"Из записной книжки. Темы" - читать интересную книгу автора (Адамович Георгий)

Георгий Адамович (1892-1972) Из записной книжки Темы

Из записной книжкиlt;Igt;.(Новоселье, 1947, №33-34, с.102-106)* * *

Мне говорили о нём: очень умный человек.

Первая попавшаяся мне на глаза статья его начинается так:

– В нашу динамическую эпоху…

Едва ли это умный человек. А впрочем, может быть, – но с налётом пошлости, наверное.


* * *

Прекрасная Франция.

Что ни говори, как ни верти, отрицать этого всё-таки невозможно: русского человека что-то от Франции отталкивает, и здесь, в последние двадцать пять лет, при окончательной проверке, это обнаружилось с совершенной ясностью. Не по сердцу.

Споришь, волнуешься, пожимаешь плечами, а в глубине души знаешь, что это так. Было на земле только два города – Афины и Париж, а всё-таки это так, к стыду и, может быть, к несчастью нашему.

Есть отталкивание вульгарное и, так сказать, безграмотное – в стиле: «да где им до нас, сантимщикам! да вот мы…». Но есть и другое, очень глубокое.


* * *

Пушкин о французской литературе, – будто бы она «родилась в передней и не пошла дальше гостиной». Почти дословно то же самое, что в дневнике своем Андре Жид говорит об Анатоле Франсе: «нет спальни, нет комнаты, где совершено преступление», и так далее. Значит, для Пушкина французская литература была сплошным Анатолем Франсом, и ничего другого он в ней не уловил. Между тем… впрочем, что же «между тем»? Тысячи томов не хватило бы на это «между тем».


* * *

Заслуги, труды, седины. Какая-то вечная, грустная, монастырская, будто охолощенная серьёзность. Острый слух ко всему, что чуть-чуть не от мира сего.

Да, все это у него было. Был редкий талант, от которого, впрочем, в книгах его остался только слабый, неверный след. Да, да… Но как я мог уважать его?

Ведь если бы я к нему пришёл и стал нести любой вздор, для него лестный, – например:

– То, что свет есть тьма, а тьма есть свет, знал, может быть, один человек на земле – Данте. А теперь знаете вы.

Любой высокопарный, льстивый вздор, тут же мною наобум сочинённый, то он не оборвал бы меня:

– Что вы за чепуху городите! – а наоборот, немедленно приосанился бы, взглянул бы на меня проникновенным своим, из бездны бездн идущим взором,, ответил бы самым тихим, значительным, серафическим голосом, согласился бы, что он, действительно, что-то такое знает.

Ну как я мог уважать его!


* * *

Кстати, нет человека, которого нельзя было бы поймать на лесть. Или почти нет.

Однажды, в редакторском кабинете Милюкова, я, войдя слишком рано, застал предыдущего посетителя, который, задерживаясь у порога, будто не в силах уйти, рассыпался не то что в комплиментах, а в каких-то безграничных, блаженных восторгах по поводу прочитанной накануне Милюковым лекции, – и слушая, я думал: как ему не стыдно! ведь Милюков же понимает!

Но Милюков, розовый, полный, сияющий, в ответ поощрительно улыбался, скромно разводил руками – и явно был очень доволен. Вероятно, он понимал. Но слушать лесть, даже и настолько грубую, было ему приятно.

А возможно, что и понимал он не вполне. Кто же не бывал в таком положении? – Чувствуешь: врёт, подлец, – но остаётся сладкое сомнение: а, может быть, я в самом деле такой удивительный человек, гений и светоч? Может быть, со мной он искренен?


* * *

Случайно раскрыл томик де Севинье и ахнул: «Ces beaux jours de cristal du debut de l'automne…» [1] Ведь это же тютчевский «день как бы хрустальный», и не может быть ни малейшего сомнения, что Тютчев этот образ у мадам де Севинье заимствовал! Так взял он у Паскаля «мыслящий тростник», да и кое-что ещё. О совпадении не может быть и речи.

Кажется, это никогда ещё отмечено не было. Но в поэзии плагиата не существует, и «день как бы хрустальный» остаётся одной из драгоценнейших тютчевских находок. Всё дело в том, как сказано, как расположены слова. Строчку мадам де Севинье можно ведь было перевести и так, что никакой прелести в ней не удержалось бы.


* * *

Мастерство поэта.

Немало есть книг по этому предмету. Есть, между прочим, книга Брюсова «Опыты», интересная и в качестве «человеческого документа», для характеристики её автора.

Брюсов, по-видимому, полагал, что сущность поэтического мастерства может быть растолкована и изложена в учебнике: существуют такие-то законы стихотворения, такие-то стихотворные формы. Ямбы и дактили, сонеты и рондо. Понятие цезуры требует особого исторического очерка, понятие рифмы тоже, – и так далее.

Брюсов считал Иннокентия Анненского дилетантом и отзывался о нем несколько свысока, как о поэте талантливом, однако не вполне овладевшем поэтической техникой.

И тут разверзается пропасть.

Ямбам и цезурам действительно можно научиться по книгам. Но это оболочка мастерства, это приготовительный класс. Конечно, не следует хвастаться незнанием и нежеланием знать, что такое ямбы, – как хвасталась Цветаева, – но не надо и преувеличивать значение подобной учёности, в конце концов почти сплошь условной. Самое важное – и не условное – в книге объяснить до крайности трудно. Самому важному поэт учится сам, – ощупью, чутьём, бесконечными проверками, на своих же срывах и ошибках, год за годом, до самой последней написанной им строчки.

Так учится он: расположению образов и «экономии» их, то есть тому, чтобы строфа не была отягощена картинностью и чтобы образы второстепенные не заслоняли основного; игре гласных, ведущих мелодию, и аккомпанементу согласных, – что имеет мало общего с дикарскими упражнениями, вроде «вечер, взморье, вздохи ветра, величавый возглас волн»; ощущению веса слова, умению найти для каждого слова единственное подходящее ему место, – чтобы создалось впечатление, будто утряслись словами сами собой, навсегда; оправданию возникающей иногда необходимости переставить слова и нарушить естественный ход фразы, – оправданию, обоснованию «инверсии», вопреки Т. де Банвилю, который в своем остроумнейшем «Маленьком трактате» посвящает ей целую главу рекордно-короткую и рекордно-вздорную: – Il n'ien faut jamais [2] (впрочем, действительно, «Il n'ien faudrait jamais», если иметь в виду случаи, когда слова переставлены исключительно потому, что иначе они не уложились бы в стих).

Многому, многому другому ещё, – что знал дилетант Анненский и о чём забыл мэтр Брюсов.


* * *

Стиль (догадки).

Слово должно быть всегда скромнее и бледнее того, что оно выражает. Слово должно всегда чуть-чуть отставать от смысла. Обещание должно быть меньше того, что в действительности дано. У символистов на каждом шагу Красота и Смерть, с большой буквы, а мысль нередко короче воробьиного носа. Оттого и писания их так и обветшали.

О стиле Розанова: чудо гибкости, текучести, непринужденности, уступчивости, отзывчивости, но чудо всё-таки довольно жалкое. У Розанова нет пауз. Розанов не умеет молчать, не способен остановиться, оборвать речь – и в щели дать сверкнуть свету. Розанов всё выбалтывает, как пьяный, – и закрыв книгу, остыв, справившись с волнением, спрашиваешь себя: и только? Человек, человеческая душа, в книге полностью запечатлённая, – только это, не больше? И этот сухой, короткий, деревянный звук – это что же, дно? Русский Паскаль! Ну, нет, от Паскаля так легко не отделаешься, он в самом деле спутник «вечный», и притом всегда идущий впереди.


Из записной книжки lt;IIgt;.(Новоселье, 1947, №33-34, с.102-106)
* * * (XXII.)

«Du choc des opinions jaillit la verite».

«Из столкновений мнений возникает истина».

Казалось бы, так это и быть должно. Но на деле почти никогда в спорах не «возникает» ничего, и даже то немногое, что до него было ясно, двоится и отступает вдаль.

Как люди спорят? Истина могла бы обнаружиться или хотя бы ненадолго блеснуть, если бы в споре мы именно о ней думали, – о ней, то есть о предмете спора. Но, сам того не замечая, не отдавая себе отчета, каждый из нас, втянувшись в спор, думает исключительно о том, как бы лучше возразить противнику. Как бы противника посрамить. Как бы выйти из спора победителем. Задор ослепляет и затуманивает сознание. Быв на своем веку свидетелем и, к сожалению, участником многих споров, не помню, чтобы кто-нибудь в пылу прений задумался, уступил, признал хотя бы частично своё заблуждение, сказал: да, вы правы. А ведь если бы спорящие действительно были озабочены отысканием истины, это должно было бы произойти тысячи раз! Но спорящие озабочены личным своим торжеством и воюют «до победного конца», чего бы конец этот ни стоил.

Наши настоящие мысли о чем-либо мало-мальски значительном и отвлеченном похожи на облака, – они волнисты, зыбки, переменчивы, а в споре они выдаются за сталь. Неуместные колебания, противоречия одно за другим отбрасываются, забываются, – а ведь истина, может быть, в них и таилась. К ней иначе надо идти, если именно её ищешь.

Никогда не спорить. Во всяком случае, никогда не относиться к спору иначе, как к игре и развлечению, по общей нашей слабости неизбежному . Блок хорошо сказал: «Тихо жить и тихо думать».


* * *

Странное слово: своеволие

Своя воля: что же тут дурного? Отчего в слове этом нам исподтишка внушается, что своя воля до добра не доведёт? Откуда в нём этот рабский душок?

Или происхождения оно религиозного, с мыслью о подчинении Богу?


* * *

А. говорит мне:

– А вы всё ещё на что-то надеетесь? Упорно, непоколебимо, без малейшего основания, только потому, что лучше надеяться, чем не надеяться? Огоньки впереди, как у Короленки, хотя и перенесённые для пристойности в метафизический план, да? Неужели никогда, ну хотя бы ночью, наедине с собой, как при свете молнии, не поняли вы раз навсегда, не рассудком, а целым своим существом, неужели не почувствовали вы, что всё идёт к чёрту?


* * *

Проверяя себя:

безразлична ли мне моя посмертная репутация? безразлично ли мне, будет ли у меня какая-нибудь посмертная репутация – или не оставлю я по себе в памяти людей ровно ничего, никакого следа? тревожит ли меня этот вопрос? По совести должен ответить: да, тревожит. И не только сейчас, здесь важно мне знать, какого мнения будут обо мне люди после моей смерти, но мне кажется, что и там, «на том свете», если каким-нибудь невероятным, непостижимым чудом уцелеет моё сознание, отрадно и утешительно было бы мне вспомнить о моих земных успехах.

Догадка, действующая, как холодный душ.

Допустим, что когда-нибудь, сто лет или сто тысяч лет тому назад, был я муравьём. И добился в муравьином обществе великих триумфов, – настолько великих, что до сих пор муравьи с благоговением чтут моё имя и ставят мне на муравьиный лад бесчисленные памятники. И был я к тому же страстно, восторженно, рыцарски влюблён в какую-нибудь прекрасную муравьиху, и казалось мне, что образ её запечатлён в сердце моём навеки… Да ведь если бы теперь мне всё это сообщили, с достовернейшим ручательством, что всё это действительно так и было, я не то что расхохотался бы, я возмутился бы от одного предположения, что это может для меня иметь какое-либо значение! Если нарочито искать чего-либо, на что было бы мне «абсолютно наплевать», дальше в безразличии идти некуда.

А не окажусь ли со всеми моими теперешними, здешними тревогами и надеждами, там, с той, новой моей потусторонней точкой зрения, таким же муравьём?


* * *

Он пришёл ко мне бледный, растроганный, взволнованный, по-видимому, сразу после свидания с «ней», с вечной своей Лелей, – и, изменяя обычной своей уклончивой сдержанности, сказал:

– Какое счастье любить. Какое счастье быть с ней, смотреть на неё. Подумайте, ведь я мог бы родиться в другой стране, жить в другое время, я мог бы не знать её – и жизнь моя была бы бессмысленна!

Я ничего не ответил. Но подумал: отчего любовь всегда слепа? Отчего боится назвать она иллюзию иллюзией? Разве что-либо рассудочное может быть ей опасно?

– Бедный друг мой, – должен был бы я сказать, – бедный и счастливый, поверьте, я знаю, что эта женщина для вас сейчас единственная в мире, сокровище из сокровищ, ангел из ангелов. Но не говорите о непостижимой удаче, приведшей к такой встрече. Если бы в самом деле существовала на свете одна, единственная женщина, которая вам предназначена судьбой, если она где-нибудь сейчас живёт, нет решительно никакого вероятия – математически нет – что вы с ней встретитесь. Сколько у вас знакомых? Двести? Пятьсот? Тысяча? А людей на земле миллиарды – и, значит, математика против вас. Иногда, раз в столетие, роковая и чудная встреча возможна, как возможен выигрыш в лотерею, – но ведь таких влюблённых, как вы, без счёта, и каждый живой человек хоть раз что-либо подобное на своём веку испытал. Поверьте, сейчас в Лондоне, в Москве, в Сан-Франциско или на острове Таити ходят, смеются и разговаривают с другими людьми, не зная о вас, десятки женщин, перед которыми в случае «удачи» и встречи готовы вы были бы упасть на колени, с блаженной уверенностью, что, наконец, нашли свою, обещанную, единственную. И за каждой из них было бы то же заблуждение. Вы должны были любить, вы стремились к любви, и, встретив Лелю, вы приняли приблизительное за совершенное, от себя его дополнив, обольщаясь, но в конце концов не обманывая себя. О нет, тут я вам полностью уступаю: нет, не обманывая себя… Скажите, не страшат вас досужие метафизические домыслы? Вы искали огня, света, вне вас существующего, и который нужен вам, чтобы просиять, вспыхнуть. Этот свет, очевидно, доходит до нас только через другого человека, будто через стекло. Но не стекло свети, а солнце, и вот тут-то и возникает иллюзия… Вы прильнули к стеклу, вы не можете от него оторваться, и другие женщины сейчас для вас – как железная непроницаемая завеса. Но таких, вам соответствующих, по вашей мерке созданных стекол множество, многие из них, вероятно, ещё прозрачнее и чище, чем ваша Леля, и каждое из них показалось бы вам единственным потому только, что единственно солнце, которое горит за ними.


* * *(X).

После доклада Бердяева.

По-видимому, он считает , что «красота спасет мир», или, по крайней мере , – что без красоты мир спасен быть не может.

А не сжимается ли сердце в сомнении и страхе оттого, что красотой, кажется, надо будет пожертвовать? Красота аристократична – я чуть не написал реакционна, и по связям своим, в родственном своем окружении, она социально порочна, – как остро, как безошибочно верно чувствовал это Константин Леонтьев, человек эстетически-гениальный и морально-безумный, как остро, как безошибочно чувствовал это Толстой, человек морально-гениальный и именно потому-то, именно в силу этого-то стремившийся всем своим существом к эстетическому идиотизму , принявший его, как вериги. Красота исключает равенство, и пускай Леонтьев вкупе с Достоевским сколько им угодно издеваются: «не равенство, а всемство», – от игры слов сущность дела не изменяется. Красота, создаваемая одним человеком, требует молчания, подчинения, невольной, бессознательной жертвы со стороны ста тысяч других, навозным удобрением под ней лежащих. Красота возникает из пестроты мира, из игры света в тени , от скрещения бесчисленных лучей в одной точке, и если свет распределить равномерно, она иссякает… «Анна Каренина»: Толстого сочли умственно ослабевшим, когда он своё художественное творчество отверг, а ему было стыдно, что, в то время как обворожительная Анна в бархатном черном платье пляшет на балу, какие-то люди, такие же люди, как она, по тому же образу и подобию созданные, моют на кухне грязные тарелки. И на это, то есть на праведность этого стыда нечего возразить. Красота? Дело даже не в бархатных платьях или подоткнутых грязных подолах, дело в том, что Анна не могла бы так изящно любить и мучить Вронского, не носи она этих платьев с детства. А если все равны, если все имеют право на то же самое, то, конечно , бархата на всех не хватит, и придется нам остаться с грязными подолами, – во всяческих смыслах, дословных и переносных.

О, как трагичен этот вопрос! В какую глубь уходит он корнями. К каким отказам и отречениям мало-помалу ведет. Но можно без кощунства произнести слово «Бог» или хотя бы только слово «культура», если усомниться хоть на миллионную долю секунды, что все равны, что в доступе к духовным и жизненным благам все должны быть сравнены, какой бы ценой ни пришлось за это платить.


Из записной книжкиlt;IIIgt;.(Новоселье, 1949, №39-41, с.144-149)
* * *

Воскресенье в Кламаре, у Бердяева.

Разговор о книге, в которой обстоятельно рассказано о том, что должен думать Бог о тех или иных наших делах, как устроен ад, как устроен рай и какую из ипостасей Св. Троицы раскроет и воплотит будущая культура. Книга будто бы замечательная.

Постоянное мое недоумение: откуда он – автор – всё это знает?

Бердяев смеётся и широко оглядывается за круглым чайным столом, будто приглашая смеяться и других.

– Откуда он это знает? Да ведь это все гимназисты спрашивают! Пожалуй, вы ещё и меня спросите, откуда я знаю о многом из того, о чем писал и пишу. Разве можно так ставить вопрос? Откуда вы это знаете! Это же ребяческое возражение!

Кое-кто из гостей в поддержку ссылается на «всю мировую метафизику от Плотина до о. Сергия Булгакова», которая будто бы спокойно делает своё дело и с любопытствующими гимназистами не считается.

Может быть, может быть. Возражение, действительно, элементарное. Беда только в том, что никто, от Плотина до о. Сергия Булгакова, не нашел на него вразумительного ответа. И никогда никто не найдёт.

Булгаков-то хоть верил и молился. А другие читают публичные лекции на темы вроде «Проблема второго пришествия» с прениями и холодным буфетом в антрактах.


* * *

– Вы что же, оказывается, позитивист? Это бывает, я знал таких декадентов базаровского толка! У вас, значит, никакого интереса к непознаваемому?

Ответил я какой-то шуткой.

А думал другое:

– Нет, интерес есть, если только уместно тут слово интерес… Но чем он больше, этот «интерес», тем решительнее отказ от обольщений, чем глубже беспокойство, тем сильнее отталкивание от успокоения обманчивого. Впрочем, очевидно, все люди сделаны по-разному, и никто никому не судья. Действительно, от Плотина до о. Сергия Булгакова или Бердяева – великие и великое вдохновение. Но остаюсь в стороне, с маленьким глупым вопросом.


* * *

У Толстого князь Андрей слушает, как поёт Наташа: «Он был счастлив и ему вместе с тем было грустно. Ему решительно не о чем было плакать, но он готов был плакать. О чем? О прежней любви? О своих разочарованиях? О своих надеждах на будущее? Да и нет. Главное, о чем ему хотелось плакать, была вдруг осознанная им страшная противоположность между чем-то бесконечно великим и неопределенным, бывшим в нем, и чем-то узким и телесным, чем он был сам. Эта противоположность томила и радовала его…»

Нельзя точнее, проще и глубже определить то, что даёт человеку искусство. Да и не только искусство.

Больше этого мы, по совести, сказать ничего не вправе. Больше этой «страшной противоположности» мы ничего не знаем, и ничего никогда не узнаем.


* * *

Приходит Ф. и рассказывает длинную путаную историю о том, как ему что-то необыкновенное приснилось, а потом приснившееся исполнилось, и как он когда-то, давно, ещё в Петербурге, шёл по улице и увидел существо, в котелке и с тросточкой, которое по его достовернейшему убеждению и знанию было лишь наполовину человеком, а наполовину выходцем с того света.

Вспоминаю тысячи приблизительно таких же рассказов. Но вспоминая, удивляюсь: ни разу, никогда за всю свою долгую жизнь не видел я ничего, что было бы действительно и бесспорно сверхъестественным. Конечно, если бы мир был только таким, каким мы его воспринимаем, и состоял только из того, что нас окружает, это было бы чудо много более поразительное, чем все чудеса, нашему воображению доступные! Наивный материализм, сам того не понимая, верит в величайшее из чудес и разуму ставит самую неразрешимую из всех загадок.

Но крышка мира захлопнута плотно, завинчена крепко, без всяких трещин. По крайней мере, надо мной.


* * *

Покой в русской литературе.

Пушкин:

– На свете счастья нет, а есть покой и воля…

Лермонтов, редко с Пушкиным в чём сходящийся, вторит почти дословно:

– Я ищу свободы и покоя…

Позднее у Блока:

– Покоя нет… покой нам только снится.

Много, много хуже, чем у Пушкина и Лермонтова. Тремоло в голосе, распущенность чувства, преувеличение. «Покой нам только снится». Если бы это не был Блок, хотелось бы сказать: «Что ты, любезный, болтаешь лишнее, будто не совсем трезв!»

С других, значит, и спрашивать нечего.


* * *

Сопоставление Блока с прежними поэтами внезапно вызвало «вихрь мыслей»: отчего все, почти без исключения, стали писать плохо, во всяком случае, много хуже, чем люди писали прежде? Убыль талантов – вздор, таланты не убывают. В чём же дело?

Маяковский, например: талант – вне всякого сомнения, но ведь невозможно читать, книга валится из рук, не знаешь, куда бежать от этой развязности, от этого мрачного и язвительного актерства в духе какого-то футуристического Несчастливцева. Говорят, у Маяковского это была поза, нечто вроде самозащиты. Но неужели он всю жизнь только и делал, что «защищался», неужели это ему не надоело, и ни разу не пришло ему в голову, что не стоит ломаться?

Или Цветаева. У неё, правда, не то. Она была совсем другим человеком, со слухом к «музыке». Но на девять десятых невозможно читать и её, главным образом из-за её демонстративной сверхпоэтичности.

В чем дело? Оставив личные особенности отдельных поэтов, в чем дело вообще? Даже у Блока? По-видимому, во всяческих подчеркиваниях, в настойчивости, с которой раздробляется цельность мысли и чувства, в ошибочности прицела и в почти непрерывных перелётах. «Tout ce que est exagere est insignifiant» [3], ключ, кажется, именно в этом. Слово всегда должно быть беднее и скромнее того, что за ним: только тогда и даёт оно радость узнавания, открытия, вглядывания, отклика, обогащения… А стиль всей русской модернистической поэзии так щедр в обещаниях, что охарактеризовать его можно бы как вовлечение в невыгодную сделку.


* * *

Три дня подряд, случайно вспомнив, хожу и повторяю с восхищением:


Река времен в своем стремленьи

Уносит все дела людей,

И топит в пропасти забвенья

Народы, царства и царей.

А если что и остается…


До чего хорошо! Какая тяжесть в каждом слове! Какие простые и вечные слова!

В те годы поэзия наша дремала и нежилась в лунном сиянии Жуковского. Но вся поэзия Жуковского, со всей её «пленительной сладостью», этого восьмистишия не перевесит.


* * *

Ещё о покое.

У Розанова есть в «Уединенном» запись:

– Я не хочу истины, я хочу покоя.

Замечательно! Книге сорок лет, а фразу до сих пор нельзя забыть, столько в ней печали и дребезжащих долгих звуков. «Я не хочу истины, я хочу покоя». Всё-таки, со всеми оговорками и разочарованиями, Розанов – замечательный писатель, один из самых замечательных писателей, которые когда-либо были в России. Есть в «Уединенном» и другие записи, которых нельзя забыть: «Моя душа сплетена из грязи, нежности и грусти». Как сказано! Или предисловие к «Людям лунного света», с рассказом о молившейся женщине, с восклицанием «и да сияют образа эти вечно!» – незабываемо. Досадно только то, что Розанов был болтун. После увлечения им, после влюблённости в него неизбежно настает время охлаждения. Русский Паскаль, как сказал не помню кто. Ну, нет, тут дистанция такая, что никакими километрами её не измерить, и не надо бы имя Паскаля поминать всуе. Розанов – спутник не «вечный», хотя и трудно расстаться с ним окончательно, навсегда.

Мережковские утверждали, что замечательный писатель – именно писатель – и лев Шестов, и, кажется, Шестов сам очень ценил у себя стиль и слог. Странно! У Шестова есть огонь, есть сила, но нет никакого чутья к языку, и чего стоят одни названия его! «Разрушающий и созидающий миры», «Дерзновения и покорности»… Будто дурной перевод.


* * *

Редко что доставляло мне такое удовлетворение, как то, что я узнал на днях. Толстой считал Ключевского плохим писателем и терпеть не мог его хвалёных стилистических прелестей. Браво!

Есть суждения, которых не стоит даже и высказывать потому, что единственным ответом бывает упрёк в оригинальничанье. Собеседник смотрит на тебя с усмешкой, колеблясь в диагнозе: что он, дурак или сноб?

Ссылка на Толстого может пригодиться. «Кое-что старик в своем деле понимал», как говорил Куприн.


* * *

Если верно, что из Пушкина вышла вся новая русская литература, то есть у Пушкина две строчки – «К морю», – от которых могли бы вести свою родословную Бенедиктов и Бальмонт:


…И по хребтам твоим направить

Мой поэтический побег.


* * *

Не только книги, но и отдельные стихотворения «имеют свою судьбу». Некоторых прекраснейших пушкинских стихов – «пьес», как любил по-старинному выражаться Ходасевич, – нигде не найти, как только в полном собрании его сочинений. А вот «Брожу ли я вдоль улиц шумных», стихотворение, написанное рассеянно и сравнительно бедное энергией (кроме конца), вошло во все хрестоматии и по традиции почитается одним из пушкинских шедевров.

Между тем у Пушкина и для Пушкина это совсем не шедевр, как не шедевр, конечно, и знаменитый сонет о сонете («Суровый Дант…»), где к тому же произошла во второй строфе какая-то странная путаница с глаголами.


* * *(XX).

Ходасевич считал лучшими стихами Пушкина и вообще во всей русской поэзии – гимн чуме.

Спорить трудно. Стихотворение, действительно, гениальное. Будто факел, светящийся над всей нашей литературой.


…Бессмертья, может быть, залог!


Да, да, что тут говорить, гениально. Не факел, а солнце. Но… в этих стихах есть напряжение. В этих стихах есть пафос, который, может быть, холодней внутри, чем снаружи. Как трудно это объяснить! Ведь вспоминая даже такие стихи, гениальные и всё-таки взвинченные , невольно спрашиваешь себя: а нет ли тут декламации, хотя бы в сотой, тысячной доле? При таком подъеме каждое ли слово действительн о одухотворенно? Яркости вдохновения в точности ли соответствует его первоначальный огонь? Короче, проще: реальна ли сущность этих стихов и так ли богата человеческая душа, даже душа Пушкина, чтобы реальность эта была возможна?

Сомнения растекаются вширь. Но у того же Пушкина ни «Песнь председателя», ни «Пророк» не заменят мне стихов другого толка, грустных и ясных, как небо. Если бы нужно было назвать «лучшие» пушкинские стихи, я, пожалуй, прежде всего вспомнил бы то, что Татьяна говорит Онегину в последней сцене романа.

Это такое же волшебство, как и гимн чуме. Но ещё более таинственное.


* * *

Всё дело в том, где ложь и где правда. Где граница правды и начало лжи?

Не «апофеоз бескрылости», как иронизировала Цветаева, а верность крыльям верным, отвращение от крыльев бумажных.


* * *(XXI).

По поводу «Пророка».

С оговорками и поправками, при некоторой живости фантазии, можно представить себе, что «Пророка» написал бы Гоголь. Можно представить себе, что «Пророка» написал бы Достоевский, столь вдохновенно его декламировавший. Но никак нельзя себе представить, чтобы «Пророка» написал Лев Толстой, хотя кто же был «духовной жаждою томим» сильнее его?

Это не простое расхождение в характерах. Тут скрыт важнейший спор, и в споре этом правда полностью на стороне Толстого.Оказывается, у самого Пушкина кое-что есть такое, что недурно было бы спрыснуть толстовской серной кислотой.


* * *

Нет ни одной французской книги по теории или истории словесности, где обстоятельно не толковалось бы о понятии «sublime».[4]

Le sublime chez Racine. Le sublime chez Victor Hugo.[5]

Достойно внимания, что в русском языке вовсе нет такого слова.


ТЕМЫ(Воздушные пути. 1960. №1. с.43-50)
* * *

«Поэзия возникает из света и безнадежности».

Это не совсем хорошо сказано, чуть-чуть слишком нажата педаль. Но ничего не поделаешь: «серебряный» век, не «золотой». Надо было выразиться суше, сдержаннее, как выражались в «золотом». Надо бы на полуслове остановиться, чтобы наполнить содержанием и самое молчание. Но нашим поэтам я всё-таки сказал бы: если вы этого «света и безнадежности» не понимаете, бросьте писать стихи! Объяснять тут нечего, и в поэзии вам делать нечего.


* * *

У Толстого вовсе не самые люди живы, как ни у кого другого. Старик Верховенский в «Бесах» или удивительный в своей трагикомической картинности генерал Иволгин в «Идиоте» мало чем уступают в этом смысле самым ярким толстовским персонажам. Но у Достоевского, – как у Диккенса, с которым у него в приёмах изобразительности столько общего, – каждый человек существует сам по себе, без связи с остальными. Каждого можно беспрепятственно перенести в другой роман, даже другого автора. У Толстого единственны не люди, а единственно то, что между людьми: атмосфера, воздух, которым они дышат, невидимые нити от одного к другому, общая принадлежность к единому миру.

Есть в кулинарии выражение «lier» [6]. Например, lier un potage: сделать суп слитным, цельным. Вот в искусстве lier у Толстого действительно нет соперников. Шарль дю Бос правильно сказал: Толстой и Шекспир.


* * *

Давно известно, что твердость, тяжесть и точность латыни нашему языку недоступна. И не только латыни: недоступна нам и французская отчётливость. Когда-то в Петербурге возникла коллективная попытка перевести Ларошфуко, но ничего не вышло. Ослепительная галльская сжатость теряла в русском переводе и блеск и остроту. Наш язык богаче в оттенках, вкрадчивее, но зато и уступчивее. Из дерева хорошего копья не сделаешь, нужна сталь.

Если есть что-нибудь в русской литературе, что дает представление о латыни – и даже о греках, – то один только Толстой. «И после глупой жизни придёт глупая смерть». Правда, это латынь безотчетная, но именно полное отсутствие подражания и стилизации приводит к родству. Такая фраза по духу ближе к латыни, чем Карамзин или даже Пушкин. У Пушкина слог чище, у Пушкина больше внешнего словесного мастерства, больше заботы о слове, но у него всё-таки нет толстовской силы. Мятежники торжествовали: это – «под латынь», умышленно, а Толстой устремляется в противоположную сторону, и, ни о каких образцах не думая, будто описав круг, возвращается в нужную точку.

Стиль и слово. Пример писателя, лингвистически многоопытного, но стилистически беспомощного, – Ремизов. Не случайно он в своих «Подстриженных глазках» пролепетал что-то о «словесно бездарном Толстом».

Вспоминаю, впрочем, и другое. Как-то я увидел у него на столе книжку журнала, испещренную заметками на полях, – и с разрешения хозяина «полюбопытствовал», взял посмотреть. В одной из статей была цитата из Пушкина: «Бессмертья, может быть, залог». На полях значилось: «Может быть – лишнее. Можно бы выбросить».

«Бессмертья, может быть, залог»! «Может быть», на котором всё держится, «может быть» – вызов, надежда, заклинание, прорыв в неизвестность, почти уже победный клич, волшебное сверкающее над всей русской поэзией «может быть» – лишнее!


* * *

Вторжение разночинцев в нашу литературу совпадает с порчей языка, или, вернее, – привело к порче. Белинский, духовный отец разночинцев, писал, в сущности, «никак», то есть серо, бескостно, и эту свою бескостно-серую манеру передал Чернышевскому, Добролюбову и другим. Из людей того же идейного лагеря сопротивление у Герцена, читать которого – истинное наслаждение. Отчасти у Писарева (до крепости), который должен бы ещё дождаться справедливой оценки, сколько бы ни наболтал он мальчишеского вздора.

Но манера Белинского привилась. Благодаря ей легко стало писать без помарок, страниц десять в полчаса, «блистательно», как тот же Чернышевский сказал о Добролюбове, имея, очевидно, о «блистательности» представление совсем особое. К концу века мы докатились до Скабичевского, а от него по прямой дорожке к языку советских газет. Однако всё-таки по былым цветочкам нельзя было ждать теперешних ягодок!

Иногда, читая московские газеты и журналы, думаешь: ну хорошо, несравненная мудрость Ильича, необыкновенно глубокие указания Никиты Сергеевича по вопросам творчества и все прочее, – пускай, пускай! Но почему всё это изложено таким сверхдубовым, сверхканцелярским, обезличенным языком? И в чем тут дело: в российской подспудной, исконной тупости, прорвавшееся во всю ширь наружу и мстящей за годы и годы унижения? или в том, что данный общественный строй обусловливает соответствующий литературный стиль? То есть виновата ли наша матушка-Русь православная и охотнорядская или виноват коммунизм, который всюду привёл бы к тому же?

Второе предположение вероятнее. И, если вдуматься, страшнее.


* * *

«Проблема» – не совсем то же самое, конечно, что «вопрос». Но в девяти случаях из десяти можно без ущерба вместо «проблемы» сказать «вопрос», даже в десятом, неудачно случае «вопрос» всё-таки лучше.

Боязнь иностранных слов тут ни причём. Есть множество иностранных слов вполне приемлемых, равноправных со словами русскими. Такие, как «проблема», отталкивают не стилистически, а психологически, а отмыть их от всего, что к ним приросло, трудно…

«Пастернак поставил проблему Бога». «Проблема смерти в новейшем американском романе»…

Психологически что за этим? Эстрада, роговые очки, мягко поблескивающие, высококультурные глаза, приятные жесты, скрыто-самодовольная улыбка. Фрейд? Ну, как же, разумеется, Фрейд, как же теперь без Фрейда! Пикассо? Я давно уже указывал, что Пикассо… Необходимо заметить, что и влияние Эйнштейна…

Словом, «сублимированный», многоликий, всепонимающий, всеодобряющий, бессмертный Луначарский. «Проблемы», победоносно разрешаемые на каждом шагу. Оттого и даёшь себе слово обходиться без «проблем».


* * *

От поэзии условно-поэтической, от «поэзии» в кавычках до завуалированной пошлости – рукой подать.

Пушкин, как метод, как отношение к творчеству, как антипоза, выше и чище Блока. Не сравниваю таланты. Но Пушкин сгорел бы от стыда, если бы написал о «черной розе в бокале» и о какой-то дуре, розу получившей и полной «презрения юного». Другие времена, другой век? Да, может быть. Но идти по течению века вовсе не обязательно. Блок на своих редких вершинах – прекрасен, навсегда, без допустимости какого-либо «пересмотра», но Блок средний, включая, конечно, и «Двенадцать», – тягостен.

Меня всё чаще корят Цветаевой. «Замечательный поэт, а вы упираетесь или просто не понимаете!» Недавно я – как бы в своё оправдание, в своё «понимание» – узнал, что самым любимым её русским стихотворением было фетовское «Рояль был весь раскрыт»… Человек вест в том, что он любит, и не всё ли мне равно, при таком выборе, что Цветаева была действительно очень даровита!


* * *

Кстати, по поводу «Двенадцати».

Когда поэма только что появилась, Сергей Бобров, умный человек, где-то написал: «горький пустячок». Я до сих пор помню своё тогдашнее возмущение. А теперь думаю: как это было верно!


* * *

Хамы и снобы.

В наших литературных спорах это разделение становится основным. Одни считают своих противников хамами, другие в ответ – снобами.

Обмен любезностями даёт литературной полемике окраску, даже если до открытой перебранки дело и не доходит.


* * *

По Гёте, духовная культура складывается из чувства жизни и чувства смерти (не то у Эккермана, не то у канцлера Мюллера, не помню точно, но за смысл ручаюсь. Вероятно, у Мюллера, который был умнее Эккермана и лучше знал, что следует записать).

В согласии со своей натурой Гёте добавил, что необходимо равновесие. Замечательно, однако – и лишний раз доказывает, какой это был необыкновенный ум, – что преодоление чувства смерти он желательным отнюдь не считал.

В России равновесия не было. В самом глубоком, что Россия дала, было 51% чувства смерти и 49% чувства жизни: стрелка весов неизменно клонилась влево. Оттого мы действительно «самый неклассический народ в мире», по диагнозу Ницше. Оттого и о Пушкине, вопреки ходячему утверждению, далеко ещё не «все сказано».


* * *

У Пастернака в романе много такого, что трудно забыть. Но у него слишком «геттингенская» душа, и символически ему очень были бы к лицу «кудри до плеч». Он в Германии учился, и голубоглазый, мечтательный немецкий студент жив в нём до сих пор. Сердце не совсем в ладу с разумом и притом сильнее его. Музыка Шуберта, не музыка Моцарта.


* * *

«Об уменьшительной степени у Достоевского»: тема для диссертации трудолюбивого молодого слависта.

Пальтишко, пиджачишко, вещичка, старушоночка, ребеночек, «узкий мучительный следок», пьяненький, гаденький, «ваше возможное возраженьице», – и так далее, до бесконечности.

Стоило бы всё это собрать, классифицировать, подытожить, сделать выводы. Необыкновенно характерно, необыкновенно важно, чтобы как следует Федора Михайловича понять, ощутить: будто фиоритуры в самых патетических мелодиях.

Отчасти из-за этих фиоритур его иногда и неловко читать (но это уже не для диссертации). Хочется отвернуться, отвести глаза. «Аркадий, не говори красиво», хотя бы и навыворот. Пиши без ужимок.


* * *

Едва ли не самая важная тема нашего времени сходится с темой К. Леонтьева. Но Леонтьев не видел в ней вопроса, притом «проклятого», и, в парадоксальном сочетании эстетической гениальности с моральной слепотой, не допускал колебаний при решении.

Что нужнее – культура узкая и глубокая, доступная лишь «элите», которая по своему убеждению и движет человечество вперёд? или другая, расплывшаяся в ширину, сравнительно плоская, пресная, но, худо ли, хорошо ли, приобщающая всех к своим оскудевшим богатствам?

В том, что мир мало-помалу сереет, обезличивается, идёт к ненавистному Леонтьевым «всемству», сомнений быть больше не может. Но нет ли в этом и непреложной правоты? Эстетика не грешила ли безразличьем и самодовольством? С взаимного ли согласия одни творили, а другие молчали и удобряли для творчества почву? Красота мира не должна ли быть разделена по крохам, – «разбазарена», скажут некоторые, – во имя того, чтобы каждый получил свою долю в ней?

Об этом у нас когда-то верно и умно писал Лавров. Весь Некрасов – об этом. И сам Леонтьев на пороге смерти дрогнул, сдался, с великой горечью признав, что христианство – против него.

Это очень сложный вопрос, со внезапно возникающими при размышлении «за» и «против». Но истинная «современность» человека в наши годы, пожалуй, в том-то и заключается, чтобы его себе поставить и про себя, для себя решить, каких бы отказов это ни требовало.