"Мендель" - читать интересную книгу автора (Володин Борис)

VII. СВЯТОЙ АВГУСТИН И АВГУСТИНЦЫ

…Чтили бога: отца, сына, духа святого.

Чтили деву Марию — божью мать.

Чтили святых: всех святых вообще и своего личного в особенности. Для монахов альтбрюннского монастыря главным святым был Августин, крупнейший раннехристианский философ.

К созданию ордена, носившего его имя, святой Августин никакого отношения не имел и не мог иметь: орден был основан восемь веков спустя после его смерти. Точно так же мировоззрение августинцев XIX столетия существенно отличалось от мировоззрения самого Августина, умершего в V веке, ибо, как говорили древние, «tempora mutantur et nos mutamur in illis» — «времена меняются и нас изменяют с собою». Однако житие святого, известное по его собственноручной и подробной «Исповеди», почиталось за образец религиозно-нравственного совершенствования для людей, которые причисляли себя к его последователям. А его личность и его философия были весьма своеобразны — в истории христианства Августин занимает особое место.

Вот те моменты, которые, по мнению автора, играли роль в создании несколько необычной, по нашим представлениям, обстановки, которая была в монастыре святого Томаша.

Сначала о самом Августине. Об Августине Аврелии — такое имя было дано ему при рождении.

Его отец был важным императорским чиновником в городе Тагасте, что в северной Африке, близ Карфагена, и поэтому мучительной проблемы завтрашнего дня не существовало ни для самого Августина, ни для его сестры. И даже у Адеодата — у мальчика, которого со временем родила от Августина красавица рабыня, этой земной проблемы не было. Правда, сын императорского чиновника не мог жениться на рабыне, и даже на рабыне, отпущенной на волю, и даже на рабыне очень красивой, женственной, удивительно нежно любимой и нежно любящей, какой была наложница Августина. Тем не менее можно было сделать так, чтобы сына не ожидала участь раба и его будущее было обеспечено. И это было сделано.

Августин смалу был живым и даже озорным, и в детстве лазил в чужой сад за грушами, и в юности жил так, как жили все молодые люди его круга, — развлекался, пировал и изучал философию знаменитых тогда Аркесилая и Карнеада, провозгласившего несостоятельность доказательств существования бога (или богов), и успешно пробовал свои силы в качестве языческого ритора. Философским идеалом для него был утраченный впоследствии трактат Цицерона «Гортензий», написанный на идеальной латыни. Среди молодых философов — неоплатоников и скептиков — Августин Аврелий считался восходящей звездой, тем более что его привлекали самые трудные вопросы — пределы познания истины и природы, счастье и его цель, познание чувственное и сверхчувственное, силы, движущие миром.

Атеистические Карнеадовы идеи он не разделял.

Он знал очень много: он штудировал Платона и Плотина, Порфирия и Сократа; иудейских мыслителей он штудировал тоже; правда, ему всегда мешало, что он, Августин, не знал ни греческого, ни еврейского языков: его раздражали странные знаки чужих алфавитов и противоестественное для него еврейское чтение справа налево. Он был нетерпелив и стремителен. Ему хотелось и все охватить умом и все взять от жизни.

И вдруг в 1141 году от основания Рима, а по счету христиан в 388-м от рождества Спасителя Иисуса, тридцатичетырехлетний Аврелий проклял язычество, отрекся от философии своих недавних единомышленников, от учений Аркесилая и Карнеада и принял христианство. Как прежде в дискуссиях с христианами доказывал истинность учения скептиков, теперь он стал доказывать истинность учения евангелия, единство триединого бога-вседержителя, который сотворил все сущее и дал ему толчок, заставивший это сущее развиваться далее.

Для языческих философов Карфагена, где прошла его бурная юность, и Медиолана (Милана), где он четыре последних года жил вместе с матерью, — для тех из них, что хорошо знали Августина, этот переход не был слишком большой неожиданностью. Августин давно уже мучительно переживал противоречия в суждениях древних и современных ему языческих философов о душе и способах ее постижения. И он уже выступил с трактатом «Contra academicos», в котором говорил, что скептики не в состоянии познать природу мира, а главное — духа, ибо они стремятся познать чувственно то, что может быть познано лишь сверхчувственно и не меряется земными мерами.

Затем появились в свет его «Soliloquia» — «Монологи».

Бог, а не боги! Это было замечено в трактатах сразу всеми, кто читал их. Бог создал мир и душу. Душа может познать мир — предметы, растения, животных — путем измерения, наблюдения, путем их расчленения, наконец, — то есть через опыт.

Можно познать даже бренную оболочку человеческого тела. Но одно — душу — познать нельзя, ибо бог сотворил человека по своему образу и подобию не в смысле телесной его оболочки. Этот образ и подобие бога именно душа. Бог сверхъестествен, сверхчувствен. Душа тоже. Она выполняет три функции: мысли, памяти, воли. Образы, которые хранит душа, — память о событиях прошедших, абстрактные представления — числа, математические символы, понятия добра и зла, греха и праведного дела — все это бестелесно. А бестелесное не может быть понято вот так — как материальные неодушевленные вещи, постигаемые через измерения.

Душа может быть понята только чрез веру. Вера выше разума, хоть он тоже функция бессмертной, вложенной богом и богу подобной души.

Об этом он писал многократно в разных трактатах.

«Ведь чтобы понимать!» — восклицал Августин…

Переход Аврелия в христианство не был неожиданностью не только для философов, знакомых с его писаниями и трактатами, но, конечно, и для людей, просто знавших его самого, его семью и обстановку, давно в ней сложившуюся. Дело в том, что отец Аврелия, императорский чиновник, был, как и все в его роду, язычником. Он приносил жертвы ладаном и вином, ягнятами, голубями и домашней птицею — статуям императора, Юпитера, Марса, Минервы и прочим идолам. Но женат он был на христианке Монике.

В IV веке смешанные браки были часты. Гонения на христиан — разгон общин, казни пресвитеров, сожжения книг, практиковавшиеся в предыдущем столетии при Деции, Валериане и Диоклетиане, — обросли легендами, много более живописными, чем сами события. Христианство распространилось во всех кругах римского общества — и на Западе и на Востоке. К 313 году относят так называемый Миланский эдикт о веротерпимости, по преданию изданный совместно императорами Константином и Лицинием:


«Мы решили, что из всех дел, приносящих пользу людям, нашей первой и главной задачей должно быть по справедливости поклонение Богу и что христиане и все другие вправе свободно исповедовать ту религию, какая им нравится; так чтобы Бог, обитающий на небесах, был милостив к нам и ко всем нашим подданным».

Новая и старая религии сосуществовали теперь официально в масштабах всей мировой империи. Они сосуществовали и под одной крышей — под сотнями и тысячами крыш. И причем нередко в формах весьма своеобразных — ибо древний мир в своих взаимоотношениях с божествами был одновременно и наивен и крайне трезво практичен. С божествами торговали. С ними торговались и плутовали, как на базаре, наделяя богов чертами человеческих характеров и даже пороков. Эта привычка жила и в раннехристианскую эру. И в иных смешанных по религии богатых семьях родители-христиане далеко не всегда торопились с обращением своих детей — давали им время погрешить, перебеситься во язычестве. Ведь мир, грехи которого хотел искупить своей кровью распятый Сын Человеческий, — этот мир все равно был грешен. Каждому предстояло искупать грехи заново, но исполнение нелегких обязанностей покаяния можно было на некоторое время отложить!…

Идею, под флагом которой начиналась новая, более чем полуторатысячелетняя эпоха истории — высоконравственную аскетическую идею принесения себя в жертву во имя очищения и собственной души и многих людских душ, — еще в давние времена научились реализовать с максимальным личным комфортом. И не разучились в поздние.

И быть может, отец Августина вначале смотрел на будущее своего наследника с той же житейской снисходительностью и, быть может, предполагал, что возможное обращение в веру матери внесет в жизнь сына всего лишь известные и даже вполне разумные ограничения — и не более того. Однако сын унаследовал от матери натуру неординарную.

…Моника — мать Аврелия — была женщиной необычайной: умной, обаятельной, скромной, терпеливой, уступчивой и всепрощающей и одновременно невероятно последовательной, волевой и сильной, способной согнуть любую душу.

Отец был язычником от рождения, он был язычником многие годы их совместной жизни, и дети его от Моники воспитывались язычниками. Однако Моника все же обратила в христианство и мужа — в истинное, фанатическое христианство. Надо оценить совершенную ею тщательную работу: любой факт, любое сочетание событий толковались как знаки божественных знамений. Раздался крик ребенка, когда она читала сыну послания апостола Павла римлянам, — знамение. Запели птицы — знамение. Все что угодно.

Она принудила сына встретиться с медиоланским епископом Амвросием, признанным позднее первым из четырех учителей церкви [24]. Долгие беседы с Амвросием потрясли молодого философа. Именно после них, еще не приняв крещения, перетряхнув все прежние свои представления о мире, богах, душе, добре и зле, он и обрушился на своих учителей и вчерашних единомышленников в трактате «Contra academicos», о котором уже было упомянуто.

Как все неофиты, как все переходящие из лагеря в лагерь, он был резок, нетерпим, склонен к крайностям в полемике.

Да, надо оценить силу воздействия Моники! В 34 года ее сын Аврелий не просто перестал молиться императору и античным богам, не просто прошел через обряд крещения, принял другое имя, стал молиться Христу, вернее троице — триединому богу-вседержителю и богоматери.

Августин действительно порвал со всем, что было в жизни Аврелия, он отказался от всего, чем владел, и от выгодной женитьбы на уже сосватанной ему красивой и богатой девушке. Он отказался от рабыни-возлюбленной и от маленького Адеодата — сына, в котором души не чаял, и это было мучительно, но этого требовало его новое жизненное, духовное кредо.

Он сколотил маленькую общину из друзей и единомышленников-единоверцев и вместе с ними удалился из Тагасты. Неподалеку от нее члены общины стали жить пустынниками, поддерживая силы лишь малым и необходимым — как и предписывали евангелие и апостол Павел.

Сестра Августина тоже основала общину девушек-христианок близ Гиппона в Африке. Между общинами шла переписка. Августин писал сестре и сестрам больше, чем они ему, ибо у него больше было о чем рассказать.

Его послания носили философский характер. Он рассказывал об искушениях, его одолевавших, и о подавлении их. О мыслях, которые пришли к нему в уединении и молитвах, благодаря ниспосланной свыше благодати. Об очищении души, происходящем с ним и его братьями. О боге. О мире. О добре и зле.

Послания сестре были эскизами его будущих книг…

Он был еще «в пустыне», Августин Аврелий, но он был уже в центре внимания руководителей церкви.

Христианство из гонимого сектантского религиозно-нравственного учения превратилось в религиозно-политическую систему, стремившуюся подчинить себе одно за другим государства и племена. Церковь становилась космополитической надгосударственной партией, которая начала стремиться к власти над душами, над телами, над богатствами всего обозримого мира, и ей нужны были свои теоретики, философы, идеологи, политики и живые святые, чей пример, чья деятельность может быть выставлена за образец, достойный восхищения и подражания.


«Мы появились совсем недавно, — еще в 200-м году с сарказмом обращался епископ Тертуллиан к язычникам, стоявшим тогда у власти, — и уже заполнили собой все ваши владения — большие города, острова, крепости, поселения, места торговли, да! А также лагери, трибы, декурии, дворец, сенат, форум. Все, что мы оставляем вам, — это храмы!»


Но теперь предстояло завоевывать полностью все — и все храмы тоже, все души, все умы, волю всех. Для этого церкви не могло хватить одной лишь проповеди евангельской нравственности. Все судьбы мира, все проблемы тогдашнего мира следовало истолковать по-своему, использовав наследие античной мысли и культуры. Что-то из прежнего наследия человеческого духа надо было отобрать. Надо было теоретически обосновать отказ от одних прежних ценностей и принятие других ценностей, переходивших к людям христианской эры. И надо было создавать новые ценности, свои, «сугубо-христианские».

И если о блаженстве нищих духом могли успешно проповедовать люди умеренной эрудиции, но всего лишь высокой убежденности и агитаторского таланта, то для решения глобальных философских вопросов необходимы были выдающиеся умы, способные соперничать с изысканнейшими умами оппонентов-язычников и собственных, уже народившихся в христианстве еретиков. (Почему-то всегда получается — чем больше ума и образованности, тем больше ереси… Впрочем, не всякая ересь от ума и образованности. Иные утверждали и невежество, духовную нищету.)

Августин Аврелий оказался подлинной жемчужиной. Переворот, совершенный им в собственной судьбе — не по принуждению, а по доброй воле, благодаря обращению в иную веру, благодаря убеждениям, внушенным его матерью Моникой и епископом Амвросием Медиоланским, крупнейшим мыслителем того направления, этот переворот был поистине драматичным и по-театральному впечатляющим.

А любой культ обязательно отбирает театрально выглядящие события. Умело пересказанные или воспроизведенные в обряде, они благодаря великой силе искусства способны овладевать душами, подчинять эмоции и волю людей.

И главное — то, что произошло с Августином, произошло не просто с богатым молодым человеком, жившим всеми земными радостями, хотя будь он просто таким — церковь уже не прошла бы мимо его истории, как это было многократно и до него и после него.

А это произошло с мыслителем высокого класса. С эрудитом. Блестящим полемистом. Талантливым литератором, чей полнозвучный латинский глагол был способен жечь сердца. Он-то и был нужен! Не неграмотные рыбаки с Тивериадского озера и не бывшие сборщики податей должны были класть камни в идеологический фундамент будущего здания католической — то есть вселенской — церкви, а настоящие мастера-каменщики.

Профессионалы, подготовленные разносторонне.

Опасные, интеллектуалы: без них, увы, не обойтись.

И поэтому церковная карьера Августина была головокружительной. Уже через восемь лет после принятия крещения он сделался епископом Медиоланским, а затем епископом Гиппона. Он не только очищался от скверны грехов и созерцал бога в тиши обители, среди своих собратий — как и он, новокрещенных тогда, в 388 году от рождества Христова, — Алипия, Севера, Профутура, Фортуната, Поссидия, Урбана, Бонифация и Перегрина, вместе с ним отказавшихся во имя служения богу от благ мирских, от семейных утех и от собственной воли.

Став епископом, он был вынужден жить в гуще мира. Он крестил, исповедовал, налагал эпитимии, утешал больных, напутствовал умирающих, хоронил мертвых, посвящал священников в сан, строил церкви и управлял доходами, выкупал пленников и основывал больницы, был третейским судьей и миротворцем, участвовал в решении вопросов внешней политики государства, которое раздирали варвары и восстания, переписывался с другими епископами, священниками, проповедниками, отшельниками и монастырскими монахами, произносил проповеди и писал трактаты, в которых громил язычников и громил христиан — тех, кто отступал от буквы евангелия — вернее, от его, Августина, понимания и толкования этой буквы.

Он громил манихейцев и нападал на Пелагия.

Он был подчас так неистов, что получил прозвище «молот еретиков» и века спустя почитался инквизиторами как образец истинно-христианской нетерпимости.

И еще Августин был, конечно, великолепным писателем.

Его литературное наследство — публицистическое и философское — огромно. Сохранилось четыреста подлинных его проповедей. Два фундаментальных труда — «Исповедь» и «О граде Божием» — и множество богословских полемических трактатов и посланий.

В «Исповеди» с поразительной откровенностью он рассказывал всю историю своей жизни, не скрывая ни грехов совершенных, ни искушений подавленных, ни мыслей, ни гнева, ни злобы, ни привязанностей, ни страстей:


«О любовь, которая всегда горишь и не погасаешь! Любовь, Боже мой, воспламени меня. Ты предписываешь воздержание; дай силы выполнить, что предписываешь, и предписывай, что хочешь».


Так писал Августин в «Исповеди».

Очень удачно сказал о нем современный философ Бэрроуз Данэм: «Конечно, Августин был человек, епископ, святой, но он представлял собой нечто большее, чем все это. Подобно Рабле, Шекспиру и Толстому, он был как бы одной из сил природы. Все, что может быть найдено в природе — ив особенности в человеческой натуре, — было свойственно и ему…»

Августин был, пожалуй, самым крупным своеобразным и широким философом христианства IV — V веков. Последующие много ниже его. Он аккумулировал богатства античной мысли. И в области тогдашнего естествознания он тоже был эрудитом — знал труды Плиния, Варрона и материалиста Лукреция. Из эрудиции языческого ритора Аврелия он перенес в августинианство идеи, которые церковь средневековая уже не могла переварить.

Да, Августин считал бога наивысшим существом — единственным из всех существ наделенным полной свободой воли. Нематериальным, непознаваемым абсолютом, совершенно независимым от природы и человека и противопоставленным им. Бог для него — единственный виновник появления всех вещей, всех существ, человека, всего мира. (И кроме того, он видел в боге личность, с которой можно беседовать!) Если бог «отнимет от вещей свою, так сказать, производительную силу, то их так же не будет, как не было прежде, чем они были созданы», — писал он.

Но бог создал этот мир не в завершенном виде, — считал Августин, — он заложил в него основу для его развития, для появления новых существ и предметов. Бог неизменен и непознаваем, но результаты его творения — все существа, растущие и развивающиеся в этом мире, — познаваемы. (Подчеркнем: в отличие от более поздних философов средневековья Августин ощущал бытие непрерывно движущимся!)

«Мир, подобно беременной матери, чреват причинами всего, чему предстоит народиться».

Развитие происходит из-за вложенных богом в животных и в растения «rationes seminales» — «зародышевых причин» — так рассуждал он и полагал их тоже постижимыми.

Познание он разделил на два рода:

Scientia — разумное познание объективного мира, позволяющее людям пользоваться вещами, и sapientia — познание вечных божественных дел и духовных объектов.

По Августину, они не противоречат друг другу. Наука сама по себе не является злом, — утверждал он. — Она необходима, ибо человек вынужден жить в телесном мире. А поскольку телесный мир создан богом, и зародышевые причины, и познающий человек тоже, то, познавая телесный мир и движущие его силы, человек познает мудрость божию.

Игра его ума была поистине удивительной.

Но эта книга не об Августине, который не был ни прост, ни благостен, как может показаться по последним, приведенным здесь положениям из его трудов.

Тому же Августину принадлежал тезис:

«Когда человек живет по человеку, а не по Богу, он подобен дьяволу».

Это он провозглашал, что церковь никогда не ошибается и она — главноуправительница над людьми: «Если бы не авторитет католической церкви, я не поверил бы даже евангелию».

Допуская право науки на существование, он все же призывал истинных сынов церкви: «Не выходи в мир, а возвращайся в себя самого: правда пребывает внутри человека».

Он так определял свою личную позицию:

«Я желаю знать Бога и душу. — А больше ничего? — Решительно ничего».

Напомним: это его прозвали молотом еретиков.

Однако для нас важно из наследия Августина именно то, что связано с его отношением к проблеме познания реальных явлений материального мира. С наукой.

…Епископа Августина после смерти канонизировали — причислили к святым. Его признали все церкви — и коптская, и армянская, и православная. Правда, в православных святцах он числится не святым, а «блаженным», то есть на ранг ниже.

Августина объявили еще не просто «отцом церкви», а ее учителем, одним из четырех главных теоретиков христианства.

И все, что он написал, по логике вещей должно было стать незыблемым, не подлежащим ревизии и ныне, и присно, и вовеки. Но из того, что он написал, средневековое христианство взяло на вооружение в первую очередь нетерпимость к инакомыслию, начала «учения о троице», утверждения о непознаваемости души и превосходстве веры над разумом и рассуждения о непогрешимости церкви. Они легли позднее в сформулированные богословами догмы.

В целом же его учение старались не пропагандировать — в нем было слишком много скользких мест. Даже сама чересчур пылкая Августинова вера в божье всемогущество и его убежденность в том, что все, чему предстоит произойти и народиться, предопределено от века, считались более чем неуместными, ибо если все заранее предопределено — и добро и зло, — к чему тогда церковь, эта посредница между людьми и богом! И потому впоследствии Фома Аквинский тщательно разъяснял, что святому Августину небеса ниспослали особенную благодать. А в несовершенном мире куда больше других людей, для рассудка коих существование бога совсем не самоочевидно. Их-то церковь и должна обращать, поучать, наставлять — словом, пасти.

Да, многочисленные Августиновы труды предпочтительнее было открывать лишь на определенных страницах! Однако знание творений отцов церкви было обязательно для любого монаха-богослова. И уж для монахов созданного в XIII веке ордена святого Августина, конечно, почиталось необходимым знание всего учения философа, который был «небесным покровителем» ордена.

Оно было сложным, это учение. Оно было противоречивым. Оно смущало умы.

Не случайно именно из августинского ордена в пределах всего одного столетия вышли непохожие друг на друга, противостоящие друг другу крупнейшие исторические деятели — и основатель ордена иезуитов, теоретик католической реакции Игнаций Лойола, и реформатор церкви Мартин Лютер, и великий и мудрый гуманист Эразм Роттердамский.

…Жизнь всех монастырей, всех орденов была подчинена строгому регламенту. И учредивший августинский орден папа Иннокентий IV тоже даровал его монастырям и особый устав — «Regulae Augustini».

Монашеские ордена имели каждый известную специализацию. Нищенствующим францисканцам, например, следовало в первую голову заниматься деятельностью миссионерской — распространять и утверждать «истинную веру» среди широких масс, склонных к разным заблуждениям христиан и еще не обращенных в католицизм иноверцев. Ведь основатель ордена Франциск Ассизский, по преданию, проповедовал евангелие даже птицам.

По такой логике было естественным отвести со временем для августинцев иную сферу распространения истинно католического образа мысли. Иную сферу, иные пути.

Им была отведена стезя просвещения — переписка книг, а потом и книгопечатание. Распространение знания и само познание. И не только sapientia — познание бога через, веру, но scientia — познание реального мира, а через него и мудрости божьей.

Впрочем, это не было монополией одного ордена. Начиная со средних веков все монастыри были средоточием книг и тогдашней учености, ибо учености светской поначалу попросту почти не существовало. Что же до эмпирического, опытного познания реального мира, то в этом занятии — особенно после потрясений эпохи Реформации и контрреформации — католическая церковь стала усматривать все большую пользу даже для себя самой. Ибо когда интеллект как следует загружен осязаемой конкретной работой, ему уже некогда заниматься всякими отвлеченными, не перевариваемыми рассудком спорными вопросами веры — тем более что неосторожность в них может довести и до чисто житейских неприятностей.

И дабы предоставить большие возможности набираться знаний и распространять просвещение, «регулярным каноникам», членам августинского ордена более чем другим монахам, разрешалось жить вне общин — в миру. И не среди нуждавшихся в миссионерском утешении «малых мира сего», а в крупных университетских городах, среди греховных соблазнов. Августинский устав был самым либеральным.

История хранит множество примеров, как уставами пренебрегали и иные монастыри нередко превращались в подлинные «веселые дома». Но уже с XVII века, с периода контрреформации, дабы сохранить авторитет вселенской церкви, правители ее принялись добиваться жесточайшего соблюдения монашеского регламента. Даже вне стен монастыря. И уж в стенах его подавно.

А в уставе было предусмотрено все: одежда, быт, занятия.

Черная до пят сутана августинца, с капюшоном и широченными рукавами, должна была быть перехвачена непременно широченным кожаным поясом — тоже черным.

Сутки делились на три части. На время, предназначенное для божьих дел: молитвы, исповеди, службы, «упражнения в благочестии». На время, предназначенное для работы: работать полагалось всем монахам — либо ухаживать за растениями, либо переписывать книги, штудировать богословские труды, учить детей, заниматься наукой. Издревле любой полезный труд считался допустимым для монаха. В церковной литературе существовала притча даже об уличном жонглере, который стал монахом и решил служить Богоматери именно тем, в чем был искусен. Он регулярно являлся в пустую церковь и, обливаясь трудовым потом, проделывал для Мадонны — перед ее статуей — все головоломнейшие свои трюки, и Богоматерь оценила это и дала знамение, что и его труд был ей угоден… И раз такой труд был угоден, то был угоден труд и живописцев и музыкантов. И труд лингвистов и ботаников, математиков и минералогов, физиков и агрономов тоже был угоден, ибо ко всему еще Фома Аквинский говорил: «Мудрость тождественна умению все упорядочивать». А в новое время не фанатизм юродивых, а разумность, рассудочность были постепенно признаны лучшими добродетелями просвещенного католика. И постепенно было признано нецелесообразным отвергать, как некогда, столь очевидные научные истины, как вращение Земли (правда, мысль об эволюции жизни еще оскорбляла уши церкви).

Но не только интеллектуальным трудом должен был заниматься августинец. В монастырях полагался обязательный для всех и труд физический, — пусть его будет немного, но пусть он будет все-таки. Освободить от физического труда мог только аббат, если монах был болен.

Наконец, небольшая часть времени оставалась на отдых.

В плату за безбедное существование члены общины были обязаны жить по этому строжайшему регламенту и исполнять все, что полагается ученикам, подмастерьям и мастерам Службы Спасения душ.

В монастыре всех — кроме разве самых высших по рангу — на рассвете будил, стуча в дверь кельи, дежурный монах. Услышав, что обитатель зашевелился, он произносил первые слова назначенной на этот день молитвы:

— Ave, Maria… Или:

— Те Deurn laudamus… Или:

— Pater noster…

Надо было мгновенно подняться и продолжить строку:

— Ave, Maria, gratia plena… — Привет тебе, Мария, преисполненная благодати…

— Те Deum laudamus, Те Dominum confitemur… — Тебя, Боже, восхваляем, Тебя, Господи, исповедуем…

Надо было накинуть облачение и, прочитав в келье утреннюю молитву, отправиться в часовню — на молитву общую и на раннюю мессу.

Возносить молитвы надо было семижды в день.

Специальному искусству молитвы, изустно произносимой, и молитвы мысленной будущих монахов обучали в месяцы послушнического искуса. Опытные глаза наставников зорко следили, хорошо ли молятся меньшие братья, не отвлекаются ли мирскими мыслями, нисходит ли на них истинное раскаяние и экстаз божественной благодати.

Молились в трапезной перед завтраком.

Молились перед работой, и после нее, и перед обедом в трапезной снова. Обед проходил в полном молчании. Это время также не должно было пропадать для «божьих дел»: весь обед по очереди братья читали вслух, сначала один — из евангелия, потом, по звонку аббатского колокольчика, другой — из житий святых. Затем третий — из творений отцов церкви.

И лишь в праздничный день — например, в день именин кого-то из членов общины — после нескольких первых фраз аббат или приор прервет принявшегося читать коротким «Deo gratias» — «Благодарение богу». И тогда можно держаться посвободнее и даже поговорить за столом.

Вечером надлежало всякий раз провести «scrutinium examen conscientiae» — «экзамен совести», самоисповедь — пересмотреть всю дневную жизнь. Так ли ты молился, не ощутил ли в себе духовного холодка, не повысил ли голоса на брата своего, не впал ли в раздражение из-за чего-то, не согрешил ли хотя бы в мыслях?

Ибо собратьев по общине надо было любить более себя самого.

Послушнику «экзамен совести» помогал проводить брат-наставник. Полноправный член ордена подсчитывал ежесуточные грехи самостоятельно, но, кроме этого, раз в неделю в часовне происходили еще и capitulum culparum — всеобщие покаяния во всех совершенных и несовершенных грехах, ибо грех мыслимый тот же грех: хотел ли ты выбранить собрата, стукнул ли ты дверью — все то же, все то же:

— Меа culpa! Mea culpa! Miserere mei, Deus, secundam mag-nam misericordiam Tuam! — Моя вина! Моя вина! Помилуй мя, Боже, по великому милосердию Твоему!

В определенные ночи в кельях, в темноте, дабы не только чужой глаз, но и твой собственный не видел происходящего и не проснулась бы гордость за проявленное усердие, полагалось совершать особый обряд покаяния: вспоминать все, в чем ты должен повиниться, и бичевать себя многохвостой плетью — на конце каждого шершавого пенькового хвостика жесткий узел, специально предназначенный, чтобы тело твое — от которого ты отрекся, положив руку на евангелие, — «voveo et prornitto!» — терзалось до крови, как тело Спасителя, ради торжества духа и искупления грехов людских.

И кроме того, всегда — в саду ли, в часовне, в библиотеке — где бы ни пришло вдруг в голову, что ты согрешил, делом ли, словом ли, мыслью, — полагалось тотчас просить любого из братьев исповедать тебя и наложить эпитимию во имя твоего освобождения от греха.

Никто в светском мире не доходил до такой степени совершенства! Там стреляли в людей из пушек, соблазняли девчонок, не достигших зрелости, а по ночам, мимо каменных оград святого Томаша и других монастырей в черных зашторенных каретах жандармы провозили в тупое молчание каменных нор Шпильбергского замка закованных карбонариев, выданных добрыми католиками во исполнение присяги, данной именем того же бога, и за обещанную плату. Убивали, предавали и не каялись. В мире и не думали доводить себя до такой степени совершенства. Но здесь полагалось выворачивать себя наружу, наизнанку всего, до самой маленькой внутренней складочки, и совершенствоваться в смирении, в полном отречении от себя самого, от права на свое желание, на свою собственную мысль, на свое отношение, мирское, непосредственное, человеческое. Полагалось совершенствовать себя в безропотности, в смирении, покаянии, спасать свою душу для жизни вечной и вместе с тем становиться образцом для тех, чьи души функционер Службы Спасения должен спасать, приучая к смирению, покаянию, безропотности.

Функционеру Службы Спасения душ надлежало быть эталоном христианского образа жизни, сформулированного в хорошо известных заповедях. Большая часть этих заповедей — простые нравственные нормы — перешли в Ветхий завет и в Новый завет из многовекового опыта человеческого общежития. Почти все они — «не убий», «не укради», «не лжесвидетельствуй», «чти отца своего», «возлюби ближнего» — по сей день признаны и законами и официальной моралью всех стран, и христианских и нехристианских, — речь не о практике политической и житейской, а об официальном признании этих норм. Лишь единожды на всей человеческой памяти эти элементарные моральные нормы были публично отвергнуты — Гитлером. Но и до него человеконенавистнические призывы не раз тоже звучали с многих тронов и амвонов. Однако они особым образом всякий раз словесно обрамлялись, и получалось, что грабежи и убийства возлюбленных ближних, насилия над их женами, лжесвидетельства против отцов и матерей должны быть еще и еще раз совершены именно ради утверждения на земле того господня царства, в котором все будут неукоснительно следовать замечательным заповедям.

Непогрешимая — как это провозгласил еще Августин — церковь сама определяла, что соответствует и что не соответствует нравственным нормам. И не случайно в начале V века Августин обрушился на ирландского богослова Пелагия и его последователей, осмелившихся утверждать — снимем с Пелагиевых рассуждений богословскую оболочку, — что человек сам по себе волен быть нравственным или безнравственным, жить праведно или неправедно, и получалось, что бог уже больше ни при чем.


«Все хорошее и все злое, за что мы достойны хвалы или порицания, совершается нами, а не рождается с нами, — писал Пелагий. — Мы рождаемся не в полном нашем развитии, но со способностью к добру и злу; при рождении в нас нет ни добродетели, ни греха, и до начала личной деятельности нашей воли в человеке нет ничего, кроме того, что вложил в него бог».


Эти слова далекого предтечи гуманизма привели тогда Августина в неистовство, ибо они логически вели к отрицанию необходимости существования самой Службы Спасения душ.

Церковь не могла примириться с принципом свободы воли. Ей было необходимо признание того, что люди родились во грехе и земное общество не соответствует и даже не может соответствовать идеалу. Эта бренная жизнь — вроде бы пробирная палата, в которой все индивидуумы испытываются на способность к самоусовершенствованию путем покаяний и добрых дел за свой личный счет. В зависимости от достигнутого они сортируются в конце «на три разряда» — по числу отсеков мира вечного. Недостающее до полного совершенства оплачивается монетой или трудом на церковь.

Но удерживать в руках многомиллионную паству, лишать ее свободы воли могли только вышколенные функционеры, вымуштрованные солдаты, сами этой свободы воли лишенные. Однако чем больше прогрессировал человеческий интеллект, тем интеллектуальнее должен был быть и сам функционер, и потому тем в меньшей степени мог он повиноваться вслепую.

С интеллектуальными всякий раз полон рот хлопот, ибо scientia — их знание реального мира — вступало в противоречие с sapientiae — с ощущением вечности божественных дел, с верой и чувством долга перед церковью. И разве лишь провозглашенная Августином возможность сосуществования знания и веры могла еще как-то формально примирять разум и веру.

Для того чтобы эти противоречия обуздывать, функционеров связывали по рукам и ногам материальной зависимостью.

Точно так, как в известном нам случае одна сторона обязывалась «выплатить 100 (сто) флоринов компенсации сыну продавца Иоганну, если…», а другая «поступит в священники», так и здесь одна обязывалась: «Я, брат Грегор, клянусь и обещаю…», а другая за это — «жизнь вечную» и к тому же еще на земле известную обеспеченность (не надо ее преувеличивать) и, главное, место в привилегированном сословии, перед представителями которого двери были открыты повсюду.


…Быть может, ночью 9 октября 1843 года ему приснился сон. И снилось ему, быть может, что он пришел в Хинчицы. В Хейнцендорф.

Доехал от Одрау до Гросс-Петерсдорфа на чьей-то телеге, а затем пошел знакомой дорожкой к дому. И в Петерсдорфе и в Хинчицах много людей было на улицах, словно в какой-то праздник. И почему-то никто не замечал его, никто не здоровался с ним, хотя все это были знакомые. Он кланялся встречным людям, а они не отвечали, словно не видели… И он подошел к своему дому. Из дверей вышли отец, мать и сестры, они были нарядно одеты, словно собрались к воскресной мессе. Он видел все до деталей, видел собачонку, которая крутилась в ногах у сестер. Она всегда лаяла — стоило только кому-то появиться в калитке; а здесь молча прыгала подле сестер. Он шел к крыльцу, а отец шел навстречу и вдруг свернул в сторону, остановился у яблони и стал рассматривать, как привился черенок. Мать и сестры тоже шли навстречу, и отец пошел от яблони навстречу ему и прошел мимо. И мимо прошли и мать, и Терезия, и Вероника. Отец был из тех дней, когда еще не упало на него дерево в графском лесу. Все прошли мимо. А потом однокашники из Philosophische Lehranstalt прошли и тоже его не увидели.

И он подумал во сне: «Так ведь я же теперь не дома, я же теперь в новициате. В другой жизни…»

…Он проснулся утром 10 октября. Сводчатый потолок кельи был уже совсем светлый. За окном хорошо были различимы желтые листья на деревьях. Почти тотчас дежурный монах постучал в дверь.

— Ave, Maria… — Первая строчка молитвы.

— Ave, Maria, gratia plena… — ответил брат Грегор и стал надевать рясу. Это была добротная ряса августинского монаха из черной шерсти, с широкими рукавами и капюшоном. Одна деталь в облачении должна была отличать его от полноправных братьев-августинцев — вот ему и не дали широкого черного кожаного пояса. В течение 365 дней новициата — пока он должен был постигать канон, «Regulae Augustini» [25], способы устной и мысленной молитвы и искусство ежевечерней самоисповеди, — пока он утверждается в намерении остаться здесь до конца дней своих, он, не приобщившийся еще к совершенству, должен был иметь видимое отличие от остальных.


Ни в этот год, ни позднее он не высказал досады оттого, что заключил сей договор. Такой договор заключали тысячи. Его служба была уважаемой в тогдашнем мире, он поднялся на целую ступень пирамиды австрийского мира и мог подняться еще на следующую. Он был почти освобожден от каких бы то ни было забот.

Молитв и исповедей здесь было многовато, но все они были привычны с детства. А он привык учиться, любил учиться и учился всему, чему только учили.

Здесь, в стенах святого Томаша, регулярно, каждую неделю совершались capitulum culparum — коллективные покаяния.

И раз в два или в три месяца прелат Напп созывал орденских братьев на «реколлекции», на «экзерциции» — упражнения в духовном обновлении, конечно тоже состоявшие из долгих молитв, покаяний и проповедей всех членов капитула.

И самобичевания в темноте были, ибо они полагались для усовершенствования и спасения души.

Но все-таки Брюннский монастырь святого Томаша был весьма своеобразным учреждением в тогдашней моравской церкви. В нем собралось общество людей на редкость интеллигентных, в большей мере служивших богу на манер приснопамятного жонглера Богоматери — по светским специальностям. И поскольку то были люди, занятые многими делами и мыслями, они не доходили при исполнении причитающихся упражнений в благочестии до крайностей, до изуверства и самоистязаний.

Сохранились фотографии братии святого Томаша, одна (очень плохая) — 1848 года, другие сделаны позднее — в начале 60-х годов.

Если бы на этих мужчин надеть вместо сутан штатские сюртуки, большинству из позировавших перед объективом не нужно было бы менять не только причесок, но и выражения лиц: никаких следов отрешенности от земного — господа как господа, то ли «профессорский корпус» университета, то ли ферейн любителей словесности или симфонической музыки. На фото 1848 года у всех святых отцов — длинные, как диктовала тогдашняя светская мода, волосы. На фото 60-х годов почти у всех прически по требованию времени стали короче — почти такие, как ныне. Единственно, что обращает на себя внимание, — все бриты, и это в эпоху, когда носят пышные усы и бакенбарды… Впрочем, небольшие баки видны на щеках невысокого, начавшего уже толстеть и лысеть монаха лет сорока, который стоит во втором ряду и демонстративно, не к месту — кто это делает в ателье фотографа! — рассматривает сквозь очки цветок фуксии. Это как раз — Грегор Мендель.

Посредине группы — аббат, филолог-ориенталист, невысокий плотный «мужчина в летах», с лицом сосредоточенным и решительным. Восьмидесяти лет ему не дашь.

За его спиной скрестил на груди руки Франц-Теодор Братранек — худощавый длинноволосый «под Шиллера» (новой моде он не подчинился). Братранек — бывший аббатский секретарь, ставший к этому времени ученым. Он литературовед, натуралист и натурфилософ.

Вскоре после поступления Братранека в монастырь прелат Напп отправил его за монастырский счет в университет. По окончании университета Братранек познакомился с семьей Гёте, и это знакомство дало ему доступ к архивам великого. Перу Братранека принадлежат изданные в разные годы работы о переписке Гёте с Гумбольдтами и Штернбергом — по естественнонаучным вопросам, а также публикация на немецком языке писем польского поэта А. Одынеца о посещении — вместе с Адамом Мицкевичем — Гёте в Веймаре [26]. Естественно, публикация открывается довольно большим предисловием самого Братранека о Мицкевиче, его поэзии, его роли в развитии славянских литератур. Сие академическое произведение несет изрядный заряд антиавстрийской взрывчатки: в нем припоминаются разделы Польши, история бунтов Львовского университета, борьба польских писателей за возрождение национальной культуры — тут уж и не один Мицкевич, а и Бродзинский и Фредро, и не только о литературе упомянуто, но и о создании института Оссолинских. И никаких клерикальных или просто религиозных мотивов…

Фотография, о которой идет речь, сделана, видимо, после какого-то собрания капитула святого Томаша, ибо на ней запечатлены два человека, постоянно живущие вне стен монастыря, даже вне Брюнна. И первый из них — как раз Братранек: с 1851 года он профессор Краковского университета по курсу немецкой литературы; на этом посту он пробыл тридцать один год — до конца своих дней, и в монастыре появлялся либо во время вакаций, либо по вызову.

А второй — это Павел Кжижковский, музыкант и композитор, преподающий в Ольмюце. Он стал известен впоследствии как реформатор грегорианского церковного пения, собиратель чешской народной музыки и учитель Леоша Яначека. На фото он сидит в первом ряду, строго глядит сквозь очки в тонкой оправе и держит в руках какую-то раскрытую книгу. Быть может, клавир.

Почти все прочие члены группы не отходят от того же стиля. Выделяется, правда, полный, круглолицый монах, поднявший очи горе, что, впрочем, не придает ему вида особо благочестивого. Сутана на нем как маскарадное платье. Ему пошел бы любой другой костюм: солдатская форма, роба рабочего, трико циркового борца, наконец. Это патер Матеуш Клацел — философ, астроном и журналист, любимый частный учитель «лучших брюннских семей» и видный деятель чешского национального движения — редактор газеты «Моравски новины», собиратель чешского фольклора и поэт, впрочем, видимо, весьма неоригинальный. Он автор двух сборников «Lyricke basne» и книги «Этика». В 1844 году Клацел был уволен епископом графом Шафготчем из Брюинского Философского училища «за распространение философских идей Гегеля».

Клацел, друг Менделя, — фигура бесспорно незаурядная и противоречивая. В 1867 году после смерти Наппа он баллотировался на настоятельский пост. Его не выбрали. Года Два спустя Клацел пришел к выводу, что сутана — одежда не по нему, и порвал с церковью. Благодаря содействию Менделя, своего счастливого конкурента на аббатских выборах, он получил заграничный паспорт, уехал в Америку и занялся там пропагандой идей утопического социализма, сильно приправленных, правда, религиозной аргументацией из учения Яна Гуса.

Заслуживает упоминания человек, которого нет на фотографии, ибо он умер летом 1843 года — еще до поступления Менделя в монастырь и, быть может, именно для Менделя освободил вакансию в капитуле.

Это патер Аврелиус Талер, страстный ботаник и фенолог. Он с великой тщательностью описывал растительный мир провинции и публиковал в местных газетах сообщения о том, какие цветы распустятся на ближайшей неделе и какая, по его прогнозам, предстоит погода — дабы возбудить у городского юношества интерес к этим предметам. Его руками было составлено монастырское ботанико-минералогическое собрание, благодаря которому Мендель, по собственным его словам, увлекся «естественной историей».

Но нам важны не столько «анкеты» обитателей монастыря, сколько их нравы — в противном случае не к чему было бы рассказывать о людях, изображенных на фотографии, а тем более о человеке, который на ней не изображен. В том-то и дело, что патер Талер — это «нравы».

И к тому же в самом привычном представлении о людях монастыря, ибо он был человеком эпикурейских наклонностей, и наверняка уже в первые дни пребывания в монастыре Мендель был посвящен в историю весьма красочную, которая, кстати, служит иллюстрацией мягкости режима у святого Томаша.

Познакомимся и мы с этой историей.

…Итак, в какой-то момент аббату-востоковеду показалось, что патер-ботаник слишком усердствует в увлечении «сырым весельем» («die feuchte Frohlichkeit»). Напп не был настолько суров, чтобы тотчас применить к почтенному патеру какие-то карательные меры, и однажды вечером, решив пристыдить коллегу, в полном парадном настоятельском облачении стал поджидать Талера в привратницкой. Где-то около часу ночи в привратницкой загремел веселый звонок подвыпившего ботаника. Дверь распахнулась, но вместо служки Талер увидел укоризненно смотрящего на него аббата. «О господи! — воскликнул ботаник с такой интонацией, словно перед ним был не щуплый в те годы ориенталист, а сам грозный Саваоф. — О господи! Я недостоин войти в твой дом!» — повернулся и — так заканчивает эту историю Ильтис — отправился («weitertrinken») пить дальше.

…Нам неизвестно, сколь часто и серьезно нарушали заповеди, обеты и орденский устав остальные члены капитула.

Пожалуй, вряд ли часто и вряд ли серьезно.

Почти все они были людьми интеллигентными, жившими напряженной умственной работой. Они были людьми, которых волновали наука, литература, этика, политика, судьбы Чехии. И еще все они были очень на виду в городе — в небольшом тогда городе, где все знали, чья дочка с кем согрешила и что соседи варят на обед. А их-то — учителей, профессоров, орденских священников, которые не имели права носить светскую одежду, — их-то в городе знали каждый ребенок, и каждая собака, и каждый соглядатай — и жандармский и консисторский. А ведь эти «свободомыслящие», «много о себе думающие» господа из монастыря святого Томаша были на крайне неважном счету.

Но все они были не из бронзы, а из мяса. Они просто были люди. И значит, им надо было быть очень осторожными. И они прошли школу осторожности — в церковной среде. И что-что, а если уж было нужно, то осторожными быть умели. Поэтому мы ни о ком, кроме патера Талера, ничего более не знаем.

Вот, например, через двадцать лет после смерти Менделя биограф Гуго Ильтис стал выпытывать у людей, которые его хорошо знали: «А женщины! Были ли они в жизни Менделя?»

Ильтиса, конечно, не интересовало, нарушал или не нарушал монах Мендель шестую заповедь. Бог с ней, с шестой заповедью. Не должен же в конце концов атеист быть более суров, чем конгрегация августинского ордена. Простой грех прелюбодеяния — даже священнику — после исповеди, покаяния и эпитимии может отпустить любой другой священник, не спрашивая имени грешника!…

Нет, Ильтис собрался писать книгу о долгой жизни человека, которого боготворил. А что за книга без любви? Что за жизнь без любви?… Но друзья Менделя молчали или говорили, что, мол, в связи с положением, которое занимал Мендель, женщины не могли играть в его жизни и судьбе заметную роль.

Густав Ниссль не выдержал все-таки натиска и сказал, что Мендель в определенные годы (он не сказал, в какие) часто бывал в доме у некоей фрау Ротванг и, кажется, были у него какие-то чувства.

Больше он ничего не сказал, Ильтис так все и написал — о положении, при котором роль не могла быть заметной, и том, что ему сказал Густав Ниссль фон Майендорф.

Когда Рихтер стал писать свою контрбиографию, он обрушился на Ильтиса: мол, тот пытался принизить великого ученого и великого католика.

Доводы Рихтера были очень странными. Он написал, что отыскал адреса всех фрау Ротванг, живших в Брюнне. И нашел в Германии сына одной из них — профессора терапии. И профессор терапии написал ему в 1931 году, что его матушка при жизни Менделя была слишком юной, но у нее была дальняя родственница постарше — фрау Анни Ротванг — хозяйка неплохого имения на краю города. Дом ее стоял на Дорнихгассе, 26. В ее доме, говорят, бывали в гостях духовные особы — а у кого из католиков и даже некатоликов они тогда не бывали в гостях!… Умерла Анни Ротванг в 1880 году. Если бы г-н Рихтер обратился к лейпцигскому терапевту пятью годами раньше, профессор мог бы справиться у своей матушки, не бывал ли у родственницы в доме на Дорнихгассе патер Грегор Мендель. Но увы, когда профессор читал в 1924 году только вышедшую книгу Ильтиса, он не обратил внимания на это место, а теперь матушки нет, и не спросишь…

И потому в 1943 году Рихтер обвинял Ильтиса — который уже эмигрировал перед приходом гитлеровцев из Чехословакии в Америку, уже создал там маленький филиал Менделианума и уже погиб в автомобильной катастрофе, — обвинял и проклинал за то, что Ильтис бросил тень на репутацию Менделя.

Вас удивляют выводы Рихтера? Автора тоже.

…А когда Мендель был жив — с самого момента его пострижения и до конца дней, — о его репутации тоже заботились.

Заботились, чтоб не мог нарушить заповедей.

Заботились, чтобы не пропускал молебствий и экзерциций. Когда назначались коллективные упражнения в благочестии, а он оказывался в это время в другом городе, ему писали, что экзерциций назначены и надо на них прибыть.

Заботились, чтоб не нарушал уставную форму облачения — в монастырском архиве сохранилась записка аббата Наппа, адресованная приору: прелат писал, что патер Грегор систематически появляется с непокрытой головой, и просил приора разъяснить патеру Грегору, что он, будучи полноправным членом капитула, должен блюсти полагающуюся форму и не подавать дурного примера более молодым собратьям. И Мендель если не забывал, то одевался как полагается.

Заботились также и о том, чтобы случайно оброненные насмешливые фразы патера Грегора Менделя становились известны разному начальству и у того не было бы насчет патера Грегора никаких заблуждений. И начальство, до которого эти фразы доводились, реагировало на насмешливые суждения патера в меру своего ума и настроения.

Заботились, наконец, о том, чтобы будущий священник имел максимально глубокую и полную богословскую подготовку, а также и известное светское образование. И он учился так, как привык учиться. Ведь ради учебы он и пошел в монастырь.

После того как закончился год послушнического искуса, Грегор Мендель был тонзурован и рукоположен в низший из духовных сан «привратника» («ostiarius») и зачислен в Брюннский, как и все в Австрийской империи — конечно же, «кайзерлихе унд кёниглихе», — богословский институт.

И первый год он изучал историю церкви, библейскую археологию, древнееврейский язык, Ветхий завет, и введения и комментарии к Ветхому завету, и по всем этим предметам его прилежание было оценено высшим баллом: «diligentissime» — «старательнейший». А его знания — «primum eminentium» — «первым отличием». И его поведение было признано «ad prime conformes» — «первой степенью совершенства».

А на второй год он изучал церковное право, библейскую текстологию, Новый завет и комментарии к нему, и еще греческий язык и педагогику, ибо каждый священник при надобности должен уметь преподавать «слово божие».

И еще два года ушло на догматику и нравственное богословие, на литургические дисциплины и снова на методику преподавания в народных школах, а также на древние языки, без которых высокоученый богослов обойтись не может, ибо старинные сочинения, примыкающие к библейским и евангелическим, написаны на них.

То были халдейский и арамейский языки.

И еще он изучил язык корана — арабский.

И всякий раз его прилежание оценивалось баллом «diligentissime», экзаменационные ответы — «primum eminentium», монашеское поведение — первой степенью совершенства.

И эти блестящие его успехи, и столь ярко продемонстрированные способности, и трудолюбие во всех областях, а также, в частности, в области изучения древних восточных языков, пробудили особую благосклонность у профессора библейской текстологии и восточной филологии — высокопреподобного настоятеля монастыря святого Томаша, его милости Сирила-ФранЦа Наппа. Ибо одно дело, когда ты слышишь лестные аттестации от других, и совсем другое, когда ты видишь воочию, что ты сеешь «разумное и доброе» на столь благодатную почву, как молодой брат по ордену патер Грегор Мендель.

И потому с необычайной быстротой патер Грегор Мендель поднимается по ступенькам церковной иерархии. Из «остиариев», «привратников» его посвящают в пономари («exortista»), из пономарей — в ктиторы, из ктиторов — в субдиаконы.

А три последние ступени лестницы он проходит за феноменальный срок — в… семнадцать дней. В субдиаконы его посвящают 22 июля, в диаконы — 4 августа, в священники — 6 августа 1847 года!

Перерывы меж посвящениями делаются только из приличия, и вот сам епископ моравский — высокородный граф Шафготч — совершает обряд в соборе своего ордена — в Доминиканском соборе святого Михаила. Грегор Мендель снова лежит на каменных плитах пола, раскинувши руки крестом, и снова под сводами плывет пение «Veni, Creator». Только на нем теперь не старенький сюртучишко, а сутана и стихарь.

Трижды епископ вопрошает братьев и паству, знают ли они посвящаемого и нет ли такого, кому известны препятствия к его положению в сан.

Тремя пальцами, смоченными в вываренном масле, епископ совершает миропомазание, возлагает на голову посвящаемого руки, дотрагивается ладонью до плеча и набрасывает на него ризу. Затем следует месса. Ее служит весь капитул. Такая коллективная месса совершается только по очень торжественным случаям, и это действительно высокое торжество, ибо вчерашний крестьянин, клирик Мендель посвящен в сан, равный дворянскому, рыцарскому. Правда, посвящаемого в рыцари ударяли по плечу мечом, а ему на плечо епископ положил только ладонь, но все равно он теперь рыцарь духовного воинства.

Затем Грегор Мендель вкладывает свои руки в ладони епископа и произносит обет слепого послушания — ему, графу Шафготчу, лично и его преемникам в диоцезе. Церкви он дал обет четыре года назад. Но церковь — организация строгая. И подчинение расписано строго. Теперь ему отведено точное место. Отныне он личный вассал графа Шафготча.

Это снова древний обряд. Он так и называется, как обряд рыцарской вассальной присяги «homagio», ибо вассал объявляет себя «homo» — человеком сеньора. Только у рыцарей он обязательно завершался символическим вручением феода, бенефиция. Сеньор что-нибудь вручал после клятвы вассалу — стрелу, палочку, соломинку — неважно что. Соломинка обозначала землю, отданную во владение за службу, землю с людьми, на ней живущими.

…Теперь он рыцарь церкви.

Через год — в 1848-м — он окончит курс богословия и тоже получит бенефицию. Приход. И долю с десятины, которую в этом приходе сбирает церковь.

Ему предстоит еще одно торжество: «primitium» — «первая месса после рукоположения». По обычаю ее служат на родине. Он будет служить ее в Гросс-Петерсдорфской церкви, где по сей день еще, кряхтя, взбирается на кафедру старенький Иоганн Шрайбер, перепутавший дату его рождения.

Это будет большое торжество. Все Хинчицы будут в церкви. И мать с умилением станет следить, как он поднимет дарохранительницу:

— Hoc est enim corpus Meum! — Сие есть тело Мое! — скажет он и пойдет с чашей мимо коленопреклоненных прихожан, тех, что исповедались, и будет аккуратно вкладывать в рты — упаси бог, чтоб не уронить! — круглые лепешки из пресного, как для еврейской мацы, теста, ставшего «телом Христовым». А потом он вернется к алтарю и причастится сам, как полагается священнику, уже не одной облаткой, а и хлебом и вином из другой чаши.

— Hie est enirn calix sanguinis Mea! — Сие есть чаша крови Моей, за многих изливаемой,.,

На тайной вечере Христос причащал вином и хлебом лишь апостолов, лишь тех, кому перед Голгофой предназначил проповедовать его учение. Но, кроме апостолов, на той вечере некого было причащать.


…А зятю Штурму придется хорошенько раскошелиться: ведь по договору он обязан оплатить все расходы по первой мессе. Хинчицкие и гросс-петерсдорфские жители — родственники, свойственники, прочие — знают, чем должно сопровождать такое событие. И перед расходами Алоиса Штурма не постоит никто.