"Обращенные" - читать интересную книгу автора (Сосновски Дэвид)Глава 20. «Сова» ищет «сову»Я начинаю поиски новой мамы для Исузу с того, что возвращаюсь к старой привычке времен моей доброжелательности — посещению стрип-клуба, что в нескольких кварталах от Детройт-Ривер. Заведение называется «Тиззи». На самом деле я не ожидаю найти здесь кандидатуру на роль матери, не ожидаю найти здесь настоящую любовь. Я надеюсь найти знакомое лицо — кто бы это ни был. Мне надо поговорить. Мне надо заново привыкнуть к тому, чтобы говорить со взрослыми женщинами о взрослых вещах. И я не против за это заплатить. Здесь беседа — просто еще одна вещь, которая продается, и поскольку я — покупатель, требования ко мне будут восхитительно низкими. Пока есть деньги в кармане, мне нужно только одно: толчок. Поскольку удача на моей стороне, я обнаруживаю знакомую спину. На самом деле, я не знаю, как ее зовут. Я зову ее Обелиск. Я зову ее так из-за омерзительной татуировки, которую она сделала на том месте, где спина перестает называться спиной: пара сине-зеленых молитвенно сложенных ладоней. Выше аркой выгибается надпись готическим шрифтом: Я помню, как пришел в клуб той ночью, тысячу лет назад. Это было еще до всемирного сальто-мортале, когда я все еще распространял семена вампиризма по принципу «одна шея за раз». Когда я вошел, играла музыка. Тори Эймос. Нечто мощное, самоуверенное и смутно обличительное. Я застываю прямо в дверном проеме, едва успев вручить гардеробщице чаевые — пять долларов — и позволив вышибале развернуть мои плечи в сторону одного из немногих пустых мест в баре. Музыка — вот что останавливает меня. Нечасто услышишь Тори Эймос в стрип-клубе… в значительной степени по той же причине, по которой вы не слышите «Скрипача на крыше» на собрании неонацистов.[89] Вышибала придает моим плечам легкое ускорение, чтобы вывести меня из столбняка. И это срабатывает: я делаю шаг или два, а потом обнаруживаю, что меня с головой накрыло чем-то, подозрительно напоминающим любовь. Поклонница Тори Эймос танцует топлесс в дымном желтом пятне, пять футов ростом минус высокие каблуки — высокие черные каблуки, которые действительно имеют право называться шпильками, в отличие от танкеток, которые предпочитает большинство стриптизерш. У нее маленькие груди в форме слезы, вздернутые соски, великолепный плоский живот и ехидная усмешка, которую время от времени можно назвать ухмылкой. Волосы у нее прямые, черные, как полночь, и такие длинные, что она кутается в них, как в камзол, который время от времени распахивает перед клиентами — кажется, так делали танцовщицы с веерами столетней давности, когда мир был проще. Я усаживаюсь на свое место, потом, не оборачиваясь, через плечо, заказываю кофе. Мой взгляд прикован к девушке на подиуме, хронометрирует каждое ее движение, я позволяю яркому свету отражаться от ее белой, очень белой кожи и затоплять мои глаза-зрачки. Она пылает. Это можно сказать о большинстве вещей — именно такими я их вижу. Но есть что-то еще. Мое сердце вампира говорит мне: это нечто особенное. Нечто более яркое, чем все остальное. Отличное. Ценное. Оно всегда так начинается. Влюбленность. Наведение на цель. Решение: Да. Хорошо. Да. И тут она поворачивается, и у меня падает сердце. Чернила. Татуировка сине-зелеными чернилами на белой коже. Вот дерьмо. Я ненавижу татуировки. Я ненавижу то, что они символизируют; кто-то осмеливается утверждать, будто что-то будет длиться «до гробовой доски». Как будто люди, которые не в состоянии придерживаться правила «одна жизнь, один брак», настолько уверены в своем выборе, в своей способности сохранять верность этому выбору, что вбивают свидетельство этой верности себе в плоть. Какое изображение, какая фраза сумеет выдержать всевозможные изменения кожи, вкусов и всего остального? Что может показаться настолько вечным и неизменным, когда вам всего двадцать два, двадцать три, чуть больше? Прежде у меня была привычка: увидев татуировку, я представлял, как она будет выглядеть в будущем, когда ее обладателю будет шестьдесят, семьдесят. Сморщенная, неразборчивая, она мелькает в палате некоего дома престарелых, перед наклеенной улыбкой хитрожопого дежурного. — Ну ладно, мистер Потерянный, пора освобождать ваш калоприемник. Именно в тот момент, когда я вижу татуировку, процесс погружения в любовь прекращается. Целеуказатель ищет новые координаты. Новое решение: Нет. Я разворачиваюсь и смотрю на собственное лицо в зеркале за баром. Над моей головой, подобно некоей блестящей идее, висит моя татуированная леди. В поисках возможности отвлечься я сгребаю со стойки несколько двадцатипятицентовиков, которых мне дали на сдачу, и опускаю их в щель автомата для игры в «вопрос-ответ», стоящего рядом. Я грею руки чашкой кофе, и таким образом мои ответы регистрируются, когда я касаюсь видео экрана: тут и там, тут и там. — Привет, — говорит она, как бы невзначай протягивая мне свою теплую руку, руку смертного. — «Пинк Флойд». — Простите? — я покрепче стискиваю кофейную чашку, прежде чем моя рука проскальзывает в ее ладонь. Мы обмениваемся рукопожатием. Поехали. — «У какой группы есть альбом «Темная сторона Луны»? — поясняет она, указывая на видеоэкран, потом тянется мимо меня, чтобы нажать кнопку «ответ». Свитками разворачиваются колонки цифр, разливается музыкальный перезвон, означающий поздравление. — Ву-х-ху! — она с комическим воодушевлением дергает за невидимый свисток паровоза. — Я знаю, — протестую я. Потому что так оно и есть. И потому что я не хочу походить на старпера, которому подобные вопросы не по зубам. Такое со мной уже бывало — когда я волновался, соответствует ли моя внешность моему реальному возрасту. Мое «я знаю» встречено взглядом, означающим «как же, как же» — взглядом, тяжелым от недоверия и туши на ресницах. Пытаясь укрепить свои позиции, я прибегаю к неизменно эффективной тактике — повторению. — Я знаю, — настаиваю я. — Ну и ладно, — откликается мисс Нет и выпускает струйку дыма: «Достало». — А это… — я пробую произвести перестроение, — Тори Эймос? Но мисс Нет лишь улыбается, стряхивает сигарету в пепельницу и с хирургической точностью направляет тонкую иглу дыма в невидимую цель рядом с моей физиономией. Потом резко поворачивает голову вправо, влево… и наконец, мои полночно-черные глаза оказываются точно на линии ее взгляда. — А что? — спрашивает мисс Возможно. — Интересный выбор. — Ага. Хорошо. Знаешь… — она выпускает из уголка своего ухмыляющегося рта дымную змейку. — Я пробовала что-нибудь такое, как у всех… — изучающая пауза; новая струя дыма. — Отстой. — Ага. Хорошо. Знаешь… Я улыбаюсь; улыбка у меня почти такая же злая, как у моей собеседницы. — Это можно сказать о многих вещах, — добавляю я, потому что это верно и становится более верным — одно «Да» зараз. Когда она проснется следующей ночью, то не будет помнить, как возвращалась домой. Она не вспомнит, кто раздевал ее, кто отнес в постель, кто делал в ее квартире то, что было сделано в ее квартире. Она не вспомнит, как провела по моему бедру свободной от сигареты рукой, как приглашала меня в VIP-комнату для «танца на коленках». Она не вспомнит, как выскользнула из своего махрового одеяния, состоящего из одного куска ткани, не вспомнит моих слов о том, что татуировка делает ее похожей на танцующий обелиск. Она не вспомнит, как нервно рассмеялась, не вспомнит, с какой настойчивостью я твердил, что танцующий обелиск — не такая уж плохая штука… и вообще, очень неплохая. Она даже не будет помнить, почему у нее так печет шею. Она будет очень занята: она будет спать, как убитая. До тех пор, пока не потянется, чтобы помассировать затекшую мышцу на шее, и не обнаружит мой подарок — две дырочки, которые присосутся к пожелтевшей коже на кончиках ее пальцев, точно крошечные рты. — Что за… Я представляю, что она скажет. Они всегда это говорят — прежде чем открывают глаза и закрывают их снова, внезапно потрясенные: весь мир словно озарен вспышкой. Она ощупью добирается до своего гардероба, прикрывая глаза ладонями с плотно сжатыми пальцами, потом на пробу убирает одну руку. Глаз, который смотрит на нее из зеркала — чужой. Лицо… да, это ее лицо, ненакрашенное, обесцвеченное, точно передержанный фотоснимок, но глаз… Сплошь черный, словно поглощенный собственным зрачком. Она открывает другой. Та же история. — Что за… — начинает она снова — и умолкает. Посредине ее лица — красное пятно. Посередине отражения ее лица. Она отстраняется. На зеркале написано помадой. Ее помадой. Она надевает темные очки, вешает трубку и озирается. Все окна заклеены алюминиевой фольгой — даже матовое стекло в ванной. Ее кошелек вывернут и выпотрошен, ее деньги — жалкие доллары и двадцатки, которые остались с прошлой ночи — рассеяны по всей комнате, словно опавшие листья. Ящики выдвинуты, а потом задвинуты кое-как. В кухне горит свет. Буфет и холодильник нараспашку, внутри пусто. Она оглядывается, смотрит на бутылку с надписью «выпей меня», откупоривает ее, чувствует ржавый запах ее содержимого и возвращает колпачок на место. И тут звонит телефон. — Как спалось? — спрашиваю я. — Кто это? — Выпила меня? — Кто это? — Открой дверь, — говорю я. — Сначала скажите, кто вы такой. — Открой дверь, — повторяю я, поворачивая ручку двери, которую не потрудился запереть прошлой ночью. — Кто… — Твое будущее, — произношу я, входя внутрь и щелчком закрывая свой сотовый. Сейчас у нее короткая стрижка, а музыкальные вкусы изменились — она доросла до Эминема,[90] — но лицо осталось прежним, и ладони на ее пояснице все еще сложены, вознося молитву в память о ком-то. Я так и не потрудился спросить, о ком. Оплошность, о которой я теперь сожалею… но не слишком, поскольку я могу начать с того места, где мы остановились. — Эй, Обелиск! — я небрежно машу рукой, словно со дня нашей последней встречи прошло несколько дней, а не несколько десятков лет. — Гос-споди Иисусе! — восклицает О, заслоняя свои вороньи глаза от яркого света, заливающего подиум. — Марти? Ты? Я киваю. — Гос-споди Иисусе, — повторяет она. — Ты, старый кровопивец, времени прошло до сраной жопы…. — Он самый, он самый, — откликаюсь я, чтобы побыстрее свернуть вступительную часть и приступить к делу. — Во всяком случае… твоя татуировка… — Она тебе нравится? — Меня от нее тошнит, — признаюсь я. — И всегда тошнило. Настолько, что я едва не согласился, чтобы тебя сожрали черви. О корчит преувеличенно обиженную гримасу. — Из-за капельки чернил? Здорово, Марти. Классный способ порадовать девочку. Мне нравится то, как она продолжает произносить мое имя. Я надеялся найти кого-то, кто помнит меня, и сомневался, что найду, раз до сих пор не нашел. Тем временем она продолжает: — Между прочим, если бы не ты, нашелся бы другой сосун и сделал бы работу за тебя. Знаешь, почему? — Ну? — Потому что я — горячая девчонка, — говорит она, улыбаясь все той же самоуверенной улыбкой, которая заставила меня влюбиться в нее черт знает сколько лет назад. — Горячая и к тому же жутко симпатичная. Неколебимая самоуверенность и сарказм — вот что я люблю в стриптизершах. А еще мне нравится то, как она разговаривает, как пользуется этим допотопным сленгом — как раз плюнуть. Такое впечатление, что она вернулась как раз вовремя, только для меня. Я киваю, сообщая ей об этом. — Кто-кто, — говорю я, — а я это понимаю. — Так что заставило тебя вернуться в это славное заведение спустя вечность? Я в упор смотрю в черные дыры ее глаз. — Полагаю, одно французское слово, — я выдерживаю паузу для вящего эффекта, — toi.[91] О фыркает. — Да, точно, — она указывает на черный мрамор, который я подарил ей на первый день ее перерождения. — Это moi,[92] — произносит она, закатывая глаза. Я говорю ей, что мне нравится ее смех, и она дарит мне еще немного этого удовольствия. — Марти, Марти, Марти, — говорит она, поглаживая мою ледяную руку своими ледяными пальцами — по одному поглаживанию на каждого «Марти». На последнем «Марти» она замирает и оставляет руку в этом положении. Я кладу руку поверх ее ладони, снова смотрю в ее глаза и, наконец, спрашиваю, кто это — тот, чью память она увековечила у себя на пояснице. О вытаскивает руку из-под моей. Делает движение, словно закуривает сигарету. — Это моя мама, — говорит она, выпуская струйку воображаемого дыма, и добавляет прежде, чем я получаю возможность спросить. — Рак горла. — А у меня папа, — откликаюсь я, касаясь сердца. — Рак легких. — А ты не мог… — Слишком поздно. — У меня то же самое. — Сочувствую, — говорим мы друг другу… и замираем. До сих пор мы орали во всю глотку, чтобы перекричать музыку. Но сейчас между песнями пауза — и как раз в этот момент мы выражаем друг другу сочувствие, после чего все блестящие, как черное стекло, глаза обращаются в нашу сторону. — Ненавижу, когда такое происходит, — говорю я, когда музыка возвращается. О пожимает плечами. Потягивает кровь. Я потягиваю свою. — Кстати, — говорю я, наконец. — Сколько тебе было? — Когда она умерла? — уточняет О. — Или когда я сделала татуировку? — И то, и другое. — Тринадцать, — отвечает она, — и шестнадцать. Я смотрю на руки О, лежащие на столе. Пальцы одной скрещены с пальцами другой, словно ладони на ее спине были разъединены, а потом соединены снова, но неправильно. Она постукивает стаканом почти в такт музыке, которая сейчас звучит. Я жду новой паузы между песнями. — Хочешь, поговорим об этом? — спрашиваю я чуть громче, чем шепотом. О указывает пальцем на свой висок, потом тяжело роняет голову на грудь. Делает вид, что выпрямить шею стоит ей неимоверных усилий. Потом замирает, и ее лицо оказывается точно напротив моего — а ее сплошь черные глаза напротив моих. — О да, — отвечает она. — Вас понял. Есть одна вещь, которую вы обычно не принимаете во внимание: кассирша в вашем банке не родилась кассиршей. Банковские расчеты — или как там это называется, — не ее призвание. Обмен валют — не то, ради чего она росла. Банковское дело — не та вещь, которая наполняет ее сердце и заставляет его биться. Подобные вещи… Это как случайный шутник, который заглянул в ее жизнь, да так в ней и остался. То же самое касается вашего агента по продаже легковых автомобилей. Парня с бензоколонки. Рабочего с фабрики. И всех других безымянных, безликих людей, которых мы используем, чтобы решать свои проблемы. Например, стриптизерш. Думаю, женщина, которую я обратил черт знает сколько лет назад, тоже не родилась стриптизершей. А вот кем она действительно родилась — так это дочерью «настоящей» цирковой клоунессы, которая хотела быть клоунессой не больше, чем ее дочь — танцевать в заведении под названием «Тиззи» на берегу Детройт-Ривер. А что касается «всегда»… мама О всегда хотела быть телеведущим и рассказывать о прогнозе погоды, но этого так и не произошло. — Любовь к работе на публику, — говорит О, стряхивая воображаемый пепел с воображаемой сигареты, — вот что я получила в наследство от мамы. У ее мамы было сценическое имя «Тряпка», и она одевалась… ну, в общем, соответственно. Муж Тряпки умер незадолго до того, как О родилась, так что это была ее задача — приносить домой еду. Что она и делала, таская свою маленькую дочку из одного городка в другой вслед за теплой погодой. Это была странная форма существования, но она себя оправдывала — более или менее, пока О не исполнилось тринадцать и у клоунессы по имени Тряпка не обнаружили рак горла. — Когда она умерла, — говорит Обелиск, — ее похоронили со всеми цирковыми почестями. Она произносит это как, словно мне это о чем-то говорит. — В смысле? О отвечает не сразу; сначала она дает себе несколько мысленных пинков. — В ее гробу пробили дырки, — говорит она и только тут замечает, что делают ее руки. — Для ее клоунских ботинок. И она бьет кулаком что-то невидимое, делая вид, что просто иллюстрирует свои слова. — Чтобы носки торчали наружу, — добавляет она, прежде чем выяснить, могу ли я представить, каково это — когда тебе тринадцать, и ты видишь ноги своей покойной матери, выставленные на посмешище всей вечности. Мне приходит в голову только одно — что это имитация циркового трюка: женщину запирают в ящик, а потом распиливают пополам. Но о чем думала маленькая девочка, глядя на ноги своей матери — девочка, которая росла, чтобы стать стриптизершей? Разбивалось ли ее сердце от одной мысли о цирковой магии — как разбивается мое при звуках рождественских гимнов? Клоуны, которые несли гроб, как и все остальные, явились при всех своих цирковых регалиях. Они не рыдали, черт бы их подрал, потому что боялись размазать грим. Вместо этого они прикололи фальшивые маргаритки, из которых выстреливали струйки, когда клоуны сжимали резиновые груши, спрятанные в широченных, кричаще ярких отворотах рукавов. — Как будто смерть моей мамы была каким-то приколом, — говорит О, и ее кулаки снова сжимаются. Из всех собравшихся у могилы только Обелиск была в трауре. Она была единственной, на ком не было ни ярких лохмотьев, ни подтяжек, ни всяких громоздких штуковин, в которых что-то гудит и хрюкает. Ее это не волновало. Она была рада, что выделяется. Она пришла не для того, чтобы оплакивать клоунессу, которой была ее мать. Она носила свой траур по женщине, чье лицо было украшено созвездием шрамчиков и прыщей — то, что помешало этой женщине осуществить мечту всей ее жизни, рассказывать по телевидению о погоде. Сидя в трейлере за ужином, О и ее мама смотрели новости, каждая ела свой телевизионный ужин со своего собственного телевизионного подноса. Потом сам телевизор выключался, и мама могла рассказывать о погоде своим бодрым голосом, каждый звук которого словно говорил: «все отлично». Один вечер разговор шел о возможных осадках. В другой мама разбиралась с атмосферным давлением и различными фронтами. Но больше всего О любила вечера, которые напоминали маленькие уроки естествознания — мама в подробностях объясняла ей разницу между низкой температурой на термометре и холодом, который чувствует обнаженная кожа. О смотрит на меня. Теперь демонстрация обнаженной кожи — ее профессия. — Наверно, она была бы счастлива, — говорит она, озвучивая связь, которую я обнаружил только теперь, — если бы только у нее была хорошая… кожа. И то, как она запинается на слове «кожа» — и то, как она продолжает повторять это слово — помогает мне увидеть, как маленькая девочка, существующая в моей голове, стала стриптизершей, которая сидит сейчас передо мной. Она была дочерью женщины, которой приходилось прятать свою мечту и свою кожу под слоем грима. Она была дочерью, которая скорее отправится в ад, чем пойдет по следам шутовских ботинок своей матери. Ни за что. Ей была ненавистна сама мысль о том, чтобы прятать что-то под чем-то. Ей была ненавистна сама идея шутовства. Если уж иметь дело с шутами, то пусть они будут зрителями, а не она. А она будет той, кто ими управляет. Никто не будет смеяться над тем, как она раздевается. И можно держать пари, что в ее будущем не будет никаких клоунов. После того, что случилось — никогда. После всего, что было сделано. — Ты когда-нибудь замечал, что стоит клоунам появиться, как дети начинают вопить? — спрашивает О. Я киваю. — Считается, что клоуны — это для детей, верно? Так обычно думают родители. Но ты знаешь, что делал каждый ребенок, которого я когда-либо видела на маминых выступлениях? Первой реакцией был крик. И кто может их обвинить? Мало того, что здесь пахнет, как в сортире. И тут возникает эта мертвенно-белая рожа, этот огромный, кроваво-красный рот… начинается шум, ужимки и… — О делает паузу. — Хочешь, расскажу великую тайну клоунов? Я киваю. — Они знают, что пугают детей, и все равно это делают. О говорит, что узнала этот факт из беседы коллег своей матери, который подслушала после выступления. — Они глушат маленьких засранцев децибелами. И просто тащатся, видя, как предки потеют, пытаясь совладать со своим чадом, которое охвачено паникой и вертится, точно уж на сковородке, — она замолкает, чтобы начать с красной строки новую фразу — афоризм, который придумала сама. — Никогда не стоит недооценивать горечь клоунов. Вот что было источником ее собственной горечи: шутовская профессия ее мамы — и тайное знание о ее истинной мечте. Вот что заставило О улыбнуться первый и единственный раз за время похорон. Все собрались вокруг могилы. Размалеванные клоуны в пестрых куртках, которые несли гроб, установили его на катафалк, на матерчатые ремни, и приготовились опустить, когда будет нужно. Даже священника уговорили прицепить резиновый нос. Из всех, кто находился там — глотателей мечей и огня, уродцев, исполнителей грязных трюков, зазывал, клоунов, укротителей, акробатов — священник был единственным, к кому О не испытывала ненависти. Священник был связан правилами игры, он жертвовал чувством собственного достоинства, чтобы облегчить бремя любящих друзей усопшего. Он не знал, что будь на то воля О, в радиусе десяти миль от этого места не было бы ни одной капли грима. — Лучше, если бы они стояли там голыми. Голыми, — она сидит напротив, но, по крайней мере, часть ее находится там. — Похороны должны быть чем-то таким, что отпускает, освобождает, где ничего не надо скрывать за масками и всем таким прочим. И именно поэтому она улыбнулась. Стоя у гроба своей матери, в трауре, слушая священника и случайное кваканье клоунских рожков, призванных изображать горестные всхлипы, О заметила, как на ее собственные ботинки — обычные, не клоунские — наползает тень. О подняла глаза, чтобы увидеть темное, набухшее от дождя облако, и ей показалось, что именно ее желание породило его, принесло сюда и подвесило над этими пестрыми головам. И так как это была ее собственная грозовая туча, О закрыла глаза и пожелала, чтобы туча исполнила то, для чего предназначалась. Когда первая капля, большая и тяжелая, плюхнулась на ненакрашеную щеку О, девочка улыбнулась и открыла глаза. — Это надо было видеть. Сейчас ей достаточно воспоминания, чтобы снова улыбнуться. Она все еще помнит, как клоуны прикрывали головы своими разноцветными пижамами, как защищали свой грим руками в перчатках а-ля Микки-Маус, как с треском раскрывали свои крошечные зонтики. Они принесли воздушные шарики. Воздушные шарики вместо цветов. Вместо носовых платков. Или свечей. Или чего-нибудь более подобающего случаю. И когда начался дождь, клоунов охватила паника, и они выпустили свои шарики, пытаясь спастись от кары небесной. Обелиск смотрела, как шарики взлетают, борясь с дождем, который прибивает их к земле, барабанит по их туго натянутой коже, заставляет безумно колотиться, подобно сердцам. Отлично. Вот что думала О, глядя, как дождь стирает улыбки дюжины лиц, глядя, как все фальшивые усмешки исчезают в огромных воротниках. За тебя, мама. Вот что думала маленькая девочка — совершенно одинокая и тогда, и ныне, — когда ее одежда намокала и становилась тяжелой, а в ее ботинках — обычных ботинках обычного размера — начинало хлюпать. Она представляла себе отца и маму, которые улыбались там, откуда падал дождь. Улыбались и снова держались за руки. Отец, которого она знала только по фотографиям, и который следил сверху за тем, как растет его дочь. А кожа у мамы наконец-то была чистой и достаточно гладкой, чтобы показывать ее на телеэкране. Если не считать одного раза — когда я выслеживал первого из убийц Клариссы, — мне не доводилось бывать в подобных заведениях с тех пор, как Исузу вошла в мою жизнь. Мысль о том, чтобы хотя бы на минуту отвлечься от процесса ее воспитания ради того, чтобы пялиться на чьи-то титьки… нет уж, увольте. Однако ныне дом Ковальски посетила Эбола. И появление лишней пары молочных желез внезапно показалось мне неплохой идеей. Таким образом, я вернулся. Я снова вернулся… и снова влюбился. Но вот что я скажу вам прямо сейчас. Я не знаю, верить ли Обелиску. Я не знаю, верить ли розовой слезе, которую она только что уронила. Люди, которые не посещают подобного рода заведения, вероятно, думают, что подобного рода заведения существуют только для одного: чтобы раскручивать танцовщиц на «танцы на коленках», вызывать у себя эрекцию и засовывать купюры за резиночки их стрингов. Да, в основном здесь происходит именно это. Но не только. Еще есть разговоры. Здесь рассказываются истории. Клиенты придумывают себе лучшую работу и лучшую жизнь, чтобы произвести впечатление на танцовщиц, танцовщицы придумывают себе беды и горести, чтобы вытянуть из клиента еще немного наличных. Мисс О может быть полна горя или дерьма — честное слово, я не знаю. И, честное слово, меня это не колышет. Я влюбился в них обеих. Внезапно. Вот так — взял и влюбился. Я люблю маленькую девочку, дерзко оплакивающую свою мать-клоунессу. И я люблю стриптизершу, которая могла придумать всю эту историю просто из потворства мне. Я люблю даже эту некогда отталкивающую татуировку — теперь, когда выяснил, что она означает. И я продолжаю делать попытки не опростоволоситься. Я должен притвориться умным. Интересным. Очаровательным. Я веду этот разговор, дабы продемонстрировать, что у меня есть мозги, и что я не похож на придурков, с которыми ей, возможно, приходилось иметь дело. О дарит мне улыбку. — Мне нравится, как ты… — начинает она, потом касается краешком своего бокала краешка моего, и раздается звон: тиньк! Что-то подсказывает мне, что она уже использовала эту шуточку, и не раз — возможно, это у нее что-то вроде барометра, дабы судить о сообразительности клиента. Не желая ее разочаровать, я соглашаюсь. — Спасибо, — говорю я и удостаиваюсь еще одной улыбки. К этому моменту мы уже поведали друг другу о главных событиях своей жизни. Для О это были похороны ее мамы, для меня — война, превращение в вампира, тернистый путь к доброжелательности. Мы уже поговорили о работе, о музыке, о кино, о том, каким каждому из нас запомнился последний закат солнца, который мы видели. — Я стояла спиной к этому дому, возле мусорного бачка, и курила в перерыве между выступлениями, — вспоминает О. — Солнце опускалось в конец проулка, заливая своим светом все лужи, которые были между ним и мной. Небо было цвета лаванды, и высокая трава, которая росла возле забора, начинала сверкать, точно неоновая вывеска….. — А я просто надеялся, что оно взойдет еще раз, — говорю я. — Я был во Франции, шла война. И у меня был один из тех дней, когда смерть, кажется, подкрадывается к тебе все ближе и ближе. Я помню, как был потрясен: падает граната, во все стороны летят грязь и булыжники, щепки сломанного дерева, из парня, с которым ты только что разговаривал, фонтаном брызжет кровь. А потом граната взрывается — и все, что между тобой и солнцем, охвачено огнем, и по небу тянутся черные дымные ленты. — Мой мне нравится больше, — говорит О. — Мне тоже. Мы ненадолго замолкаем, и мой взгляд блуждает, пока мои глаза, наконец, не ловят отражение спины Обелиска, висящее над ее левым плечом. Как я уже указывал прежде, миф о вампирах и зеркалах не имеет ничего общего с правдой, и место, где мы находимся — лучшее тому подтверждение. Зеркала здесь везде, они множат количество точек обзора, позволяя клиентам незаметно наблюдать за происходящим, а танцовщицам — очаровывать вас каким-нибудь пустяком, прежде чем вы заметите, что у нее потек макияж, вычеркнуть кого-то из списка кандидатов, подмигнуть подружке, танцующей у пилона. Глядя на молитвенно сложенные ладони, которые отражаются в зеркале напротив, я снова вызываю в памяти свой любимый кусочек недавно полученной научной информации: о том, что самка богомола обыкновенного, занимаясь любовью, откусывает своему партнеру голову. Я делюсь этой информацией с татуированной леди, сидящей напротив меня, и она говорит: — Ловко сказано, ловкач. — Прошу прощения? Она смотрит на часы. — Это твоя вторая серьезная попытка затащить меня в постель за последние полчаса. Я моргаю. Честное слово, я не задумывался о том, насколько соблазнительным может быть разговор о размножении насекомых, но сейчас, раз уж О обратила на это мое внимание… ладно, пусть будет. «Ловко сказано, ловкач», — думаю я, пытаясь не улыбнуться. Вместо этого… — Я смущен, — говорю я. — Я изумлен. Потрясен. Я… — …попался, — подхватывает О, выпуская новую струйку воображаемого дыма. Она берет меня за руку и похлопывает по ней, в то время как я начинаю собирать себя в кулак, чтобы выслушать объяснение — официальное, личное, — по поводу свиданий с клиентами. Или, возможно, она собирается представить меня своему бойфренду, который как раз оказался неподалеку. Или — кто знает? — своей любимой подруге. Женщины знают столько способов сказать мужчине «нет» так, чтобы его самолюбие при этом не пострадало. Будучи мужчиной, я уже слышал все эти отговорки — за исключением того, что сказала мне О. — Итак… — сказала она, выпуская невидимую змейку несуществующего дыма из уголка рта. Это оно и было — продувка. После этого тебя должно сдуть, словно ветром. Прелестно. — Твоя постель… — похоже, она приклеилась к этой теме, точно муха к липкой бумаге, — она не похожа на старомодный гроб, верно? — Нет… — И горячую воду у тебя в душевой не отключают, верно? Я киваю — возможно, чуть-чуть энергичнее, чем стоит. Однако О достаточно любезна, чтобы этого не заметить. — Оки-доки, — она тушит свою невидимую сигарету. — Я освобождаюсь в два… — Пауза. — С работы, как ты понимаешь. — Еще более эротичная пауза. — Нам стоит еще кое о чем позаботиться. Она переплетает пальцы обеих рук, без слов произнося «надеюсь» — комично, дважды. — Подберешь меня? — Похоже, я уже это сделал. — Я имею в виду «позже», — она соскальзывает со стула и змейкой клюет меня в щеку. — Правда, прямо сейчас я сматываюсь, — ее глаза, точно камеры, делают панорамный снимок зала. — Надо развлекать клиентов. — Я… — начинаю я, но она уже исчезла в землях манчкинов вместе с моим сердцем, моей головой… и мной как таковым. Вы когда-либо задавались вопросом, можно ли найти, снять и обставить квартиру меньше чем за шесть часов? Ответ — «да». Полный ответ: «да, при наличии достаточной суммы». И вы знаете: если несколько десятков лет вам не выпадало ни одного случая перепихнуться, вы просто диву даетесь, как велика эта сумма наличными, которая внезапно оказалась в вашем распоряжении — даже если не принимать в расчет вашего комнатного смертного, воспитанию которого вы посвящаете все свободное время. Да, к слову о комнатных смертных… — Мы переезжаем? — спрашивает Исузу, наблюдая, как я мечусь по квартире, заполняя сумку из-под мусора книгами и отбирая самые занятные безделушки. — Или хочешь быть как плохой Санта? — Хм… Я замираю. Как прикажете объяснять то, что я делаю и то, что собрался делать? «Хорошо, — допустим, скажу я, — в жизни каждого мальчика-вампира наступает время, когда он встречает кого-то особенного. Но мальчик-вампир не хочет, чтобы его новый кто-то особенный знал о том, что у него уже есть кто-то особенный (по крайней мере, пока не хочет), потому что это может закончиться бог знает чем — например, кровопролитием, а это не очень хорошо. Мальчик-вампир хочет узнать нового особенного получше и только потом сможет найти для него место в своей жизни, когда настанет подходящий момент. Если все правильно, то — держим пальцы крестиком, надеемся, еще раз надеемся, — именно так все и произойдет. И тогда первый кто-то особенный сможет говорить со вторым кем-то особенным об особых женских вещах, наподобие лихорадки Эбола. Да, можно пойти таким путем. Или… — Я кое-что продал через «eBay», — говорю я, надеясь, что ложь сойдет за правду. — И парень из «Федерал Экспресс» уже ждет. Я снова начинаю носиться по комнате, хватаю безделушки, сгребаю поделушки… — Ладно, мне пора сматываться. — Сматываться?! — Исузу вскидывает одну бровь. — С каких пор ты так выражаешься? С тех пор, как мне, похоже, представилась возможность с кем-то переспать. А ты против? — Слово как слово, — отвечаю я. — Услышал на работе. И подумал: заметишь ты это или нет? Пауза… Кажется, сработало. — Угу. Это означает: «так же сомнительно, как то, что меня зовут Исузу». — Да кстати, — подобные мысли, как всегда, приходят с опозданием, — скорее всего, сегодня ночью меня дома не будет. Исузу моргает. Мотает головкой — уже не совсем детской. — Что?! — Надо кое-что сделать на работе. Похоже, застряну на всю ночь. — Так ты что, будешь спать весь день у себя в отделе. — Не исключено, — говорю я. — А что за… — начинает она, но я перебиваю. — Мне пора, — говорю я. — Человек из «Фед-Экс» уже сигналит. — Да, знаю, — откликается Исузу. — Тебе надо… сматываться. Она дожидается, пока дверь за мной почти закрылась, и уточняет: — И как называется твоя работа? Своевременное напоминание: мне на самом деле стоит узнать, как зовут О — не называть же ее Обелиском. — Доверие, — торжественно произношу я. — Доверие в семье — это все… — и добавляю, стараясь не глядеть в не слишком доверчивые глазки Исузу. — Ну как, будешь умницей? Я не дожидаюсь ответа и закрываю за собой дверь, как я себе это представляю? Мой кошачий корм, моя квартплата, мои правила. Если ее это не устраивает, она может… На самом деле, если разобраться, она не может. А вот что гарантирует результат, так это конфеты, думаю я… и всю дорогу к машине улыбаюсь. |
||
|