"Рассказ о голубом покое" - читать интересную книгу автора (Соболь Андрей)

Глава пятая. На пороге

Коварен итальянский апрель.

Он подстерегает неопытных, он сбивает с толку новичков, он смеётся над сединами, он всем женщинам заглядывает под шляпки, он всех девушек кружит по запутанным тропинкам над пропастями, он стариков заводит в тупики, там оставляет их и сам убегает — коварный, хохочущий мальчишка.

Апрельские дни буйно закудрявились, закружились задорно, точно школяры после грозных экзаменов. И для «Конкордии» тусклые, морщинистые, как лоб столетней старухи, невесёлые, как думы о смерти, мартовские дни стали сразу смутным преданием о глубокой старине.

На флагштоке «Конкордии» взвился и зареял невидимый флаг, возвещающий обновление.

Кто это сказал, что март был вот только что, каких-нибудь 48 часов тому назад? — глупости! Это было тысяча лет тому назад, это тысяча лет тому назад «Конкордия» кисла, как голубая крынка с забытым молоком. Это в древние, бог знает, в какие незапамятные времена в «Конкордии» люди бродили потусторонними тенями и так же мало требовали вина и закусок, как мало едят и пьют покойники.

Это столетия тому назад кладовая Пипо Розетти неделями оставалась нетронутой, одиноко оставленная, как бесплодная смоковница, — апрель широко распахнул её дверь. Из чрева кладовой, оплодотворённой внезапным стремительным желанием, понеслись к столикам раскрасневшиеся фиаски, покатились приплюснутые шары горгонзолы, хлынули связки бананов, шоколадные плитки, пакеты бисквита, потянулись колбасные шины салями и заковыляли мохом обросшие пузатые кувшинчики ликёров.

Кто это говорит, что мартовская тоска, подхлёстываемая сирокко, еще вчера обволакивала «Конкордию», ещё вчера заползала в каждую комнату и, точно крыло летучей мыши, свисала с каждого балкона?

Клевета: это было тысяча лет тому назад. У Пипо Розетти под слоем жира бьётся чуткое, как барометр, сердце, и недаром Пипо Розетти разорился на три лиры и протелеграфировал брату в Неаполь, что нужен ему теперь театр марионеток, как пестумская лихорадка.

Флагшток скрипел, вскипал невидимый флаг, и шелест его был подобен дуновению весны.

С ног сбились Микеле и Мадлена, и даже баварец чёлку свою слегка растрепал, и уж подумывал Пипо о добавочном лакее.

Сирокко то падал и скатывался вниз к прибрежным камням, то вставал на задние лапы и передними теребил окна и двери «Конкордии», но кто теперь будет думать о сирокко, прислушиваться к нему, подчиняться ему безвольно, — теперь, когда под приветливой люстрой salle a manger и под розовыми упитанными амурами салона часы проходят минутами, а минуты скачут, как полуголые неаполитанские мальчишки по морскому песку?

Будь благословенно первое апреля и это чудесное внезапное появление точно упавшего с солнечной выси, стремительного, огненного, головокружительного, неугомонного, неукротимого, неутомимого гостя!

— Феерическая личность! — сказал мистер Ортон после одного замечательного фокуса с тремя апельсинами, очутившимися вдруг в его кармане, — фокуса, за которым он следил с плохо скрываемым детским любопытством, — и пожал руку Данилё Казакофа.

И мистрис Ортон немедленно обернулась к мистрис Тоблинг и с оживлением спросила:

— Не правда ли, у нас в Америке очень неверное представление об этих русских? Они очень милы.

Коротким одобрительным мычанием ответил квадратный рот мистера Тоблинга.

Признание Америки бесповоротно отрезало «вчера» от «сегодня», «вчера» стало тёмным прошлым, «сегодня» обернулось сплошным праздником.

Чёрт побери, для чего-нибудь существует же южное солнце!

И пробил час, когда даже фрейлейн Альма Брунн и фрейлейн Бетти Килленберг очутились по бокам Данилё Казакофа, и обе сразу, и обе в один голос, обе с восковыми свечечками в руках, точно причастницы, обе кокетливо смущаясь, попросили погадать им при помощи воска и воды, о чём фрейлейн Альма читала в каком-то романе и о чём фрейлейн Бетти рассказывал её двоюродный брат Фриц, когда-то посетивший Россию и этот город Vologda,—ja, ja, ich glaube, Vologda, — где круглый год сплошная ночь и солнце показывается только на пять-шесть минут.

— Жить! Жить! — твердил Данилё Казакоф каждой чёрточкой своего ежесекундно меняющегося лица, как по горной дороге за каждым новым поворотом меняются виды, и один пейзаж на другой не похож.

— Жить! Жить! — будоражил он полуленивых, полузасохших. И, лукаво улыбаясь, легонько подталкивал спины, тормошил, привыкшие к размеренным движениям руки-ноги и с той же лукавой улыбкой следил за румянцем женских щёк, за лёгким трепетом девичьих ресниц, — румянцем, сулящим пышность предзакатной зари, трепетом, вещающим возможную бурю.

Данилё Казакоф по восковым очертаниям предсказывал свадьбы, флёр-д’оранжем расцвечивал путь одиноких девственниц, с мистером Ортоном и мистером Тоблингом классически играл в покер. В самый кратчайший срок познакомился с поэмами Кнута Сильвана и намекнул о сродстве душ двух северных великих народов и о своей готовности познакомить своих компатриотов с гениальными произведениями — пока, только пока, до урочного часа, — неизвестного северного барда. И одну стриженую головку — Сильвии Гресвик — водил по горам Туркестана, по этим гигантским безлюдным горам, и другую — Лоры Гресвик — осыпал снежными блесками сибирских вьюг.

Поздно засыпали сёстры-близнецы, и подолгу беспокойно шевелились по подушкам голубые и розовые оборки, и не раз одна стриженая головка окликала другую:

— Ты спишь? — и под голубыми лентами, так же, как под розовыми, одинаковым тревожным биением стучали сердца.

Данилё Казакоф предложил поездку на Капри, — о, это несущественно, что некоторая часть мужской половины неодобрительно отнеслась к этому и что Лауридс Рист, тщетно старавшийся перехватить подсмеивающийся взгляд Данилё Казакофа, вышел из комнаты и даже хлопнул дверью. Ничего, потом, после того, как княгиня воскликнула: «Это восхитительно», и господин советник сказал поспешно: «Берта, одевайся», он у марино догнал уезжающих.

И только один каприйский старик-лодочник услышал шёпот: «Берта, вы моя самая большая и светлая радость».

Но разве каприйские рыбаки понимают французский язык, и разве вообще старикашки что-нибудь смыслят в любовном шёпоте, подсказанном солнцем?

Зато женщины встали сомкнутым рядом, и немедленно с готовностью примкнули к ним доктор Пресслер и Кнут Сильван.

И Кнут Сильван мельком взглянул на Сельму Екбом, но была в мимолётном взоре такая длинная, такая горячая просьба. И дважды Сельма отрицательно покачала головой, и тоже молча и тоже только глазами указала на окно своей комнаты. Но в третий раз не докачнула головой и попросила Эйнара Нильсена посидеть с Екбомом.

Кровать хромого ботаника стояла близко у окна, — под окном рассыпались весёлые голоса, под окном по белой лестнице барабанили быстрые каблучки и, оттеняя женскую экспансивность, веско с достоинством чеканили мужские ботинки.

— Закройте окно, — попросил Екбом, шелестя ботаническим атласом Амундсена.

Нильсен, закрыв окно, облокотился о подоконник.

— Эйнар Нильсен…— тихо окликнул Екбом.— Эйнар Нильсен… Вы тоже…— дрожащие пальцы, скользя по странице, гладили чайную розу.— Вы тоже влюблены в мою жену?

Эйнар Нильсен молчал и не оборачивался.

— Вы лучше Кнута Сильвана, — точно про себя проговорил Екбом.— Вы глубже и честнее, — и уронил остроконечную головку на раскрытый атлас, на чайную розу…

— Жить! Жить! — смеялись губы Данилё Казакофа, и точно не к марино, не к самой заурядной барке вёл он жильцов «Конкордии», а в какое-то новое ослепительное царство, куда только избранные попадают, куда путь свершается на посеребренных ладьях с шёлковыми синими парусами. И каким блестящим видением обернулась эта самая обыкновенная прогулка на Капри!

Как беззаботно прыгала с камня на камень маленькая фрау Герта, как ловко показывала мадам Бадан высокий подъём своих, по правде говоря, безукоризненных ножек, как трогательно-мило проговорила мистрис Тоблинг, что после такой прогулки пятнадцатиэтажные дома Чикаго способны любить любую, даже не очень восприимчивую, женскую душу, как молодо, по-юношески затянул доктор Пресслер старую студенческую песню и, заслышав её, чуть было не заплакала фрау Алиса, и даже что-то замурлыкал под нос мистер Ортон.

И пели и звенели румынские браслеты о неминуемом пламенном восторге.

— Княгиня, вы воздушны, как фея, — сказал ей Данилё Казакоф и протянул многообещающую руку, чтоб могла княгиня грузно перепрыгнуть с лодки на берег, не боясь солёными брызгами окропить свои прозрачные и более чем телесного цвета чулки.

Маленькую тесную тратторию выбрал Данилё Казакоф для отдыха.

Выбор его восхитил княгиню, и поэтический уголок был одобрен всеми.

И шепнула Лора Гресвик Сильвии Гресвик:

— Совсем, как в кино. Помнишь ленту «В плену у контрабандистов»?

И быстрым, быстрым говорком ответила Сильвия: — «О, да-да», не оборачиваясь, не спуская с Данилё Казакофа восторженно-изумлённых глаз: по траттории светлым духом, бескрылым серафимом носился Казакоф.

Он тормошил хозяина, из сонной дрёмы выводил толстую хозяйку, и на объёмистый живот каприйской матроны уже скатывались струйки довольного смеха, босоногую девчонку-прислужницу заставлял замирать на полдороге с раскрытым ртом, куда немедленно летела неизвестно откуда взявшаяся конфета, и, не умолкая, с каждым из сидящих за столом перекидывался нужным для каждого словом, замечанием, шуткой.

И скрылся на миг светлый дух, чтобы вскоре появиться в сопровождении трёх мандолин.

Музыканты отвешивали низкие поклоны, княгиня воздушной почтой на кончике воздушного поцелуя посылала Данилё Казакофу:

— Мсье Казакоф, вы прямо очаровательны.

Да, как сам апрель, коварны итальянские мандолины, поющие в апрельский предвечерний час на пороге маленькой траттории, под чьими сводами к сумеркам густеет запах вина, немало пролитого тут.

Они подстерегают неопытных, они плутовски подзадоривают седины, без всякого уважения к ним, они женщинам, как наперсницы, нашёптывают нескромности, девушек подталкивают к пропасти, и девушки с закрытыми глазами покорно идут к гибели, они стариков заводят в тупики, там оставляют их и сами убегают, сладким насмешливым рокотом обещая когда-нибудь вернуться.

Лауридс Рист за порогом угощал музыкантов, фрау Берта присоединилась к нему; это понятно: фрау Берта сказала, что ей хочется на свежий воздух.

А за их спиной, высоко подняв стакан, обводя всех сияющим взором, Данилё Казакоф восклицал:

— Мои дорогие гости… Да-да, сегодня вы все мои гости… Я беру вас всех… Себе… На весь вечер, на всю ночь, до зари…

Доктор Пресслер ткнул своего соседа — Рисслера в бок слегка покачнулся, хихикнул и пробормотал с восхищением:

— Dieser Kerl ist famoes! Какой аппетит, а?

Господин Рисслер брезгливо отодвинулся и процедил сквозь зубы:

— Ваше восхищение отказываюсь понимать. Обыкновенная русская наглость.

Казакоф продолжал:

— Мои дорогие гости, быть может, я измучу вас, быть может, поутру мы все будем бродить сонными, вялыми. Но ведь живут только раз. Только раз в сутки восходит солнце. А разве человеческая жизнь в сравнении со всем макрокосмом длиннее суток? Мы сейчас вернёмся в нашу гостеприимную «Конкордию», мы пошлём своё благодарное «Adieu» этому укромному, но столь пленительному острову, но вернёмся не для того, чтобы спать. Нет! Нет! Не для того, чтоб каждый в своём углу, как скупой рыцарь свои монеты, перебирал в своей памяти золотые блёстки с плаща прошедшей радости. Нет, мы эту радость продолжим, мы её усилим, мы её доведём до апогея! Дорогие мои гости, я приглашаю вас на вечер русских песен и плясок в салоне пансиона «Конкордия». О, с какой радостью я бы всех вас повёз к себе домой, в свою скромную усадьбу с соломенной крышей, где протекало моё детство, где я играл с медвежатами, где моя старая няня купала меня в снегу. Но пока ограничимся салоном многоуважаемого Пипо Розетти. Дорогие мои гости, мы, русские, умеем любить. Наши песни и пляски — это крик и выражение нашей любви. В путь, мои дорогие гости, от веселья к веселью, от безумья к безумью! И да здравствует са мое высшее, что есть на свете — любовь! Я пью за любовь. И по древнему нашему обычаю я разбиваю свой бокал.

За любовь.

Зазвенели, запрыгали осколки.

Меленькая Герта вскрикнула, подалась назад и ладонями прикрыла заалевшие щёки, быстро и тесно сдвинулись стаканы Сельмы Екбом и Кнута Сильвана, и оба стакана задрожали, Лора Гресвик сжала руку Сильвии, и Сильвия Гресвик трижды повторила про себя: «Любовь… любовь… любовь», недоуменно, испуганно и радостно.

На пороге, в багровых отсветах уходящего дня, точно вся залитая огнём, фрау Берта Таубе, запрокинув мёртво-бледное лицо, искала опору; неподалёку Лауридс Рист, пригнувшись, шарил по земле: разыскивал давно выпавшую трубку; борода и губы его отливали красным.