"Я и Он" - читать интересную книгу автора (Моравиа Альберто)VII Отвержен!Вечер. В темно-синем костюме, белой рубашке и темном галстуке в полоску сижу на кровати в квартире Фаусты. Между нами существует договор, по которому Фауста должна сопровождать меня в тех случаях, когда, ее присутствие необходимо. Однако это не означает, что взамен она имеет право на некую сентиментальную, а тем более эротическую компенсацию. Сегодня вечером именно такой случай. Протти, мой продюсер, пригласил нас на ужин. Поэтому Фауста будет сопровождать меня, как и полагается законной жене. После ужина я довезу ее до дома, распрощаюсь с ней на улице, а сам поеду ночевать к себе. Сижу, широко расставив ноги, чтобы не помять брюки, которые Фауста только что отгладила. Курю, настроение дрянь. Фауста стоит ко мне спиной перед гардеробным зеркалом и заканчивает туалет. Она облачилась в некогда любимый мною наряд: коротенькую курточку и брюки, сидящие на бедрах так, что между низом куртки и ремнем брюк торчит заголенный живот. Примерно так Фауста была одета во время нашей первой встречи в "Марью-мод". Тогда на ней тоже были брюки и курточка. Точнее, даже не курточка, а блузка, завязанная под грудью. И снова, со злорадной жестокостью, замечаю про себя, что Фауста тогдашняя соотносима с Фаустой теперешней, как человек соотносим с собственной карикатурой. Спереди над ремнем неудержимо растекается голый живот; со спины жирные складки наслаиваются друг на друга, как мехи гармони. Почему у меня такое дрянное настроение? Потому что этим вечером я решил переговорить с Протти насчет режиссуры и вовсе не уверен, что получу от него благоприятный ответ. Что же до обещаний Маурицио, то я кожей чувствую: лучше на них не рассчитывать. Фауста нагибается к зеркалу, чтобы подкрасить веки. С вечно раздражающей меня нечувствительностью к состоянию моей души "он", естественно, спешит обратить мое внимание, не скрывая при этом своей непристойно-циничной радости, на два громадных полушария, расползающихся и двоящихся пониже поясницы моей жены. Мысленно пожимаю плечами, как бы говоря: "Разве не ясно, что мне сейчас не до этого?" Тем временем чувствую, как срабатывает мой всегдашний, психологический механизм. Монументальный зад, на который "он" указал с привычной безрассудной похотливостью, вызывает во мне желание быть с Фаустой жестоким, чтобы почувствовать себя выше, расположиться "над" ней. Неожиданно грубо я бросаю: — Послушай, неужели ты думаешь, что осталась такой же, как десять лет назад? — А что? — Десять лет назад ты была тростиночкой. Сейчас — кашалотиха. Неужели непонятно, что некоторые наряды тебе уже не подходят? — Но что делать, если мода такая. — Женщина с твоим задом должна иметь голову на плечах, а не оголтело следовать моде. Да и не в моде дело. Просто вообразила черт-те что насчет наших отношений, вот и весь сказ. — Ничего такого я не воображала! — Не ври. Думаешь, приоделась, как в тот первый раз, — и готово? Не тут-то было: со мной этот номер не пройдет. Клиенты "Марью-мод" на такой прикид, может, и клюнут, но только не я. — С тех пор, как мы поженились, я с Марью ни разу не виделась, и ты это знаешь. — Короче, все, что ты на себя напялила, сегодня ни к селу ни к городу. Мы званы к моему продюсеру, на карту поставлена моя карьера, и я не хочу, чтобы о моей жене говорили, будто она одевается, как телефонная проститутка. — Да что плохого в моем костюме? Простенький наряд, ничего особенного. — А то, что ты выставила напоказ свою утробу как баядерка. В конце ужина останется только исполнить танец живота. Фауста круто поворачивается и подходит ко мне вплотную. Ба, да она плачет, а я и не заметил. Слезы размазали тушь вокруг глаз и пробороздили слой пудры на щеках. Выставив вперед двойной подбородок, она лопочет: — Рико, ну почему ты такой злой? Что я тебе сделала плохого? Если хочешь, я сниму этот костюм, хоть он у меня самый лучший, и надену другой, только будь немного поласковей. Ха-ха-ха. Спору нет, Фауста куда ущербнее меня, в том смысле, что слаба на передок и готова потрахаться практически в любой момент; я же, в сущности, ущербнее ее, когда дело доходит до чувств — еще одного типичного проявления ущербности. Глаза у нее вечно на мокром месте, но не без умысла: ей хорошо известно, что такое ущербное существо, как я, легко растрогать. Я не могу видеть, как она плачет, тут же раскисаю. Вот и сейчас испытываю непреодолимое желание броситься к ногам Фаусты, обхватить их и просить у нее прощения, уткнувшись лицом в ее голый живот, словно в мягкую подушку из теплой плоти забвения. Но я все же сдерживаюсь и продолжаю: — Дело не в том, чтобы поменять костюм. Ты себя должна поменять. Снова сделаться из кашалотихи тростиночкой. А знаешь, я мог бы потребовать расторжения нашего брака на том лишь основании, что женщины, на которой я женился десять лет назад, больше нет: ее место заняла совершенно другая. — Послушай, так мне переодеваться или нет? — Нет. — Значит, ты хочешь, чтобы я была в этом костюме? — Тоже нет. — Так чего ты хочешь? Чтобы я пошла голой? — Ничего я не хочу. — Никак не пойму, чего тебе надо? — Я же сказал: ничего. Это "ничего" я произношу с такой яростью, что перепуганная Фауста молча шарахается к зеркалу и в два счета заканчивает макияж. Мы выходим на цыпочках в коридор, чтобы не разбудить Чезарино и новую няню, спящую в соседней комнате. В лифте я смотрю на Фаусту и вижу, что она успокоилась и на ее двусмысленной физиономии уже изобразилось мещанское выражение дамы, направляющейся с мужем на званый вечер. И тут мне снова хочется быть с ней жестоким. На сей раз не только для того, чтобы поставить ее на место (то есть "вниз"), но и для того, чтобы она окончательно во всем разобралась. Лифт останавливается — мы выходим. Фауста идет впереди меня по вестибюлю; величаво покачиваются в широких, расклешенных брюках ее мощные, внушительные бока — точно баркас в бурном море. Вот мы и на улице. Садимся в машину. Я завожу и трогаюсь. По ходу дела говорю: — Слушай, я должен кое о чем тебя предупредить. — О чем? — Сегодня у Протти соберется обычная толпа шептунов, прихлебателей, подхалимов и прочих сводников. Будет там, конечно, и Мафальда. — Кто такая Мафальда? — Как кто — жена Протти. — Ты имеешь в виду Леду Лиди? — Это был ее артистический псевдоним в тридцатые годы. Сейчас она вышла за Протти, и ее зовут Мафальда. — А я и не подозревала, что ее имя Мафальда. Мне она была известна как Леда Лиди. — Ты знаешь ее под этим именем, потому что никогда с ней не встречалась. Муж и близкие называют ее Мафальдой. — Мафальда. Какое ужасное имя! Фауста продолжает корчить из себя богатую синьору, идущую с мужем на прием; меня почему-то это дико раздражает, снова хочется быть с ней жестоким. Нетерпеливо я говорю: — Дело не в том, как зовут жену Протти, тут кое-что поважнее. Слушай и не перебивай. Так вот, кроме обычных прилипал, там будет и Мафальда. Я мог бы ни о чем тебе не говорить и делать все втихомолку. Но я так не привык. Короче, заранее тебя предупреждаю, что в этом заковыристом положении мне придется предпринять кое-какие действия. — Не понимаю. Ты так мудрено говоришь. — А ты отродясь ничего не понимала. Ладно, поставим все точки над "i". Точка первая: я собираюсь стать режиссером фильма, для которого пишу сценарий. Точка вторая: Протти и его окружение не очень-то благосклонно относятся к моей кандидатуре. Точка третья: Мафальда могла бы повлиять на Протти в мою пользу. Точка четвертая: Кутика, кстати сказать, обязан своей карьерой влиянию Мафальды на мужа. Точка пятая: весьма возможно, что сегодня вечером мне придется сделать то же самое, что сделал Кутика. Теперь дошло? — Нет. А что сделал Кутика? — Всем известно, что сделал Кутика. — Лично мне даже неизвестно, кто это такой. — А все потому, что ты никогда меня не слушаешь. Я тебе о нем сто раз говорил. Именно его я имею в виду, когда говорю "червяк". — Ах, червяк! Значит, червяк — это и есть Кутика? — Он самый. — А я и не поняла. И потом, ты столько всего говоришь, а у меня вечно столько дел, что иногда я тебя просто не слышу. — Вот-вот, ты никогда не прислушиваешься к моим словам. Коррче, уяснила? Червяк — это и есть Кутика. Он же — секретарь Протти. Только не говори, будто не помнишь, как он выглядит. Я сам видел, как ты с ним лялякала. — Может, и лялякала, так мне же никого не представляют, вот я и не помню, какой он из себя. — Червяк он и есть червяк: плешивый коротышка, бледный как смерть, вместо лица — одни глазищи, точнее, очки. Рот с виду нормальный, а заржет, так прямо до ушей. Его хлебом не корми, только дай поржать. Ну что, вспомнила? — Ах, вот это кто. Я-то думала, что его зовут Меркури. — Да нет, Меркури совсем другой. Вернемся к нашим баранам. Ты спрашиваешь, что сделал Кутика? Отвечаю: он переспал с женой Протти. — С Ледой Лиди? — Ну да, с Мафальдой. И после этого из мальчика на побегушках стал секретарем Протти. Уразумела? — Да, но ты-то тут при чем? — При том, что хочу стать режиссером фильма, над которым сейчас работаю. И только Мафальда может склонить Протти к тому, чтобы он доверил мне это место. На сей раз Фауста не отвечает. Наконец-то она все поняла. После продолжительного, молчаливого раздумья Фауста замечает добродушно-рассудительным тоном: — Стало быть, мало того, что ты не живешь дома, ты еще решил изменить мне с женой Протти? — Вот видишь, какая ты! С тобой невозможно говорить! Во-первых, это еще неточно: все будет зависеть от того, что скажет мне Протти. Если-же я пойму, что он не собирается поставить меня на место режиссера, придется провести операцию "Мафальда". В любом случае это не будет означать, что я тебе изменил. Считай, что это рабочий момент, от которого зависит наше будущее. Я готов пойти на это не ради себя, а ради тебя и Чезарино. — Спасибо за заботу. — Зря ты так. Тебе, наоборот, следовало бы вести себя как подобает смышленой и умной жене. — Смышленой-то смышленой, но не настолько же, чтобы самой помогать тебе в супружеской измене. — Супружеской измене! И с кем, с Мафальдой! Да с Мафальдой невозможно кому-либо изменить. Разве что самому себе. Ты хоть знаешь, сколько ей лет? — Я знаю, как ловко ты умеешь заговаривать зубы, но на этот раз тебе меня не охмурить. Я вижу, ты потерял уже всякий стыд, если упрашиваешь собственную жену закрыть глаза на твои грязные шашни с какой-то старой перечницей, потасканной звездой немого кино. — При чем тут немое кино? Оно в тридцать третьем году приказало долго жить. А Мафальда впервые снялась в сороковом. — Немое или нет — неважно. Главное, что ты собрался изменить мне с этой грымзой. Знаешь, кто ты после этого? Дегенерат паршивый. Для полного набора только старух тебе не хватало. Чувствую, с ней надо жестче. Судя по избитым ответам, мы впадаем в обычнейшую семейную перепалку, от которой веет мещанским душком. Грубо отрезаю: — А я, между прочим, и не прошу тебя закрывать гяаза. Наоборот, я требую, чтобы ты смотрела в оба. Смотри, коли по вкусу. Но только не становись мне поперек дороги. Ты — моя жена и по закону должна быть послушной мужу как в радостях, так и в невзгодах. Ты не только не должна мне возражать, но если понадобится, будешь помогать. Как всегда, достаточно мне повысить голос, как Фауста замолкает, глотая слезы. Впрочем, на этот раз я, кажется, переборщил. Она негодует: — Ты требуешь от меня понимания? А сам-то хоть сколечко пытался меня понять? — Я имею право на твое понимание, а ты на мое — нет. Я могу пользоваться этим правом, а могу и не пользоваться. Зато ты должна как миленькая чесать вперед не моргнув глазом. Лады? — Нет, не лады. Если увижу, что ты кадришь Проттиху, закачу скандал. — А ну повтори, что ты сказала. — Закачу скандал. Мы едем по улице Фламиниа, то есть еще в черте города. Я замедляю ход и останавливаюсь у обочины. Ставлю машину на ручник, глушу мотор, перегибаюсь через колени Фаусты, открываю дверцу и сухо приказываю: — Выходи. Она не шевелится. На ее растерянном, обиженном лице изображаются мучение и страх, как от постоянной зубной боли. Я знаю, что она страдает, но мне ее не жаль. Да, мы оба по уши увязли в трясине закомплексованности, однако она все-таки "снизу", а я, пусть и не без труда, удерживаюсь "сверху". Немного погодя повторяю: — Так ты выйдешь или нет? Снова смотрит на меня и молчит. Я настаиваю: — Выходи и не заставляй меня применять силу. Наконец, душераздирающим голосом она спрашивает: — Рико, ну почему ты такой злой? Внимание. Я не должен распускать нюни. Что так недомерок, что эдак, но уж лучше властный садист, чем сентиментальный мазохист. Строго я говорю: — Я не злой. Просто не хочу рисковать. По щекам Фаусты скатываются две слезы. Следующие две дрожат на приклеенных ресницах. — Я сделаю все, как ты хочешь, — говорит она. — Только не выпихивай меня прямо на дорогу, умоляю. — Значит, будешь умницей? Вторая пара слезинок отрывается от ресниц и катится по уже проторенным бороздкам. — Да. — Ну хватит ныть. Обещаешь не устраивать сцен? Очередной кивок головой с последующим появлением третьей пары слезинок. — Да. — Точно? Третья пара выкатывается из глаз и спускается по лицу, присоединяя свой след к двум предыдущим. — Да. Закрываю дверцу, завожу мотор, снимаю машину с тормоза и трогаюсь. Я решительно недоволен собой: вину за все, что идет вразрез с моей совестью, я обычно перекидываю на "него"; на сей раз у меня ничего не получается. Кто-кто, а "он" здесь ни сном ни духом. Мысль склонить Мафальду на мою сторону пришла в голову именно мне. Именно я навязал "ему" этот циничный план. Надо признать, что "он" выражал по этому поводу открытое несогласие, даже презрение. Неужели я и впрямь "всякий стыд потерял", как сказала Фауста? Или "шпарю напролом", как наверняка выскажутся обо мне приспешнички Протти, едва моя интрижка с Мафальдой выплывет наружу? В каком-то смысле да. По общепринятым меркам. Но по неписаному закону сублимации — нет. Еще бы, ведь закомплексованный неудачник вечно испытывает угрызения совести; в глубине души он вечно колеблется между добром и злом, поскольку не в состоянии возвыситься до сублимации, его единственного истинного блага, единственной цели, оправдывающей средства, той самой сублимации, что стоит выше зыбких и раболепных мерок. Эти мысли утверждают меня в моей решимости. Тем временем слышу, как Фауста шмыгает носом и громко сморкается. Смотрю вниз и упираюсь взглядом в бесформенный, обильный, но все еще молодой живот, выпирающий между слишком короткой курткой и сидящими на бедрах брюками. Протягиваю руку, уступая на этот раз "его" настойчивому совету ("ну же, приласкай ее, сделаешь приятно ей, а заодно и мне"), и утыкаюсь пальцами в толстые, округлые складки, опоясывающие исходные пределы живота. Указательный палец погружается в пупковую ямку и ковыряет там немного. Фауста вздрагивает. — Не надо, щекотно. — Ты меня любишь? — Еще как, ты же знаешь. Беру ее руку, подношу к паху и прижимаю к "нему". — Я тоже. Можешь убедиться. Правая рука возвращается на руль. Теперь Фауста знает, что делать. И вот я чувствую, как маленькая, пухленькая ручка расстегивает одну за другой пуговицы на брюках, бережно пробирается внутрь (так же бережно, во времена, когда она кормила Чезарино, Фауста вынимала из халата грудь), проскальзывает еще глубже, нащупывает "его", уже принявшего стойку, и обхватывает пальцами со странной гордостью: так генерал берет командирский жезл. На некоторое время она замирает, сильно сжимая "его", словно затем, чтобы оценить размеры и мощь, с трудом вытаскивает немного наискосок, как в узкую дверь балку или приставную лестницу. Неожиданно на повороте нас ослепляют автомобильные фары; от испуга Фауста вскрикивает и пытается затолкать "его" обратно. Я ее успокаиваю: — Да не дергайся ты, никто нас не видит. Водители встречных машин сами ослеплены моими фарами. Лучше прижмись к "нему", как к букету душистых цветов. — Жаль только, что ты собрался подарить этот букет Проттихе. — Не беспокойся, это будет не подарок, просто я одолжу "его" ненадолго. По этому поводу есть одна занятная байка. Вот послушай. Жил-был балканский царь, и была у него красавица жена. Во время военных парадов царь с царицей медленно объезжали в колеснице строй гвардейцев, бравших "на караул". Так вот, пока царь приветствовал своих воинов, поднося руку к козырьку фуражки, царица под попоной, скрывавшей их ноги, сжимала то, что ты сжимаешь сейчас. Выходит, на самом деле гвардейцы брали "на караул" не перед царем, а перед… — Настоящим царем. — Точно, перед царем царей. Ведь ты так "его" называешь? — Да, перед царем царей. — Или вот еще. Во времена правления папы римского судья обещал помиловать приговоренного к смертной казни при условии, что тот поднимется по лестнице церкви СантаМария д'Арацёли с ведром воды, подвешенным к тому самому месту. Приговоренный принял это условие, но попросил: пусть впереди по лестнице идет его молодая жена, задрав юбку так, чтобы он хорошенько видел ее пипку. И вот восхождение началось. Он тащится с полным ведром, привязанным к члену; она с задранной юбкой подбадривает его: давай, мол, родимый, поднатужься. Прошли они так, значит, две трети лестницы, и тут муженек стал сдавать. И знаешь, что сделала тогда жена? Возьми да и опусти юбку на задницу. Видя такое дело, бедолага мигом взлетел на вершину лестницы и был помилован. Наконец подъезжаем к решетчатой ограде виллы Протти. Ворота распахнуты; по бокам высятся несколько сосен. Сворачиваю в центральную аллею. Два ряда олеандров с краснобелыми цветами выплывают навстречу из темноты. Обращаюсь к Фаусте: — Ну все, хватит. Легко и умело, как всегда аккуратно и осторожно, словно она имеет дело с невероятно хрупким и к тому же безумно дорогим предметом, Фауста водворяет "его" обратно в темницу и предусмотрительно запирает ее на все засовы. — Прошу тебя, — говорю я Фаусте, — не сморозь какую-нибудь глупость, а то снова придется за тебя краснеть. Если не уверена в том, что собираешься сказать, лучше вообще ничего не говори. Много не смейся. Не горлань. Пей самую малость. Помни, что ты невежда и недоучка, и, если разговор зайдет о высоких материях, сиди и молчи. Не забывай, что воспитывали тебя через пень-колоду, что твой отец всю жизнь простоял у станка и что целых два года ты была телефонной проституткой. Поэтому все время следи за своим поведением, то есть не только за тем, что ты говоришь, но и за тем, как говоришь. Ну и вообще, как двигаешься и выглядишь. А пока застегни пуговицу: того и гляди, грудь вывалится. Все эти наставления я даю ей, естественно, потому, что по опыту знаю: они просто необходимы. Впрочем, не стану отрицать, что в них лишний раз проявился дух мщения: постоянно чувствуя себя "снизу" почти со всеми, я беру свое с Фаустой — единственным человеком, рядом с которым я чувствую себя "сверху". — Ты же сам всегда говоришь, — протестует Фауста, — что грудь должна быть видна, что у меня красивая грудь и что мне следовало бы выставлять ее напоказ. — Ничего подобного: грудь у тебя вовсе не красивая, а огромная, как коровье вымя. Да, есть мужчины, которым нравится такая грудь, я, например. Однако выставлять ее напоказ — верх неприличия. Помни, что ты моя жена и поэтому должна подавать себя достойным образом, как настоящая синьора. Вижу в зеркальце, как с обиженным видом она застегивается. — И не вставай, — заканчиваю я, — когда с тобой здороваются или когда тебе кого-то представляют. Настоящая синьора должна всегда сидеть, а если и встает, то в самых крайних случаях. А что было в последний раз у Протти? Я сам видел. Ты вскочила, когда тебе представили этого мужлана, американского компаньона Протти. Хоть этот америкашка и воротила и у него денег куры не клюют, не забывай, что ты дама и не должна ни перед кем вскакивать. Ты уже больше не дешевая профурсетка, ты моя жена. Ясно? И если кто-то собирается на старинный манер поцеловать тебе руку, ты не должна подносить ее к самому его носу, пусть он сам поднесет ее к своим губам. Ясно? Площадка перед виллой. Ставлю машину чуть дальше, в аллее; мы выходим. Площадка абсолютно круглая. Верхушки кипарисов изогнулись на фоне черного неба; оно слегка подсвечено бледно-голубыми фонарями, создающими мрачноватый кладбищенский эффект. Стол находится в самой середине круга, длинный и узкий. Приглашенные уже за столом, друг против друга; встречающая нас пришибленная тишина наводит на мысль о пире призраков. Вилла стоит поперек площадки. С виду это обычная имитация фермы, каких немало в Лацио: рыжая штукатурка, черепичная кровля, покривившиеся стены. Фонари горят по обе стороны от входа. По ступенькам вверх и вниз снуют с блюдами официанты в белоснежных пиджаках. Вполголоса я говорю Фаусте; — Мы опоздали. Все ты виновата. — Нет, это ты сто лет ехал. — Ничего не сто лет, я бы приехал вовремя. Медленно направляемся к столу. Пока пересекаем площадку, я, как обычно, не могу удержаться от того, чтобы не взглянуть на себя и Фаусту со стороны. Еще бы, ведь все "ущемленцы" страдают комплексом неполноценности, а посему просто не могут не "видеть самих себя". "Раскрепощенцы" же, напротив, не "видят самих себя", ибо благодаря комплексу полноценности они становятся как бы невидимками в собственных глазах. Итак, Фауста: аморфная, обмякшая, походка чуть ли не вразвалочку, двойной подбородок, заголенный живот навис над брюками, сиськи, тоже, кстати, оголенные сверх меры, рвутся наружу из куртки, раздавшиеся бока покачиваются из стороны в сторону. Рядом с ней я сам: кривоногий коротышка с выпяченным брюшком, лысой черепушкой и одутловатой надменной ряшкой. Эта картинка — увы, беспристрастная и точная — заставляет меня насмешливо воскликнуть про себя: "Что и говорить, хороша парочка!" Напрасно пытаюсь я выправить положение и напускаю на себя еще более важный и высокомерный вид, втягивая живот, выпячивая грудь, вздергивая подбородок: мою неуверенность непоправимо выдает рука, которую я бессознательно сую в карман, чтобы сжать "его"; я словно желаю обрести уверенность с помощью единственной части моего существа, которой по праву могу гордиться. Тем временем мы уже у самого стола. И тут моя высосанная из пальца спесь летит вверх тормашками, обнажая истинное ничтожество пигмея: я вижу, что ужин, на который меня вроде бы приглашали, благополучно подходит к концу. Стол выглядит таким истощенным и опустошенным, каким ему и должно выглядеть после того, как гости всласть поели и попили. Приглашенные сидят как попало: кто боком, кто и вовсе отодвинулся от стола; на столе полнейший беспорядок: грязные приборы, неполные бокалы, полупустые бутылки, блюда с большущими арбузными корками, обглоданными до белизны. Все ясно: я ошибся. Хотя, вероятнее всего, ошиблась секретарша Протти, передавшая мне приглашение. Так или иначе, это еще одно наглядное подтверждение моей печальной участи мелкой сошки, которая на миг возомнила себя на равных с личностями воистину возвышенными, а затем внезапно обнаружила, что все это сплошной обман чувств. — Они уже набили брюхо, — шепчу я Фаусте, — приглашение было на после ужина. — Мне-то что, я не голодна. — При чем здесь "голодна" или "не голодна", кретинка! — Ну что ты взъелся? — Прикуси язык и дай руку. Да не так: под руку меня возьми. Вот это другое дело. Подойдя к столу, я делаю рукой дружелюбный жест и говорю: — Всем привет! — В то же время взглядом — клац! — фотографирую их всех, одного за другим, как есть. Сам Протти восседает на одном конце стола; на другом конце находится его жена. Между ними в два ряда расположились все те или почти все те, кого я с глубочайшим презрением давно уже называю про себя "прихлебателями" Протти. Их около дюжины — отборная свора лизоблюдов, подхалимов, сводников и нахлебников. Глядя на них, утешаюсь лишь тем, что среди всей этой кодлы нет ни одного, кто не был бы ущербнее меня. Я хоть и ущербен, но, по крайней мере, знаю об этом. А вот они нет. Они и их досточтимые супруги даже не подозревают о своей ущербности. Они ущербны, так сказать, в кубе; и потому, что таковы по природе, и потому, что ведать не ведают об этом. И неважно, что они костюмеры, сценаристы, журналисты, секретари и так далее; неважно, что они удачливее, что у них больше денег и веса, чем у меня. Важно то, что в них не только нет намека на сублимацию, но и ни малейшего понятия о том, что сублимация вообще существует. Я вижу их насквозь, совершенно голыми, словно мои глаза излучают рентгеновские лучи; я вижу их по обе стороны стола, их и их жен, с раздвинутыми ногами и свисающими, обмякшими членами или полураскрытыми, толстогубыми пипками, окопавшимися в неприглядных зарослях паха. Да, та малость энергии, которой при рождении их наделила скупая природа, давным-давно ушла, как уходит вода из высушенного солнцем озера без притоков; и в их опустошенных, зачерствелых головах побулькивает лишь грязная жижица, называемая обычно здравым смыслом. Ничто на моем лице не выдает этих мыслей. Волоча за собой Фаусту, иду здороваться сначала с женой Протти, а затем с самим Протти. Одновременно, как я уже сказал, приветствую всех остальных взмахом руки и при этом не могу особо не отметить присутствие моего архиврага Кутики. Кажется, будто, оглядывая гостей, я обвожу идеальным кружком ненавистную мне голову; именно так на газетных фотографиях в безликой толпе выделяют какую-нибудь знаменитость. Вот он, Кутика, точно такой, каким недавно я описывал его Фаусте: лысина не лысина, но явная проплешина, прикрытая реденькими черными волосиками, огромные очки в черепаховой оправе, малюсенький нос, а под носом уже упомянутый пунцовый рот, сам по себе вроде бы небольшой, но в силу какого-то непонятного каприза природы растягивающийся аж до ушей всякий раз, как его хозяин вздумает засмеяться. Юркий, ушлый, хитрожопый, пройдошливый Кутика за короткое время сумел стать тем, кем должен был и мог бы стать я, если б не сознавал так остро собственную ущербность. Ведь чтобы по-настоящему преуспеть в жизни, гораздо удобнее быть ущербным, не подозревая об этом, чем ясно отдавать себе в этом отчет. И все равно червяк, он и есть червяк. В тропиках водятся такие червячки, которые проникают глубоко в человеческое тело, и когда меньше всего этого ждешь — на тебе: прочно обосновываются в каком-нибудь жизненно важном органе. Так вот, Кутика — это как раз тот случай. — Кутику пригласили на ужин, — снова шепчу я Фаусте, — а нас нет. — А тебе не все равно? После некоторого первоначального замешательства призраки встречают нас со сдержанной имитацией радушия. Слышу, как произносят мое имя одновременно радостно и вяло ("чао, Рико"; "сколько лет, Рико"; "привет, Рико"); вижу, как Протти встает и со стариковской галантностью целует Фаусте ручку; благодаря моим советам та, слава Богу, не подносит руку прямо к его носу. Затем Фауста садится рядом с Протти; я же, следуя моему плану, направляюсь к жене Протти и сажусь рядом с ней. Вид у Протти веселый. Он спрашивает: — Кофе? А может, арбуз? Ну, конечно, арбуз. — И, не дожидаясь нашего ответа, бросает официанту: — Еще две порции арбуза, да поживее. Мне еще кофе. Немного погодя передо мной возникает здоровенный ломоть арбуза; отломив пальцами солидный кусок и медленно поглощая его, я наблюдаю за супругами Протти, как будто вижу их впервые в жизни. Впрочем, на самом деле так оно и есть. До сих пор я смотрел на них, как смотрят на людей, с которыми поддерживаются личные отношения. Сегодня вечером это уже отношения между субъектом и объектом. Субъект — это я, объектом являются они. И независимо от того, поймут они это или нет, я должен добиться от них желаемого. Но может ли "ущемленец" навязывать свою волю двум "возвышенцам", каковыми, без сомнения, являются Протти и его жена? Да, может, однако с условием, что при всей его неполноценности ему удастся войти в их полноценную игру. Короче говоря, я должен облапошить Протти и обольстить его жену. По ходу этих мыслей продолжаю изучать их обоих. Итак, Протти: весь из себя красавец, матерый предприниматель старой закваски, скрывающий когти в бархатных лапах покровительственной и отчасти ироничной любезности. Высокий, крупный, широкоплечий, немного тяжеловесный, вечно в темно-синем костюме в белую полоску и белоснежной рубашке с шелковым галстуком. Невыразительное, хоть и приятное лицо американского менеджера, румяное и цветущее, под густыми и аккуратно уложенными седыми волосами. Большие черные блестящие глаза, прямой открытый взгляд. Властный, с горбинкой, нос. Ярко-красный заметный рот, постоянно готовый растянуться в обольстительную улыбку. Кто для меня Протти? Конечно, продюсер, точнее, "мой" продюсер; последние десять лет я работаю только на него. Но главное — это человек, в присутствии которого, равно как и в присутствии Маурицио, хоть и совсем по-другому, я фатально ощущаю себя "снизу". Теперь обратимся к Мафальде, жене Протти. Она сидит рядом со мной; я касаюсь ее коленями под столом. Вы когда-нибудь видели рекламу растительного масла, где рядом с банкой масла зачем-то изображен динозавр? Так вот, Мафальда как раз сильно смахивает на это доисторическое чудище с рекламного плаката. Главной отличительной чертой травоядной зверюги было то, что ее туловище, непомерно большое снизу, постепенно сужалось кверху, оканчиваясь малюсенькой головкой, венчающей длиннющую, змеевидную шею. Вот вам портрет Мафальды. Вначале мой взгляд останавливается на ее головке, обмотанной неким подобием белого тюрбана; лицо Мафальды напоминает мордочку старой кошки или преклонных лет болонки, с круглыми слезящимися глазами и широким ртом, увядшим и надутым; мой взгляд спускается ниже по длинной жилистой шее до полных широких плеч, которые все же уступают по ширине бедрам; их, в свою очередь, намного превосходят монументальные ляжки. Короче, фигура у Мафальды пирамидальная; глядя на нее, я не могу не вспомнить о нашей первой встрече. Она прогуливалась по парку своей виллы; из-за кустов виднелись только голова, шея и краешек плеч. Казалось, это и впрямь динозавр, скрывающий за кустами грузную ползущую тушу. Хорошенько рассмотрев Протти и его жену и утвердившись в мысли, что оба они сублимировались ради достижения власти, хоть и различной, но все равно уже достигнутой, утвердившейся и прочной, пытаюсь разработать план, так сказать, военных действий. Прежде всего желательно навести мосты в направлении крепости под названием "Мафальда". После этого, заняв выгодную позицию на пересеченной и заболоченной мафальдовской местности, надлежит провести фронтальную атаку на хорошо замаскированные окопы Протти. Если атака захлебнется, придется отступить и нанести основной удар по Мафальде, применив "его" в качестве тарана или катапульты, чтобы пробить шаткие ворота, с ходу овладеть оборонительным сооружением и водрузить над ним победный стяг. В общем, говоря нормальным языком, мне предстоит стать любовником Мафальды. Прежде чем приступить к осуществлению моего плана, на всякий случай спрашиваю "его" мнение. Странный тип: я готов был поклясться, что операция "Мафальда" не вызовет у "него" особого восторга; не думал я, что "он" падок и на старух. Вместо этого на мой вопрос: "Ну как тебе мой план? Ты согласен?" — "он" тут же бодро ответствует: — Полностью. Более того, если позволишь, я хотел бы дать тебе совет. — Совет? Ты? Горе нам! — Постарайся ухаживать за Мафальдой немного по старинке. Помни, это тебе не какая-нибудь телка вроде нынешних, а звезда тридцатых годов. Тогда были другие манеры. Так что никакого лапанья. Попробуй что-нибудь сентиментальное или там спиритуальное. Ну, скажем, глаза в глаза. Самое большее — наступить ей на туфельку под столом. Слушаю "его" и в кои-то веки соглашаюсь. Верно, к Мафальде нужен подход, даже если в конечном счете все выльется в безудержный порыв звериной страсти. Однако в тот самый момент, когда, убедившись в справедливости "его" подсказки, я собираюсь перейти от слов к делу, меня отвлекает спор, разгоревшийся тем временем за столом. Отскакивая от одного сотрапезника к другому, словно потрепанный мяч от усталых и безвольных игроков, идет обычный треп, слышанный мною тысячу раз, о последнем нашумевшем фильме, причинах его успеха, о том, почему он стоил так дорого или так дешево, о его продюсере, об актерах, режиссере, авторе сценария и прочее, и прочее. Я сказал, что меня отвлек возникший за столом спор, но это мягко сказано. Следовало бы сказать, "возмутил", "вызвал отвращение". И в этом нет ничего удивительного: всякий раз, когда я слышу вот такие разговоры об искусстве, меня охватывает неописуемый гнев. Искусство есть высший результат сублимации. Чтобы добиться этого результата, я пошел на эксперимент, перевернувший всю мою жизнь, а эта свора сплетников, подхалимов и мошенников говорит об искусстве как о "продукте"! Воистину, это уже крайняя степень ущербности, неосознанной, непроизвольной, наивной. Воистину, покуда не перевелись такие людишки, у кино нет надежд. После разговоров о прибыли речь, естественно, заходит о технике. Что ж, все логично: киноприбыль возможна благодаря технике, ибо, по их мнению, искусство — это не что иное, как одна из разновидностей техники. Техника! Поговорим о технике! Какое оправдание для "ущемленца"! Какое алиби! Какой реванш! Какое утешение! У них еще кольца в носу торчат, а они все тешатся надеждой спастись с помощью техники! Сами по себе они гнилые "ущемленцы", но, на их счастье, техника всегда у них под рукой, а разные ее ухищрения кажутся куда важнее сублимации! Похотливые, зато техники! Разноперые, зато техники! Чахлые, зато техники! Меня так и подмывает податься вперед, опершись о стол, и высказать все, что я о них думаю. "Довольно ломать комедию! — хочется мне крикнуть. — Все ваши фильмы — не более чем дешевые убогие фокусы. Не пора ли наконец признаться, что вы попросту ни на что не способны? Что все вы никчемушники на последней стадии бесплодия и импотенции?" Но, как всегда, мне недостает смелости. На самом деле только "сверхвозвышенец" смог бы высказаться столь бесстрашно и независимо, ни малейшим образом не заботясь о последствиях. Я же "униженец", как и они, и, как они, думаю о вреде и неприятностях, которые принесет мне эта откровенность. Между нами одна существенная разница: у меня ущербность вызывает ужас, а они барахтаются в ней, как головастики в пруду. Тем не менее я все равно уже втянут в эту игру. До слуха долетает следующий тошнотворный разговор: — Вот уж не подумал бы по названию, что картину ожидает подобный успех. "Женщина без свойств" — я бы за такое название гроша ломаного не дал. — Однако прокат моментально его заглотил. — Еще бы, ведь там есть сцена, где она раздевается за прозрачной занавеской… — Женщина без свойств. Знаешь, что это напоминает? Даму без камелий.. — "Женщина без свойств" — название для тихого киноомута, а в тихом киноомуте как известно, черти водятся. Зритель это почуял и… — Точно. Зритель не ошибается. Он безошибочно чувствует, когда… — Ну, не скажи. Я утверждаю, что это название вялое, непривлекательное. И потом, что вообще означает: "Женщина без свойств"? Ничего, ровным счетом ничего. У женщин отродясь не было никаких свойств, все эти женские свойства — выдумки разных дуралеев… Тут уж я не могу не вмешаться по двум причинам: вопервых, как тщеславный самоучка-"ущемленец", во-вторых, как возмущенный претендент на раскрепощение: — Надеюсь, я не скажу ничего нового, напомнив вам, что название фильма — "Женщина без свойств" — перекликается с куда более известным названием романа Музиля. Даю голову на отсечение, что никто из них не читал "Человека без свойств", зато все наверняка о нем слышали. И ну шпынять меня колкостями, словно смельчака, решившего пощеголять своей культурой, не давая мне при этом никакой возможности доказать, что я единственный за этим столом, кто хоть что-то знает о романе Музиля. Со всех сторон раздаются примерно такие реплики: "Благодарим за ценную информацию"; или: "А то без тебя мы бы не догадались". Но выделяется среди всех, как всегда, мой архивраг Кутика. Невообразимо растягивая рот в издевательской ухмылке, он восклицает: — Нет, ну это уже ни в какие ворота не лезет! Нас снова усаживают за парты. Это в нашем-то возрасте! И кто?! Лекцию нам, видите ли, взялся прочесть о том, что есть-де такой романец под названием "Человек без свойств", а написал его некий писатель по имени Музиль. И для чего только у каждого-из нас по одному, а то и по два диплома? Для чего, интересно знать, мы корпели лучшие годы над книгами? Зачем нужно было идти на такие жертвы ради собственного образования, чтобы потом первый встречный обращался с тобой, как с неучем? И все это со смешком и ужимками, напоминающими зубчатый ковш экскаватора, когда тот зачерпывает огромный кусок грунта и, захлопнувшись, переносит его в другое место. Я знаю, как мне следовало бы себя вести: не только не реагировать, но и не проявлять никаких эмоций. Но как "ущемленец", подвергшийся нападению такого же, если не большего "ущемленца", я заранее чувствую, что не смогу сохранить хладнокровие, как бы мне того ни хотелось. Меня обуревает неудержимая ненависть. При этом я совершенно ясно сознаю: провоцируя меня таким вульгарным образом, Кутика ждет, что я затею с ним перепалку для всеобщего увеселения; возможно, еще больше этого ждет Протти, раскомплексованный тиранишка закомплексованного двора, науськивающий нас друг на друга и приговаривающий: "Удар ниже пояса, Кутика. А ну-ка, Рико, защищайся!" К счастью, когда вопреки своей воле я уже собираюсь наброситься на Кутику, в дело встревает "он": "- Как, я тут, можно сказать, в полной боевой готовности, а ты идешь на попятный, чтобы потрепаться об этом твоем Музиле?" И то сказать: как ни крути, а ущербности от этого не убавится; уж лучше оставаться с "ним", чем выставлять себя на посмешище ради нелепой культурной дуэли с Кутикой. С притворным испугом я восклицаю, подняв руки: — Мир, мир, мир, сдаюсь, я проиграл! Все что угодно, только не литературный спор, меня куда больше прельщает арбуз. Слегка разочарованный стол постепенно отвлекается от меня и Кутики. А я, уделив несколько минут арбузу, наконец поворачиваюсь к Мафальде. Опершись локтем о стол, она поддерживает ладонью подбородок. Вторая ладонь опущена, ее не видно. Неподвижный взгляд устремился куда-то в пустоту; она, конечно, никуда не смотрит и ничего не видит; полностью отрешенный вид, наверное, ей скучно. Спрашиваю у "него": "- Что мне делать?" "Он" тут же отвечает: "- Скажи ей то, о чем ты только что подумал. — Я подумал, что ей скучно. — Так вот, скажи ей это, а потом сразу же возьми за руку. Только не резко и не грубо. По старинке, по старинке". "Он" прав, в сущности, "он" всегда прав. С некоторым усилием я поворачиваюсь боком, чтобы заглянуть в неподвижные, отрешенные глаза Мафальды. Этот маневр поражает ее по крайней мере своей нарочитой искусственностью. Не давая ей опомниться, я спрашиваю: — Вам скучно? — Очень. Мгновенно соображаю, что главное сделано. Это "очень", чуть слышно произнесенное подувядшими, обиженными губами, равнозначно призыву к действию. Протягиваю под столом руку, наугад направляю ее в сторону Мафальды, опускаю, касаюсь колен, взбираюсь к утробе и наконец дотрагиваюсь до тыльной стороны ее ладони. Не мешкая хватаю и сжимаю ее. Тут меня ждет сюрприз. Вопреки моим и "его" предположениям Мафальда не принимает сближения. С непредвиденной силой она начинает выкручивать ладонь, пытаясь вырвать ее из моей руки. Она тянет ее на себя, сгибает, выворачивает, упирается пальцами в мою ладонь и впивается в нее острыми ногтями. Такое впечатление, что сжимаешь в руке большущего краба, прыткого и строптивого. Однако ясно, что Мафальда не хочет скандала и открытого отказа. Пытаясь высвободить руку, она держится при этом чинно и внимательно, как и полагается держаться хозяйке дома за столом с гостями. Борьба ее и моих рук продолжается еще какое-то время. Затем, когда я уже меньше всего этого жду, Мафальда сдается. Она поворачивает ко мне лицо старой болонки или пожилой тигровой кошки с раскосыми, окруженными сетью морщин глазами и спрашивает чрезмерно певучим голосом: — А вам весело? — Нет. Одновременно чувствую, что ее ладонь полностью расслабилась и теперь безвольно покоится в моей. "Он" торжествующе восклицает: "- Пора! Положись на меня". С этими словами "он" бесцеремонно отпихивает меня, уверенный в себе, властный, неистовый. Нехотя уступаю "ему" место и пассивно наблюдаю за эротическим дуэтом между "ним" и Мафальдой. Ну и фрукт! Только что заливал мне про ухаживание "по старинке". Как же, по старинке! Все происходит так, будто мы не за столом в саду на вилле Протти в присутствии двадцати человек, а прямо на земле, посреди какой-нибудь свалки на окраине. Будто Мафальда — не Леда Лиди, звезда тридцатых годов, а обычная дешевая потаскушка. Обмякшая рука Мафальды покорно опущена; "он" тянет ее к себе. Мафальда сопротивляется; "он" силой осуществляет переход сцепленных рук с коленей Мафальды на мои колени. Мафальда делает робкую попытку воспротивиться этому маневру; "он" неумолимо подавляет ее и кладет ладонь прямо на себя. Мафальда упорно держит ладонь раскрытой; "он" заставляет ее согнуть пальцы. Только теперь Мафальда наконец-то решается сжать "его"; тогда "он", совершенно уверившись в себе, начинает расти и надуваться, становится до неловкости твердокаменным, ничуть не заботясь обо мне и о моем весьма щекотливом положении. Да уж, нечего сказать: по старинке! И тут я замечаю молниеносное изменение в выражении лица и позе Мафальды. Она попеременно стреляет вытаращеными глазками то на меня, то на гостей. Грудь ее вздымается тяжело и трепетно. Время от времени она испускает глубокий и шумный вздох, словно вот-вот потеряет сознание. Сижу, не шелохнувшись. На этот раз я действительно положился на "него"; к тому же теперь меня тревожит новое обстоятельство. Я краем глаза ловлю пристальный взгляд Фаусты, устремленный на меня с противоположного конца стола. Догадываюсь, что волнение Мафальды от нее не ускользнуло, и не на шутку начинаю побаиваться, как бы она не нарушила насильно данного слова и не устроила обещанной сцены. "Ущемленцы", а в особенности "ущемленки", как известно, способны на такие номера. Неотрывно смотрю на Фаусту; затем, не привлекая к себе внимания, хмурю брови и подношу указательный палец к губам, призывая к молчанию. С облегчением замечаю, как она отводит взгляд от меня и Мафальды и неохотно поворачивается к соседу по столу. Так что все идет тихо-мирно, без напряжения. Мафальда продолжает томно вздыхать и сжимает "его" так, словно хочет переломить. Я курю с задумчиво-безразличным видом. Свора "ущемленцев" упражняется в заискивании, претензиях на остроумие и прочем политесе. Кажется, Протти ловит от этого кайф. Мой архивраг Кутика время от времени мечет в меня стрелы ненависти, но я делаю вид, будто ничего не замечаю. Наконец бедняжка Фауста снова устремляет на нас беспокойный взгляд, но, честно говоря, это все, что она себе сейчас может позволить. Неожиданно ситуация меняется. Протти встает и обращается ко мне: — Рико, ты хотел о чем-то потолковать. Пойдем туда. — И, не удосужившись посмотреть, иду ли я за ним, направляется через сад к вилле. Я тоже встаю, вырывая "его" из неуклюже непослушной руки Мафальды, мелкой рысцой семеню за Протти и, поравнявшись с ним, шагаю рядом. Должно быть, мы являем собой важную, хотя и немного забавную парочку. Высокий, мужественный, представительный Протти — и я: малорослый, скрюченный, карикатурный; непринужденный, вальяжный он — и скованный, озабоченный, подлаживающийся под его шаг я. Вдобавок ко всему Протти делает жест, уничтожающий меня окончательно. Он обнимает меня за плечи и произносит покровительственным тоном (сам по себе этот тон совершенно неуместен, однако каждый "возвышенец" позволяет себе навязывать его очередному "униженцу") с притворной сердечностью: — Ну что. Рико, как жизнь? Вот так, в обнимочку, мы одолеваем парадную лестницу и входим в просторный холл. Здесь я останавливаюсь, встаю к нему эдак вполоборота, но все же не осмеливаюсь освободиться от унизительного объятия. — Идет помаленьку. Знаешь, у меня к тебе действительно серьезный разговор. Протти глядит рассеянно. Он снимает руку с моего плеча, смотрит по сторонам и машинально переспрашивает: — Серьезный разговор, говоришь? — Да. И это не столько в моих интересах, сколько в твоих. Что и говорить, я прочно засел "внизу". Вначале он придавил меня своим объятием, теперь, видно, хочет окончательно сровнять с землей, приветливо пошлепывая по щеке. — В моих интересах, вот как? Ладненько, подожди меня здесь. Один звонок, а после потолкуем. И вот я стою посреди холла. Правую дверь Протти оставил открытой. Подавшись немного вперед, я могу разглядеть его в глубине кабинета; он сидит за маленьким письменным столом, опустив цветущее, розовое лицо, освещенное яркой лампой под зеленым абажуром, снимает трубку, подносит ее к уху, набирает номер и начинает говорить. Странно, он говорит вполголоса, намеренно не проявляя никаких чувств, как будто не только не хочет, чтобы его услышали, но и боится выдать себя выражением лица. Значит, Протти вовсе не собирался ни о чем со мной говорить. Он просто использовал меня в качестве удобного предлога, чтобы выйти изза стола. Шуточки "возвышенцев"! Как быть? Протти продолжает трепаться по телефону, не поднимая глаз. Хотя нет, поднимает и даже посматривает в мою сторону, но при этом совершенно ясно, что я для него не существую. Почему? Опять же ясно: Протти настолько "возвысился" надо мной, что я стал для него прямо-таки прозрачным. И тут судьба посылает мне Мафальду. Я говорю "судьба", ибо попросту не могу этого отрицать: к безличным, так сказать, расчетам моего плана теперь добавляется до крайности личное желание поквитаться с Протти. И все же, как она здесь оказалась? Видимо, Мафальда встала из-за стола сразу после нас и под каким-то предлогом последовала за нами. Вот она идет мне навстречу через холл, самая настоящая динозавриха, волочит под длинным платьем свое грушевидное туловище, мощные бедра, монументальные ножищи, подобно змеевидному доисторическому чудищу, волочившему за собой тучное гузно и длиннющий увесистый хвост. Крошечная головка на гибкой шее, покачивается из стороны в сторону. Мафальда озирается: вероятнее всего, высматривает Протти. Наконец засекает его у телефона в кабинете, отчего ее увядший мясистый рот кривится в презрительной ухмылке. Приблизившись ко мне, она шепчет: — Пускай себе треплется, это теперь надолго. Пойдем сюда. Иду за ней, немного настороженный. "Ему"-то, ясное дело, только того и надо, а вот для меня это может обернуться полной катастрофой: представляю, как Протти из кабинета замечает нас, кладет трубку, следует за нами и застигает врасплох. Мафальда скрывается — я в ловушке. Однако делать нечего. Мафальда завладела моей рукой и сжимает ее когтистой хваткой хищной птицы с той же силой, с какой недавно сжимала "его". Она открывает дверь, затаскивает меня внутрь и зажигает свет. В комнате множество столов с зеленым суконным покрытием — это игровой зал. Под потолком протянулись непременные темные балки; пол выложен непременной терракотой; в углу — непременный камин из грубого камня. Мафальда закрывает дверь, шарахает меня об ставни, прижимается ко мне всем телом, хватает ладонью за затылок и вынуждает на поцелуй. — Как поцелуйчик? Я бы назвал его попыткой, отчасти удачной, заглотить меня с головы; так, кажется, бразильские удавы втягивают добычу, гораздо более крупную, чем они. Непомерно широкий и расширяющийся еще больше в продолжение самого поцелуя, ее рот раздвигается, увеличивается, распространяется по моему лицу, захватывая нос, щеки и подбородок. Он напоминает присоску огромной пиявки, только уже старой, дряблой и обессилевшей, хоть и по-прежнему прожорливой. Одновременно она впивается в мой рот отточенным жалом языка со змеиной быстротой и ловкостью. Наконец мы разлепляемся. Мафальда делает коронный жест тридцатых годов, на сей раз действительно по старинке. Она хватает меня за руку, подносит ее к груди, приставляет к самому сердцу и шепчет: — Слышишь, как бьется? Что и говорить: растревоженное сердце увядшей кинозвезды колотится просто бешено. Дыхание с шумом вырывается из ноздрей. Грудь ходит ходуном от глубоких, пылких вздохов. Продолжая прижимать мою руку к своей грудной клетке, Мафальда осторожно приоткрывает дверь, выглядывает и снова притворяет ее. — Но ведь Протти… — спрашиваю я. — А что Протти? Теперь он надолго засел. — А вдруг он заметит, что… — Не беспокойся, когда он звонит семье, то уже ничего не замечает, а если и замечает, то делает вид, что не замечает. Меня поражает ее злобно-насмешливый тон. Озадаченный, я спрашиваю: — А о какой, собственно, семье речь? — О его семье. — О родителях, что ли? — Какие еще родители! О его детях, о матери его детей. — Постой, а ты… Мафальда с язвительным видом пожимает плечами. — Я тут ни при чем. Я всего лишь жена, никогда не рожавшая ему детей. А ведь у моего Протти просто призвание быть отцом. Короче, у него есть любовница и семеро детей. Ни больше ни меньше. Семеро детей, ради которых он готов расшибиться в лепешку. Четыре мальчика и три девочки. Хочешь, скажу, как их зовут? — Нет, это необязательно, я просто не мог понять… — Мой муженек — примерный отец, сущий клад, а не отец. Он не носит в бумажнике фотографию жены и даже любовницы. Зато у него всегда при себе фотографии семерых детей. Семейная жизнь ему очень даже по душе. У Протти так и заведено: один вечер он проводит со мной, изнывая от скуки перед телевизором, а другой с ними — нежится в лоне семьи. И названивает туда раза четыре в день, не меньше: "Как дела? Чем занимаетесь? Как себя чувствуете? Что новенького? Что случилось? Кто ушел? Кто остался дома?" Прекрасный отец, просто слов нет, таких отцов теперь днем с огнем не сыщешь. Вот он каков, мой Протти. Теперь Мафальда уже не задыхается, а дрожит. С головы до ног ее пронизывают разряды ядовитого бешенства. Прижав меня к двери, она снова шепчет мне на ухо: — До матери его детей Протти нет ни малейшего дела. Ни малейшего. Она так и осталась для него ничтожной секретаршей, которой он когда-то диктовал контракты. Только не подумай, что Протти какой-нибудь там распутник или кто-то еще в этом роде. Вот уж чего нет, того нет. Скорее, наоборот. Тебе известно, как он сделал этих семерых детей? Вопрос звучит для меня настолько странно, я попросту не знаю, что сказать. Смотрю на Мафальду вопрошающе. Она в свою очередь смотрит на меня со злорадной улыбкой и произносит: — С помощью шприца. — С помощью шприца? — Ну да, путем искусственного зачатия. Ведь у него совсем крохотный, прямо с "гулькин нос", такой короткий, что и не влезает куда надо. Меньше, чем у ребенка. Так что — шприцем. Всех семерых. Впрыснули сколько полагается на каждого — и готово дело. Хорош мой Проттик, а? Вполне в духе времени. При всем моем изумлении не могу не отметить про себя, что теперь все очень легко объясняется. Протти сублимировался настолько, что "он" у него, по словам Мафальды, "совсем крохотный". Словом, сублимация у Протти символически материализовалась в атрофировавшемся до минимальных размеров половом органе. Мне вспоминается одна из книг, прочитанных мною когда-то для сценария фильма о Наполеоне; фильм, впрочем, не сняли: как всегда, не потянули продюсеры. Так вот, по мнению медика Антонмарки, у так называемого Великого Корсиканца "он" тоже был "с гулькин нос". "Sicut puer", — замечает медик в своих мемуарах. Что и требовалось доказать. Действительно, Наполеон, этот монстр сублимации, конечно же, являл собой пример сверхсублимации, выражавшейся в недоразвитости и атрофии. Для пущей верности тихонько спрашиваю: — А что значит "с гулькин нос"? Мафальда снова таращится на меня как старая псина и показывает полмизинца: — Вот такой. — Не может быть! — Говорю тебе. С виду мой Протти такой красавец, такой солидный и мощный, особенно когда сидит или стоит. А в постели — вылитый мальчик-с-пальчик: под простыней и не отыщешь. Тут-то и приходит на выручку шприц. Мафальда торопливо бормочет все это, стоя за прикрытой дверью и время от времени выглядывая в холл. — А вот и он, — шепчет она. — Помнишь, где фонтан у решетки? Жду тебя там. Долго ты тут проторчишь? — Минут пятнадцать. — Тогда до скорого. Она подталкивает меня в холл, выходит сама и, величественно извиваясь, исчезает в тот момент, когда Протти появляется на пороге кабинета. Видел ли нас Протти? Наверняка. Но ему, ясное дело, на это наплевать. Издали он обращается ко мне: — Ты хотел о чем-то поговорить, Рико? Заходи, здесь нам будет удобно. Протти входит в кабинет первым, я следом; он снова садится за письменный стол, я сажусь перед ним; он направляет на меня лампу; теперь я полностью освещен, а он остается в тени. При всей своей вальяжности Протти грешит всякими инквизиторскими выходками в стиле допроса третьей степени. Как я уже говорил, он сублимировался ради достижения власти, а власть имущим всегда приятно дать это почувствовать тем, у кого ее нет. Ослепленный, я понимаю: ничтожество по определению, сплошной член и никакой сублимации, я оказался перед лицом воплощенной сублимации, сплошной сублимации без всякого члена; от растерянности начинаю ерзать на стуле, затем, опять-таки в духе совершенного ничтожества, выпаливаю: — Протти, мне нужно с тобой поговорить. На карту поставлена моя карьера, мое будущее, моя жизнь. После этих слов так и хочется хорошенько отдубасить себя по башке. Именно так говорят, а точнее, тявкают подлинные ничтожества, полагающие, будто их чувства не только передаваемы, но и убедительны. Между тем "возвышенцы" и не нуждаются в передаче чувств по той простой причине, что не испытывают их. Путем загадочных превращений сублимации их чувство поднимается до мозга, охлаждается там, как в морозильной камере, а охладившись, изменяет свою природу и становится мыслью, рассуждением, расчетом. Точно таков и Протти: он воспринимает мое душевное смятение с тем же безразличием, с каким волнорез воспринимает бурные волны штормящего моря; возможно, на короткие мгновения волнорез исчезает в кипящей стихии, но тут же снова выступает еще крепче, мощнее, неприступнее. Удивление Протти слишком подчеркнуто, чтобы не быть ироничным: — Что с тобой, Рико, я не понимаю, объясни все по порядку. Нервно верчусь на стуле и снова даю волю чувствам: все равно менять тон уже поздно. — Ты знаешь, что в первую очередь я занимаюсь культурой, умственным трудом и лишь потом — кино. Точнее, с чисто умственного труда в какой-то момент я переключился на кино. Еще точнее, мне суждено было переключиться на кино. Протти не отвечает. На его лице, неискреннем до льстивости, застыло фальшивое выражение учтивой светской любезности. Я продолжаю: — Ты с самого начала поверил в меня, и я тебе за это благодарен. А знаешь ли ты, сколько я сделал для тебя сценариев? — Ну, так сразу и не скажу, — улыбается он. — Тут без секретарши не обойтись… — Хотя бы примерно. — Право, не знаю. — Сорок два сценария за десять лет. Включая переделки и соавторские работы. А теперь я хотел бы задать тебе один вопрос. Можно? — Разумеется. — Тебе никогда не приходило в голову, что ты недооцениваешь мои возможности? Что ты мог бы использовать меня с гораздо большей отдачей? — Мне всегда казалось, что твоя работа тебя вполне устраивает и доставляет тебе удовольствие, Рико. — Тогда давай так: тебе не кажется, что я уже созрел для того, чтобы от сценария перейти к режиссуре? Наконец-то я высказался. Протти на мгновение вскидывает на меня блестящие черные глазищи и слегка хмурится. Затем одаривает меня неотразимой улыбкой вставных зубов. — Видишь ли, Рико, это дело личное и судить о нем со стороны нельзя. Если ты чувствуешь, что пора переходить от сценария к режиссуре — этого вполне достаточно. — Но ты же знаешь, что одного моего желания мало. Здесь нужна серьезная поддержка. Короче, без продюсера мне не обойтись. — Что верно, то верно. — В моем случае продюсером являешься ты, Протти. Ты, и только ты. Мы знакомы не первый день, и ты прекрасно знаешь, чего я стою. Со своей стороны, я отдал тебе десять лет жизни и ни разу не работал с другими продюсерами. Так что все зависит от тебя. Он не увиливает, не идет на попятный, не тушуется, нет; он не был бы "супервозвышенцем" с послушным, сублимированным членом "с гулькин нос", если бы не вел себя подобным образом. Совершенно спокойно он отвечает: — Допустим, ты прав, и все, как ты говоришь, зависит от меня. Однако то, что твоя режиссерская карьера зависит от меня, вовсе не обязательно означает, будто я могу доверить тебе режиссуру. — А почему не можешь? — Ты сам только что сказал почему. — То есть? — Все дело в твоей культуре, Рико. В том, что ты интеллигент. А режиссеры, да будет тебе известно, вовсе никакие не интеллигенты. Это буйволы, несущиеся с опущенной головой, чтобы рассказать тебе историю, и они таки рассказывают ее от "а" до "я". Такой режиссер готов снимать практически любой фильм. Ты же, будучи интеллигентом и человеком культуры, способен снимать только строго определенные фильмы. — Какие, например? — Такие, в которых ты мог бы проявить свою культуру. Протти подтрунивает надо мной, это ясно. Как самый настоящий, я бы даже сказал, гипертрофированный "возвыше нец" перед лицом гипертрофированного "униженца". Он подтрунивает надо мной по-господски, по-светски, по-"возвышенчески". Чуть не плача, я вскрикиваю: — В том-то и дело, что ты не считаешь меня человеком культуры! — Вот те раз, да именно поэтому я при всем моем желании не знаю, что тебе дать. — А я повторяю, что на самом деле ты не считаешь меня интеллигентом и человеком культуры, иначе уже дал бы мне подходящий фильм, тем более что он у тебя под рукой, над ним уже работают. Ну вот, высказался наконец! Однако Протти делает вид, будто с луны свалился. Да-а, "униженцу" ой как непросто прижучить "возвышенца"! — Честное слово, — восклицает Протти, — я тебя не понимаю! Какой еще фильм? — Тот самый, для которого я сейчас пишу сценарий вместе с Маурицио. — Это о бунтарях-то? — Именно. "Экспроприация". — Да, но, по-моему, культурой здесь и не пахнет?! — Лихо сказано! — пытаюсь я съязвить, явно при этом заискивая, точь-в-точь как Кутика. — Тут я с тобой не соглашусь, но сказано лихо. Надо будет так и заявить этим парням: может, во всем этом вашем бунтарстве что-то и есть, только культурой здесь и не пахнет! — А что, разве не так? — Да нет, — отвечаю я уже серьезным тоном, — сказано просто лихо, даже с юмором. Но если говорить серьезно, то следует признать, что студенческая контестация или, проще говоря, бунтарство — это прежде всего факт культуры. Совершенно неожиданно Протти соглашается. — Тогда я тебе скажу, что прекрасно вижу, как бы ты мог сделать этот фильм. Я только не вижу, зачем тебе его делать. — Затем, что я единственный, кто может его сделать. Поверь, во мне сейчас говорит не самомнение, это сущая правда. Протти молчит и смотрит на меня выжидающе. Ободренный его молчанием, я продолжаю: — В твоей, скажем так, конюшне я единственная лошадь, которая способна выиграть эту скачку. Иными словами, из всех ныне действующих сценаристов я единственный, чья культурная подготовка позволяет поставить такой фильм, как "Экспроприация". Надо тебе заметить, что культур на свете много. Есть, например, культура академическая, гуманитарная, формальная, консервативная. Такая культура для этого фильма не просто бесполезна — она ему противопоказана. Есть еще традиционно левая культура: когда-то она была, несомненно, нужной, но сегодня эта культура отжила свой век и неминуемо привела бы нас к затасканным решениям. Есть, наконец, современная культура. Вот это "моя" культура. Что она собой представляет? Я бы сказал, что в нее впадают все самые жизненные течения современной мысли: от марксизма до психоанализа, от экзистенциализма до феноменологии. Эта культура является главной предпосылкой и отправной точкой для такого фильма, как "Экспроприация". Ты пойми, речь идет не просто о заурядном фильме, который можно доверить заурядному режиссеру, а о "моем" фильме. Я говорю с надрывом. С тем же надрывом, едва замолкнув, я жалею, что заговорил. Ну да, ведь и по отношению к культуре существуют два типа поведения: поведение "возвышенца" и поведение "униженца". "Возвышенец" прячет культуру, "униженец" выставляет ее напоказ, щеголяет ею. Кажется, я произвел впечатление обыкновенного выскочки, жалкого самоучки и теперь невольно краснею. Ан нет, ан нет, Протти как самый настоящий "супервозвышенец" говорит прямо противоположное тому, что я в своем унижении предполагал: — Знаешь что, Рико, тебе недостает только одного. — Чего же? — Гордости. Этот фильм не для тебя. И культура тут ни при чем. Дешевый фильмишко, и то сказать, платит за все отец невесты Маурицио, чтобы побаловать этих шалопаев. Ты же достоин гораздо большего. Однако меня уже не остановить, я завелся. Взволнованным, дрожащим голосом кричу: — Да, но я знаю о контестации все. Я исписал об этом целые тетради. Весь шестьдесят восьмой год я вел дневник. В мае, сразу после взрыва студенческих волнений, я даже примчался в Париж, хотя и как наблюдатель. В моей библиотеке десятки книг на эту тему. Я глубоко изучил ее. Для меня в произведениях Маркузе, Хоркхаймера, Адорно, Маркса, Ленина, Мао нет секретов. Я могу доказать тебе, что контестация одновременно возникла в Германии из того же ницшеанского корневища, во Франции — из бунтарской и антиобщественной традиции всевозможных Вийонов и Рембо, в Соединенных Штатах — из движения хиппи и битников, а заодно благодаря распространению восточных философий дзэн и дао. Не говоря уже о таких несхожих личностях, как Че Гевара, Кастро, Дучке, Кон-Бендит, Годар, Хо Ши Мин, Яп… Протти прерывает меня, делая шутливый жест, словно укрываясь от воображаемого ливня: — Хватит, хватит, ради Бога! Я прекрасно знаю, что ты просто ходячая энциклопедия, и никогда в этом не сомневался. Меня во всем этом смущает, пожалуй, другое, Рико. — Что же? — Твой возраст. Тебе уже сорок… — Тридцать пять. — Тридцать пять? А с виду все сорок, если не больше. Так вот я и говорю: тебе уже под сорок, а все путаешься с какими-то оболтусами! Пусть сами снимают фильм об этой своей контестации, коль скоро они такие все бунтари. Тебе нужно совсем другое. — Но что? — Пока не знаю. Я должен над этим подумать. Не суетись. Тут надо как следует прикинуть. Вот когда меньше всего будешь этого ждать, я найду для тебя подходящий фильм. Протти подается немного вперед, явно собираясь встать. Следует короткое замешательство, и тут меня пронизывает леденящая сознание мысль, что я окончательно лишаюсь возможности получить желанную режиссуру. А режиссура означает для меня сейчас искусство; искусство же означает сублимацию, а сублимация… сублимация означает всю мою жизнь. Еще мгновение — и я навсегда превращусь в умненького шута, клоуна-всезнайку, забавляющего гостей своего сублимированнейшего хозяина жалкими потугами на культуру самоучки-неудачника. Еще мгновение — и я окончательно стану человеком, наделенным одним лишь членом и лишенным какойлибо власти, перед лицом другого человека, наделенного всей властью, хотя и напрочь лишенного члена. Наверняка поступаю низко, но с каким-то сознательным коварством все же убеждаю себя, что поставленная передо мною цель, а именно сублимация, или художественное творчество, оправдывает любые средства. — Минутку, минутку! — восклицаю я. — Не забывай, в твоих же интересах отдать этот фильм мне. Я имею в виду высшие интересы, не только материальные, но и общественные, политические, культурные. — И в чем же, позволь узнать, состоят эти мои интересы, которым, насколько я понял, грозит опасность? Терять нечего: теперь я уже по колено в дерьме, так что можно и по самую шею залезть. — Это интересы не только продюсера И предпринимателя, но и законопослушного, зажиточного буржуа, в общем, настоящего капиталиста. Надеюсь, ты не станешь отрицать, что являешься капиталистом. — Действительно. Что "действительно"? Поди догадайся! Я продолжаю: — Маурицио и его товарищи по ячейке… — Какой ячейке? — Революционной. — А-а, так это те самые пацаны, что собираются в доме Флавии во Фреджене. — Именно эти, как ты говоришь, пацаны и хотят снять фильм на твои деньги, но против тебя. Это правда. В качестве доказательства я представлю тебе два наброска сценария. Первый набросок сделал я, пытаясь не навредить тебе, второй навязали мне Маурицио и его ячейка. Ты увидишь, какая между ними разница, и поймешь, что единственный подходящий режиссер для такого фильма — это я. Протти не двигается, ничего не говорит и только смотрит на меня в упор. "Супервозвышенец", стоящий на мраморном пьедестале власти, взирает на "униженца", медленно погружающегося в трясину доносительства и измены. В отчаянии гну свое: — Если у тебя есть минута времени, я подробно обо всем расскажу. А завтра пришлю оба наброска сценария, так что сам убедишься, прав я или нет. — Но смотри, не больше минуты. На одном дыхании, уже окончательно войдя в роль Иуды, я взахлеб пересказываю два варианта "Экспроприации", высвечивая прежде всего идеологический характер моих разногласий с Маурицио. Говорю я долго, запальчиво, как предатель, пытающийся оправдаться, но при этом еще больше усердствующий в своем предательстве. — И последнее, для большей убедительности скажу, — заключаю я, запыхавшись, — как, по-твоему, кого Маурицио считает прообразом экспроприированного капиталиста? Тебя, именно тебя. В фильме Маурицио ты выведен как циничный, продажный, жестокий буржуа, против которого восстает даже его собственная дочь. А вот это уже вранье. В один прекрасный день я сам, желая угодить Маурицио, предложил Протти в качестве прообраза капиталиста. На это Маурицио весьма рассудительно заметил, что мы не должны восстанавливать его против себя, иначе — прощай, фильм. Однако теперь отступать поздно: подлостью больше, подлостью меньше — все одно. Без особого огорчения Протти качает головой и произносит: — Если все действительно так, как ты говоришь, что ж, мне очень жаль, Рико, но твоему сценарию я предпочитаю сценарий Маурицио. Катастрофа! Даже в тридцати сребрениках — и в тех отказано Иуде! Я отлучен самим Протти, которого предательски уповал привлечь на свою сторону! Бледнею и смущенно бормочу: — Но это же явно антибуржуазный, антикапиталистический сценарий, пронизанный духом разрушения. — Именно этого мы и хотим, — кивает утвердительно Протти. — Мы, продюсеры. Нечто яростное, разрушительное, как ты выразился. Извини, Рико, твой сценарий будет гораздо правдоподобнее, не спорю, но вместе с тем из него получится сентиментальный, жеманный, сюсюкающий фильм, который не принесет ни лиры дохода! — Значит, ты готов финансировать контестацию и выступаешь за разрушение? — вырывается у меня. — Буржуа платит тому, кто собирается его укокошить. Капиталист подбадривает заговорщика против капитализма. Железная логика. Ничего не скажешь! Впрочем, существует же логика классового самоубийства, не забывай об этом. Протти по-отечески, всепрощающе мотает головой. — Давай для начала не будем швыряться такими словечками, как разрушение, классовое самоубийство и прочее. Речь идет о безусых юнцах, которые развлекаются, как могут. Мы, например, в их годы думали только о бабах. Они сменили баб на политику. И потом, коль скоро ты заговорил об интересах капитала, я как капиталист скажу тебе: капитализм как раз заинтересован в том, чтобы всякие там смутьяны и бунтовщики осуществляли свои экспроприации не наяву, а в кино. И чем беспощаднее, тем лучше. С одной стороны, из этих удальцов выходит лишний пар, да так, что ни с чьей головы и волос не упадет. С другой — срывается солидный куш, потому что фильмы насилия или разрушения, по крайней мере сегодня, приносят порядочную прибыль. Что же до меня как прообраза жестокого и циничного капиталиста — ничего страшного, переживу как-нибудь: в конце концов это соответствует истине. Может, я не настолько циничен, но то, что я капиталист и буржуа, — это точно. Протти уходит от меня, просачивается сквозь пальцы, ускользает, словно рыба, сорвавшаяся с крючка, едва заглотав наживку. Наклоняюсь и взволнованно шепчу: — Ты пойми, важно, каким получится фильм: плохим или хорошим. В том виде, в каком его видит Маурицио, это плохой фильм. Плохой, потому что фальшивый. Такой контестации, какой она представляется Маурицио и его друзьям, не существует. Это фальсификация действительности. Что может выйти хорошего из фальшивки? — Итальянские вестерны тоже насквозь фальшивы, и тем не менее… — с улыбкой отвечает Протти и встает. Тогда встаю и я, в отчаянии преграждая ему путь: — Поверь мне, умоляю, ради всего святого, ты должен поверить. Я, можно сказать, прирожденный режиссер. И не стал бы затевать всю эту историю, если бы что было не так и если бы годами не испытывал на себе самую жестокую несправедливость. — Какая еще несправедливость? В денежном отношении у тебя все в полном порядке, работы тоже хватает… — Несправедливость заключается в том, что великий — дада, я заявляю об этом во всеуслышанье, — великий режиссер всю свою жизнь обречен кропать сценарии. — И кто же этот великий режиссер? — Тот, кто сейчас с тобой говорит. I — Ладно, ладно, тебе-то грех жаловаться, насколько я знаю, за твои сценарии платят очень даже прилично. — Да я готов снять этот фильм бесплатно. И если с любым другим режиссером съемки обойдутся тебе в четыреста миллионов лир, со мной — не больше чем в сто. Теперь Протти хлопает меня рукой по плечу. Опять эта всегдашняя рука "возвышенца" на плече "униженца". Мне хочется схватить эту унизительную руку и отшвырнуть ее в сторону с криком: "Да, "Экспроприация" — это мой фильм, и не только потому, что я человек культуры и интеллигент, а потому, что я бунтарь. Я не дожидался 1968 года, чтобы восстать против существующих устоев, я восстал против них с рождения. И прежде всего я восстал против твоего грязного, эксплуататорского капитализма, против твоей грязной невежественной буржуазии и против тебя самого, их яркого представителя, развратника и сутенера!" Но, как всегда, я оставляю все это в себе, не отстраняю его руки, не открываю рта, только слегка повожу от нетерпения плечом. Протти заключает: — Ладно, пока суд да дело — занимайся сценарием и слушай, что тебе говорит Маурицио: он парень с понятием. Насчет режиссуры договоримся так: я принимаю твою кандидатуру. — Как это понимать? — А так, что, когда настанет время выбирать режиссера для "Экспроприации", я буду учитывать и тебя. — Когда же настанет это время? — Скоро. — И что будет решающим при выборе режиссера? — Интересы производства. Мы уже на пороге. С вершины лестницы озираю широкое овальное пространство, выхваченное из темноты мрачноватобледным свечением; верхушки кладбищенских кипарисов на фоне ночного неба; в центре пространства — длинный узкий стол; за столом восседает вся "дворня" Протти: в размытом свете голубоватых фонарей сидящие за столом как никогда напоминают сходбище призраков. Да-да, болтливых, циничных, брезгливых, заискивающих, угодливых, мерзких призраков! Призраков-"униженцев"! Резко поворачиваюсь к Протти и говорю решительным голосом: — Спасибо, что оказал мне такую любезность и выслушал меня. Я вижу, ты направляешься к столу. Извини, но я туда не пойду. Я ухожу. И знаешь почему? — Почему? — Потому что ты держишь при себе "дворню". Нет-нет, я тебя вовсе не порицаю: у каждого свои вкусы. Просто твоя "дворня" состоит из людей, которых я больше не приемлю. — Что же они тебе такого сделали? — Лично мне — ничего. Я их не переношу — и точка. Как, впрочем, и они не переносят меня. Скажем, так: характерами не сошлись. И не будем больше об этом. Протти покровительственно-ласково улыбается, как и подобает истинному "супервозвышенцу", для которого сентиментальные порывы "униженцев" — что лихорадочные корчи холерного вибриона под микроскопом. — Да с чего ты взял? Все они милые парни. Ладно, не кипятись, посиди еще с нами. Бьюсь об заклад, Кутике уже не терпится побазарить с тобой на какую-нибудь возвышенную литературную тему. За нос! Он водит меня за нос! Я распрямляюсь, выпячиваю грудь, задираю подбородок: — Будь здоров, мне пора. Как-нибудь в следующий раз. Извинись за меня перед синьорой Мафальдой и милыми парнями. Пока. Поворачиваюсь к нему спиной, машу рукой на прощанье, быстрым шагом направляюсь к столу призраков и громко зову: — Пошли, Фауста! Фауста с готовностью вскакивает с места. Бедная Фауста! Поди, заметила, как Мафальда кинулась за мной в дом, и Бог знает что подумала. Так и есть: пока мы идем к машине, она спрашивает странным, заговорщическим тоном, в котором чувствуется боль ревности: — Что вы там делали с Ледой Лиди? После столь длительного пребывания "снизу" чувствую необходимость обрести приятное ощущение того, что я снова "сверху". Хотя бы с такой вареной "ущемленкой", как Фауста. — Что и полагалось, — отвечаю я безжалостно. — Она прибежала вслед за мной, мы уединились в гостиной, и я ее поцеловал. Все как надо. Взасос. А потом она назначила мне свидание. — Где? — У фонтана около решетки. — И когда? — Сейчас. — Ты пойдешь? Только собрался ответить: "Ясное дело, пойду" — как "он" почему-то встревает: "- Не стоит. Пусть помучается. — Как, мы уже от старушатинки больше не тащимся? — Да я не о том. Говорят тебе: пусть помучается". В конечном счете "он", наверное, прав. На сегодня штурм крепости Мафальда приостанавливается, тем более что все оборонительные сооружения уже опрокинуты и завоеваны и крепость можно считать взятой. — Посмотрим, — говорю я Фаусте. — На месте разберемся. Если пойду, останешься ждать меня на дороге в машине. — А что ты собираешься с ней делать? — Все. Молчит. Опустила двойной подбородок, точно рассматривая собственный заголенный живот, выпирающий из брюк. Вот и машина. — Садись за руль, — предлагаю я лукаво. — Когда подъедем и я решу выйти, не надо будет меняться местами. Фауста не отвечает. Садится за руль с угрюмым видом; подсаживаюсь; она заводит мотор, опускает ручник и трогается. Машина берет с места в карьер с яростным ревом. Мы выезжаем из аллеи, стремительно врываемся на площадку перед виллой и несемся прямо к столу. Еще немного — и машина врежется в Протти и его "дворовых". Признаюсь, в этот момент меня пронзила такая мысль: была не была, пусть делает, что хочет. Пусть передавит всех до одного словно тараканов. Вижу, как перепуганные гости, не веря своим глазам, рванулись назад, заметив взбесившуюся машину и словно соображая, шутка это, оплошность или нечто худшее; вижу, к своему неописуемому удовольствию, как мой архивраг Кутика вверх тормашками летит на землю вместе со стулом, но в ту же самую секунду встряхиваюсь и хватаю двумя руками руль. Машина круто уходит в сторону, едва не задев стол, и въезжает в аллею. Мы уносимся прочь мимо олеандров, а я обращаюсь к Фаусте: — Совсем, что ли, сбрендила? — Я потеряла управление. — Ты чуть было всех не угробила. — Если бы… Аллея поворачивает, и вдалеке виднеются распахнутые ворота. Слева, за соснами, замечаю тенистую полянку, посредине белеет овал фонтана. Водяная струйка поблескивает в косом свете голубоватого фонаря. Резко очерченная фигура пирамидального динозавра сидит на скамейке перед фонтаном. Фауста замедляет ход и спрашивает: — Вон она. Будешь выходить? Отвечаю, не колеблясь: — Нет. Поехали. |
||
|