однако в положительном плане я уже могу кое-чем похвастаться. Вопервых, в скором времени я возьмусь за постановку настоящего, большого фильма. Во-вторых, я люблю потрясающе красивую и умную женщину и любим ею. Видишь ли, Владимиро, я не могу не заметить заимозависимости между разводом и целомудрием, с одной стороны, и режиссурой и любовью — с другой. Может, это еще и не сублимация, но что-то очень к ней близкое. Я сниму фильм, буду любить и тогда пойму, состоялась ли на самом деле сублимация или нет.

Думаю, что не только восстановил равновесие, нарушенное недавним приступом гнева, но и убедил Владимиро в своей полной вменяемости. Да, существует "он", да, между нами ведется настоящий диалог, частенько перерастающий в настоящие ссоры. Но я вновь полностью владею ситуацией, так что мой визит к Владимиро вновь приобретает первоначальный оттенок предупреждения, угрозы, недоверия. Погруженный в эти раздумья, я молча курю, упершись взглядом в стол. Чувствую, что Владимиро вертится на стуле, словно никак не может устроиться удобно. Жду, когда же он угомонится. Наконец голос Владимиро произносит: — Осталось назначить день и час начала лечения. Я в замешательстве, поскольку был уверен, что своим поведением и словами доказал, что совершенно здоров: — Какого еще лечения? — Лечения, в котором ты нуждаешься. Лечения, которое избавит тебя от… твоего диалога.

— И как долго оно может продлиться? — Так сразу нельзя сказать, Рико. Самое меньшее — полгода, самое большее — шесть лет.

— Сколько раз в неделю? — Два-три раза.

— И сколько будет стоить каждый сеанс? — Все тарифы установлены корпорацией врачей.

— Надеюсь, для меня ты установишь льготный тариф? — Ну разумеется.

Молчу и делаю вид, что раздумываю. Затем говорю совершенно спокойно: — Об этом и речи быть не может. Никакого лечения.

Владимиро, кажется, в ужасе от моего ответа. Его лицо искажается болью. Он снова начинает нетерпеливо ерзать на месте.

— Но, Рико, я абсолютно уверен, что ты нуждаешься в… продолжительном лечении.

Неумолимо качаю головой: — Ну, это мы еще посмотрим. В любом случае, Владимиро, ты уж меня извини, но я буду с тобой откровенен… в любом случае я не хотел бы лечиться у такого врача, как ты. И знаешь почему? Владимиро судорожно дергает головой, однако не отвечает.

— Потому что, на мой взгляд, прежде чем лечить других, тебе самому надо бы подлечиться. Из нас двоих настоящий неврастеник — ты, Владимиро. И я это не просто так говорю, знай, все это время я внимательно за тобой наблюдал. Очень внимательно. И могу с полной уверенностью сказать, кто ты есть: закомплексованный психопат, которому это и невдомек. Более того, ты полагаешь, будто полностью раскрепощен, и ведешь себя как истинный "возвышенец".

Владимиро явно ошарашен моим диагнозом, таким точным и последовательным. Тут же добавляю, не давая ему опомниться: — И знаешь, что выдает в тебе закомплексованного неврастеника? Твоя несостоятельность. Будь ты сублимированным "возвышением", так не прозябал бы в этой клетушке, где ни повернуться, ни протолкнуться, не торчал бы в этом простецком кабинетишке, где несет жареным и пареным, как на кухне. Сублимация — значит успех, а успех — значит сублимация. Я тоже весь в комплексах и, наверное, тоже неудачник. Но по сравнению с тобой, Владимиро, у меня есть одно явное преимущество: я-то это знаю. А ты нет — и не стремишься даже.

Владимиро опять качает головой, хотя впечатление такое, что ему нечего мне возразить. После минутного молчания, видя, что он окончательно замкнулся в себе, я спрашиваю: — Ты ничего не хочешь мне сказать? Тогда ответь на такой вопрос: каковы твои отношения с "ним"? Ты понимаешь, о ком я, не правда ли? Хорошие? Плохие? Так себе? Любит ли "он" поболтать? Не очень? Совсем нет? У Владимиро вовсе потерянный вид: верный знак, что я попал в точку. Сбивчиво он бормочет: — Никаких особых, так сказать, отношений, Рико, у меня с… "ним" нет. Между нами совершенно нормальные отношения, как и у многих других.

— Нормальные, говоришь? — Да, нормальные.

— Что ты подразумеваешь под нормальными отношениями? — Нормальные, Рико, значит… нормальные.

— Давай начистоту: как часто твой "он" заставляет тебя заниматься любовью с твоей женой? Каждый день? Раз в неделю? Раз в месяц? Владимиро корчится, словно его поджаривают на раскаленных углях. Наконец он лопочет: — Рико, о моей жене и обо мне… мы поговорим в следующий раз.

Мы смотрим друг на друга. С чувством облегчения я вдруг осознаю, что добился своего. Сейчас уже я "сверху", а Владимиро "снизу". Конечно, мы оба "униженцы", только он в большей степени, чем я.

— Ладно, не будем, — замечаю я миролюбиво. — Но никакого лечения. Я думаю, ты хочешь узнать, зачем же я приходил? Охотно отвечу. Я пришел, чтобы сделать "ему" предупреждение и дать понять: если понадобится, я применяю к "нему" жесткие меры.

— Понимаю.

— К тому же, сам посуди, Владимиро, зачем мне это лечение, если здоровье или по крайней мере то здоровье, которое ты обещаешь, заключалось бы главным образом в том, чтобы "он" окончательно умолк. А я уже привык к "его" компании и, сказать по правде, злюсь на "него" не за то, что "он" говорит, а за то, что "он" говорит слишком много. Теперь, когда все уже сказано, должен признать, без "него" я чувствовал бы себя, как бы это сказать, потерянным, что ли. Представь, что у тебя есть друг, с которым ты проводишь по многу часов в день. Иногда вы ссоритесь, всякое бывает, зато потом миритесь и снова становитесь друзьями. Что бы ты сделал, если бы в один прекрасный день твоего друга неожиданно не стало? Не знаю, достаточно ли понятно я объясняю.

— Конечно, Рико, дружба — это прекрасная вещь, но видишь ли… Внезапно я решаю, что пора уходить. Встаю, тушу последнюю сигарету и говорю на прощанье: — Хорошо, оставим пока все как есть… Сколько я тебе должен? — Нисколько, Рико, ты мой старый друг и… Мы стоим у входной двери. Кухонные ароматы усилились. И этот невыносимый душок, и детская коляска в углу кричат, вопят что есть мочи: это дом неудачника, слабака, неврастеника! — Пока, Владимиро.