"Октябрь" - читать интересную книгу автора (Сказбуш Николай)

14

Приехал Коваль, привез ворох новостей и гостинцы для военного городка. Был, как всегда, угрюм, несловоохотлив, новости сообщал так:

— У нас того, это самое. В общем ничего. У соседей трусили.

Тимош опасался, что в непривычной обстановке, тут, на Моторивке, парень растеряется, по своей нескладности и неуклюжести как-либо подведет, но Коваль пришелся ко двору, оказался больше дома, чем на заводе, не приспосабливаясь и не хитря, сразу стал своим. Тетка Мотря только и сказала соседям.

— Та это ж товарищ Тимошки — и весь паспорт!

Пробыл он до утра, до первого поезда, уехал так же незаметно, как появился.

Самым важным в этих посещениях была живая связь с заводом, новые поручения, новое дело. Дело, — Тимош теперь жил только этим. Всякий раз, когда в военном городке видел он подготовленные маршевые роты, ему казалось, что в каждом вещевом мешке солдат уносит на фронт заветный призыв: революция!

Порой вспоминался великовозрастный паренек, мечущийся по переулкам с листовками за пазухой. Тимош даже не осуждал его — просто не понимал, далеким всё казалось и чуждым, пришло, видно, время перебросить молочный зуб через плечо.

И всё же он оставался самим собою. Всё также был порывист и задумчив, упрям и вспыльчив и где-то в глухих закоулках таился взбалмошный мальчишка. Были в нем гордость и смелость, самоотверженность и порыв, но все добрые качества прорастали медленно, как желудь на сухой земле, скрываясь в хрупком стебле, прежде чем вытянуться петривским дубом.

Бывало в предрассветный час замечтается о судьбах мира, о назревающей революции, о далеком и родном Питере, думает о воззвании, которое привез Коваль, и вдруг возникнут перед ним солнечные глаза на бледном лице, девичий стан и женственное округлое плечо.

Вскочит с постели и уйдет на работу.

Гнал прочь ее образ, самые мысли о ней.

Но не мог забыть, что давно не заглядывал к Любе и что это, разумеется, не по-соседски.

Как-то, когда совесть с особой настойчивостью напоминала о забытом соседском дворе, Тимош пригладил чуб перед Наталкиным зеркальцем, одернул рубаху и направился к двери.

Наталка остановила его.

— Не ходи к ней!

— Это ж почему?

— Не ходи, говорят.

— Заказано, что ли?

— А зачем тебе на чужой двор? Слава богу, свой есть.

— Так тетка Мотря просили.

— Им надо — пускай сами идут. А другим нечего. Люди нехорошее про нее говорят.

— Да тебе-то что?

— А ничего! Не хочу, чтобы и про наш двор разное говорили.

— Подумаешь, не ваши ворота дегтем мазать будут.

— Ой, смотри, напишет кто-нибудь про тебя солдату.

«Глупая девка», — подумал Тимош, но к Любе не пошел. Так, побродил по улице взад-вперед, попался на глаза тетке Мотре, вернулся в хату.

На новой неделе Люба сама его позвала, начинался третий укос, трава в тот год выпала на диво. Двор наполнился пряным дурманным запахом заливных лугов, низины. Люба оживилась, работала легко, весело, только платочек то и дело поправляла, чтобы солнце не палило щеки:

— Люблю, чтобы лицо было белое.

Обращалась она с Тимошем проще, по-семейному, как с меньшим братом, но всё так же хозяйственно, без лишних разговоров.

Утром тетка Мотря собралась в город и Наталке приказала поторопиться. Девчонка сперва было заартачилась: — Не хочу, да не поеду, — никогда с ней такого не было, хлебом не корми, дай только в город «смотаться». А тут, как овечка на привязи. Однако упрямиться долго не пришлось — речь шла о новых чеботах. Покрутила, покрутила, делать нечего, не поедешь — не купишь новых чеботков. А между тем из города соблазнительные вести приходили, что за полпуда муки можно чеботы на высоких каблуках выменять. Размол и тот из рук хватают, не говоря уже об отсевной.

Одним словом, в городе всякому человеку с чувалом большой простор.

— Ну, хорошо, — согласилась, подумав, Наталка, — только вы, мама, прикажите ему, чтобы со двора никуда не смел ходить. Пусть хоть двор сторожит, раз заявился.

Уехали они в город на чужом возе, спасибо, хозяин пустил. На прощанье тетка Мотря наказала Любе:

— Ты его до вечера прокорми. А я тебя не забуду.

Так они все и говорили о Тимоше в третьем лице: ему, его, он. И трудно было понять, что в этом сказывалось — особая забота, или особая снисходительность.

После полдника Люба спросила:

— Ты где ляжешь?

— Та тут, под грушей.

— Тогда я в хате, — и усмехнулась, — только гляди, чтоб до соседских девчат не бегал. Мне из окна всё видать.

Тимош ничего не ответил, непривычная усталость, непреодолимая — бывало и до вечера так не уставал — навалилась на него, ни о чем не хотелось говорить, не хотелось смотреть на эту женщину. Внезапно всё прошлое всколыхнулось, юношеские встречи, юношеская любовь. Что-то насторожилось в нем ревниво и отчужденно.

Его утомляла необычная словоохотливость молодухи, беспокойная проворность, лихорадочная порывистая подвижность, суетливость молодого тела. А Люба не замечала и не понимала, что с ним творится. Он всё еще оставался для нее Моторовым Тимошкой, усатым мальчишкой, племянником тетки Мотри. О чем бы ни говорили, как близко ни сталкивала их работа, — плечом коснутся, а всегда оставалась между ними невидимая преграда, ни один из них не пытался нарушить ее.

Тимошу трудно было пробыть долго рядом с Любой, неловко было оставаться наедине. Сам он почти никогда не заговаривал, а только отвечал.

— Спасибо, что помог, — благодарила хозяйка, — а то всё одна, да одна. Ему что — гуляет себе. А мне?

Тимошу не понравилось, как она говорила о муже, о солдате. Что-то больно задело его.

— Он не виноват, что в окопы угнали.

— А я виновата? Угнали! — и помолчав, прибавляла ожесточенно. — А до того, думаешь, при мне был? В Ольшанку завеялся, — только и видели. Не угнали, так меня на кладбище давно отвезли б! Люди знают.

Тимош не хотел слушать ее. Чувство мужской обиды внезапно охватило его.

— Не смей так говорить, знаешь, как там люди страдают.

— Страдают, да не он. Товарищи страдают, а он сапоги начальству тачает. Они в Ольшанке все мастера вытяжки тянуть. Десять в штаб, одну себе. Вор не столько шьет, сколько подметки на ходу рвет.

— Ну, на войне не больно уворуешь.

— Кому война, а кому от войны заготовки. Один не уворует. А три соберутся — уже компания. А где три, там и старший. Тот интендант, тот комендант. Слышала, он своей бабе в Ольшанку целыми кожами товар передает. Подметки фунтами. Гетры желтые прислал до колен.

— А куда ж полиция смотрит?

— Куда смотрит? За тобой, дураком, смотрит.

— Неужели управы нет?

— Управы? — глаза ее сузились, взгляд стал жестким, неприязненным. — А где ты ее видел, управу? На нас с тобой — это есть. Управа! — никак не могла успокоиться. — Ни управы, ни права нема. Кто с панами, кто хвоста им подносит, у того и управа. Э, нема на свете правды.

— Для одного нема. А если все соберемся, может, и найдем.

— Ты много нашел? Что у вас там в городе людей мало? Небось к нам прибежал ховаться. Думаешь, не знаю? — она всё так же неприязненно поглядывала на Тимоша. — Думаешь, не знаем, где тетка твоя управу ищет, зачем к вам люди из города приезжают, листочки привозят? Всё знаем!

Она уже не могла остановиться, глаза заблестели, говорила запальчиво и бессвязно.

— Думаете, умнее всех! Не дуже б вы гуляли, если бы люди вас не покрывали. Не далеко б ваши листочки полетели, если бы другие того не хотели, — она спохватилась, умолкла, потупилась.

А когда снова взглянула на Тимоша, глаза по-прежнему светились солнечно.

— Не слушай меня. Злая, ой, злая стала. На всех. Друг друга едят, друг друга готовы в ложке воды утопить. Шкуру сдерут, да еще солью сверх присыпят. А чего, спрашивается? Места мало? Земли нема?

— Ты же знаешь, что нет у них земли, не хватает.

— Так я не про тех говорю, у кого нет. Я про тех, у кого сверх горла прет.

— Значит, не все люди одинаковые? Не на всех людей ты злая?

— Не знаю, сказала — не слушай меня, — она опустилась на землю рядом с Тимошем, — говоришь, не все одинаковые? Ты не думай, что я уж такая глупая, не понимаю, что говорю. Я ваши листочки читала. Грамотная. Думаешь, от одних только панов зло? Ну пан, он и есть пан. Что с него взять? В пятом году имения палили, еще придет час! Про панов другой разговор. Ну, а мой что, родненький? Ни пан, ни генерал, свой мужик. С такого ж села. Только мое село по ту сторону речки, а его по сю. И он мужик, и я мужичка. Так у меня и отец, и мама, братья, деды и прадеды одну землю знали. Головы не поднимали. И земли той клочок, у соседей лошадь выпрашивали. А всё равно была своя крестьянская гордость. А этот только и знает, что по чужим дворам заглядает, так и смотрит, где бы урвать, ухватить, кого бы прижать, обдурить. Пан его давит, а он не на пана, а на людей. Меня давят, так и я давай других! — она вглядывалась в лицо Тимоша, точно ожидая, требуя ответа и не веря, что найдет ответ. — Если б поповский сын или урядниково отродье, или еще кто, а то свой же, свой. Что у моих братьев богатство: картуз да портки, то и у него то же. Так нет, его не до людей, его до чертей тянет. Хоть украдет, а всё ж таки разбогател. Почему это?

— Паны и куркули тоже не с неба упали, тоже характер до куркульства довел.

— Ну, это я в твоих листочках читала. Мне от того не легче. Мне жить надо. Он мне — муж. А что я хорошего от него знала? Он бил меня, В грудь, в живот. Дите убил в утробе. Люди отнимали, водой отливали.

— Замолчи! — крикнул Тимош.

Она испугалась. Губы его побледнели и дрожали, пальцы впились б ее руку до боли, глаза стали черными и страшными.

— Что ты, Тимоша?

Он уткнулся лицом в ее руки.

— Ты что, глупый! Мальчишка, совсем мальчишка.

— Уходи! — он уже отталкивал ее. — Я не могу, — повторял он, не поднимая лица, — уходите все!

— Тимош!

— Уйди! — крикнул он и припал лицом к земле.

Она склонилась к нему, провела рукой по непокорному чубу, но Тимош оттолкнул ее руку. Непривычно медлительным движением она отодвинулась, поднялась, постояла немного и вдруг кинулась в хату.

Тимош долго лежал неподвижно, тишина и свежесть сырой земли успокоили его. Он поднял голову, откинулся на траву. Смотрел в строгое синее небо, именно так, как сказано об этом в чудесной песне.

Вновь по другому раскрывался перед ним необъятный мир, открывались неизведанные грани человеческой души, люди оказывались иными, чем на первый взгляд, не такими простенькими, ровненькими, гладенькими, не похожими на картинки, но зато похожими на самих себя.

Сколько прошло времени — мгновение, час, вечность?

Наверное, вечность. Течение мыслей изменилось, всё изменилось и в его душе за этот долгий миг, боль сменилась оцепенением. Должно быть, он забылся.

Душно. Где-то стороной проходила гроза, запахло дождем, но потом еще жарче палило солнце, зной недвижимо установился над землей, даже в тень проникало горячее его дыхание. Дурманно пахла вянущая трава, перемешанная с осокой.

…Он очнулся внезапно, словно от толчка. Кто-то кричал, страшно, дико. Тимош сперва не мог даже разобрать, что произошло, потом понял, что это он сам кричал.

В хате громыхнула опрокинутая скамья, кто-то спрыгнул наземь, распахнулась дверь, кто-то сбежал по гулким доскам крыльца, совсем близко звонко ударилась о камень мягкая ступня, послышался шелест травы. Тимош поднялся на локте и увидел Любу. Она стояла перед ним маленькая, испуганная.

Тимош вскочил, обхватил ее, крепко стиснул в своих объятъях.

— Пусти! — отбивалась она. — Не надо, Тимошка!

Поцелуем он заставил ее замолчать, сопротивление слабело, потом она откинула голову, прильнула к нему.

…Едва остыли ее объятия, Тимош отстранился, убежал домой, в хату тетки Мотри. Не хотелось думать о том, что произошло, стыдно было увидеть ее. До ночи промучился, ждал возвращения Матрены Даниловны.

Тетка Мотря и ее дочка задержались, приехали к вечеру с воинским эшелоном. Солдаты, шагая в казармы, пели «Чубарики-чубчики». Старуха и Наталка приплелись с пустыми руками — ни чебот, ни борошна!

— Чувал городские жулики украли.

Наталка первым долгом с пытливостью и ревнивой заботливостью главы хаты принялась заглядывать в лицо Тимоша. И, хотя в хате было темно, при свете каганца досмотрелась до всего, что ей требовалось.

— Мама, он бегал до солдатки!

Зарылась в подушки, — чебот нема, чувал украден, да еще в хате такое творится!

«Дура!», — с досадой подумал Тимош. Промучился всю ночь, ненавидел себя. Почему всё так противно устроено, почему робел перед девушками, которые тянулись к нему, ради первого несбыточного чувства отказывался от их любви?

Наступило утро, день. Тимош и Люба, словно по уговору, избегали друг друга. Он все еще не мог и не хотел думать о ней. Всё, что произошло, казалось постыдным. И, думая так, стал искать встречи с ней. Томился без нее. Они столкнулись случайно, на улице. — Приходи завтра, — шепнула Люба.

То ли в голосе ее, то ли в глазах прочел: это не было прихотью скучающей женщины.

Тимош не понимал, что с ним происходит, думал о прошлом, старался восстановить в памяти первую встречу, юношескую любовь, восстановить образ той, первой.

Но всё расплывалось, рушилось, уходило навсегда — это было мучительней, чем разлука.

Ему казалось, что возненавидит Любу, не сможет заговорить с ней, и знал, что пойдет к Любе.

…Всё было, как в первый раз, только теперь он не убегал, да она бы и не отпустила его.

Тимоша нисколько не покоробило, когда потом она сказала, что в печи остался горячий обед.

Они сидели за столом рядом. Тимош видел ее утомленное, встревоженное ночными раздумьями и, вместе с тем, похорошевшее лицо.

— Останься. Мне по ночам страшно. Днем ничего, днем работа. А ночью куда денешься? Вот я сейчас думаю: а что дальше?

Тимош не понял ее вопроса.

— Ты глупый еще. Молодой. Ты не знаешь еще, когда баба гуляет, а когда душу загубила.

Он не ответил, он не хотел думать о том, что дальше. Но она и не требовала ответа. Ей нужно было человеческое слово, сердечность.

— Самой тяжело, а что кругом делается! — продолжала Люба. — В соседнее село привезли одного с германского фронта — без рук, без ног, «самовар» называется… — она умолкла, просидела так долго; не глядя на Тимоша, — а мой вернется с ногами и руками. С немецкими марками. Они там раненых и убитых обирают, по карманам шарят. Одного «самоваром» вернут, другого вором. Одному тело покалечили, другому душу.

— И снова бить тебя будет?

— А что ему?

— И любить будешь?

Она встала из-за стола.

— Нет, этому не бывать. Всё равно хоть с тобой останусь, а хоть без тебя, — тому, что было, не ворочаться.

Теперь хорошо было с ней, хорошо было слушать задушевную речь, удивляться отзывчивости и рассудительности, упорной, спокойной силе, скрытой в такой маленькой и, казалось бы, беспомощной женщине.

— Пойдем, посидим еще на крыльце.

— Увидят! — усмехнулся Тимош.

— А нехай смотрят. Мое хозяйство. А ты мой батрак.

— Ишь ты, — сощурился Тимош и передразнил, — и откуда это у людей! Добро б у панов, а то у нашего ж брата, своих, родненьких.

— Всё помнит, что говорила, — удивилась Люба, — а ты не слухай меня, люби и не слухай, что я злое говорю!

Они продолжали беседовать, перепрыгивая с одного на другое, стремясь сразу решить все вопросы и не решая ни одного. Им было хорошо вместе, они понимали друг друга, разговор постепенно становился деловым, житейским — только теперь Тимош по-настоящему узнавал ее.

Потом он часто вспоминал об этом вечере, думал о том, что только в этот вечер, в этой простой дружеской беседе, она стала для него воистину близким человеком, с которым он мог поделиться всем, что на душе.

— Зачем позволяла бить? — упрекнул он Любу.

— Зачем, спрашиваешь, — она сидела, упершись локтями в колени, сжимая ладонями лицо, — а что делать? Не одна я, все позволяли. Куда денешься! Ты вот, тоже герой, если послушать. С завода удрал, небось. А мне тикать некуда, у меня тетки Мотри нету. Как та собака во дворе, — цепи нема и со двора ни на шаг! Ты вот, заявился ко мне, здрасьте, мое почтение. Шапочку снял — извиняйте, до свидания. А мне здесь оставаться.

— Не смей говорить так.

— Ну, вот, — еще и не переночевал, уже не смей.

— Не смей, говорю! — крикнул Тимош.

Она ответила ему хмурым взглядом, но потом вдруг улыбнулась.

— Ну, что ты, глупый, — положила руку на его ладонь, — это ж не про тебя речь. Так просто, к примеру. Не про тебя одного, а про всех вместе. А может, и ты поживешь — задубеешь, рука отяжелеет. Может, все вы до нас одинаковые сволочи.

— Люба!

— Ну, ну, хорошо, глупый.

— Не я глупый, ты глупая, — возмутился Тимош, — глупая обиженная девчонка. Есть такие: слезы в три ручья, забьется в угол и на всех сычом смотрит. А толку что?

— Попался б мне раньше такой разумный, может, и не смотрела сычом.

Истратив все доводы и слова, они целовались, Пресытясь поцелуями, говорили о хозяйстве.

— Я тебе еще и жито помогу убрать, — заверял Тимош.

— Уберешь, если самого не заберут.

Они продолжали обсуждать крестьянские дела, Тимоша поражал ее трезвый хозяйственный ум, природная сметливость, расчетливая забота на десяток лет вперед. Поражала ее обстоятельность и умение видеть всё вокруг до мелочей и, вместе с тем, смелость и размах. А еще больше то, что все эти добрые качества оставались втуне, никому не нужными, захлебывались в бестолковой сутолоке обнищавшего двора. Он знал, что так же было и рядом, на соседском дворе и всюду, по всей земле.

Он заглядывал в ее глаза, находя в них то, что бессильны были передать слова. Они лежали рядом, увлеченные сказочными планами, забросив хату, позабыв о насущной копейке.

— Тимошка-а!

Голос тетки Мотри отрезвил их. Тимош подхватился, высматривая кратчайший путь через огороды. Люба остановила его.

— Хлопчик, что ли? Слава богу, ворота есть. Я тебя еще и за ворота проведу.

Она проводила его, шла рядом, маленькая и решительная.

— Еще и постоим тут, поговорим.

Поговорили о предстоящих на завтра заботах — надо отвести коня подковать, ободья на колесах разошлись, надо шины набить, она верила в его рабочие руки. На прощанье сказала строго:

— Улицей приходи, как все люди.

Крикнула вдогонку.

— Завтра с утра приходи!

Пятипудовая баба, торчавшая каменным идолом за тыном соседнего двора, молча неодобрительно следила за всем происходящим. Каменный лик ее ничего не выражал и только большой прямой рот вытягивался еще больше.

Лома тетка Мотря принялась было угощать Тимоша борщом. Наталка громыхнула миской.

— Да что вы, мама, только напрасно беспокоитесь. Он уже, слава богу, сытый.

Под праздник тетка Мотря с Наталкой отправились в Ольшанку. Говорили, что у местных доморощенных чеботарей можно выменять добрые сапоги на мануфактуру.

Наталка все уши прожужжала:

— Что я вам, самая последняя! Другие все девчата гетры попривозили из города. Одна я пятками обязана сверкать!

Что было ответить? Слушала-слушала Матрена Даниловна, вздыхала-вздыхала и решила, наконец, отнести в Ольшанку ситчик, подаренный сестрой.

Прибавила еще самосада, пачку чая китайского, довоенного, — подарок Тараса Игнатовича, — отсыпала муки. Тимош молча следил за этими сборами, удивлялся тому, как с одинаковой деловитостью отправлялась она и в Ольшанку на менку, и в военный городок с прокламациями.

В тот день ждали Коваля, но он не приехал.

Тимош хорошо знал безотказную исполнительность кузнеца и невольно встревожился.

«У соседей трусили», — вспомнились слова Ковали.

С теткой Мотрей своими опасениями не делился и она ему словом ни о чем не обмолвилась, но у обоих было одно на душе. Тимош угадывал это по беспокойным взглядам; по ее необычно порывистым движениям. Пока еще тянулся сутолочный день, пока шумливая Наталка мелькала перед глазами, тревога отступала, было легче. Но едва затих неугомонный девичий голос, едва скрылись Моторы за поворотом, докучливые думы овладели парнем.

— Если завтра Коваль не приедет, сам пойду в город.

— Тимоша! — позвала из-за тына Люба.

— Что ж ты меня в ворота выпроваживаешь, а сама через огороды бегаешь?

— Так никого ж нету!

— Значит, для людей, а не для нас стараешься? Что люди скажут!

— А ты думаешь, бабе легко? Сама не знаю, что делать. То боюсь каждого, таюсь, го готова любому в лицо крикнуть…

— Уходи. Я приду к тебе. — Тимош терпеть не мог жалостливых разговоров. Не хотел видеть ее такой, по-бабьи растерявшейся.

Она перепрыгнула через тын, прижалась к нему:

— Нет, не уйду. Пойдем по улице гулять.

— Дурная!

— Ну и дурная, ну и пусть.

— Не надо, Люба, — его испугала несвойственная ей взбалмошность. Рассудительная, разумная женщина, которую он начинал уже уважать, уходила, терялась, а вместо нее появлялось какое-то новое, бездумное, безрассудное существо.

— Уходи от него, — уговаривал Тимош, — сейчас же, сегодня. — Тимош говорил так, будто этот он был там, в хате, ждал ее, угрожал, — уходи. Я уже хорошо зарабатываю. Я заберу тебя. Снимем свою хату. Будем вместе. — Тимош забыл, что убежал из города, бросил завод, что нет у него ни хаты, ни гроша за душой. Он говорил не вникая в смысл слов, лишь бы успокоить се.

А ей ничего другого и не нужно, только бы понимал!

Преобразилась сразу, защебетала, лицо засияло по-девичьи. Девчонка, девчонка — подхватить на руки и понести!

Он нес ее легко, бережно, не замечая ничего вокруг; его радовало и удивляло, что Люба такая маленькая, белая, нежная; смотрел на нее так, как не смел смотреть в первые встречи. Она не противилась, но и не отвечала на ласки, с непонятной тревогой вглядывалась в его лицо.

— Боюсь тебя. Нашей любви боюсь. Не равные мы!

Не слушая, он ласкал ее, но она упрямо повторяла:

— Старая я против тебя. На целый годочек старшая.

Тимоша забавляли ее опасения:

— Старая! Да ты девчонка, совсем девчонка! — он целовал ее с большим жаром, а Люба следила за ним всё с той же непонятной грустью, будто со стороны смотрела, как он целует.

— Ой, ничего ты не знаешь про наш бабий годочек!

— Мы будем жить хорошо, — прижался он губами к ее плечу.

— Наш деревенский век короткий. Жизнь у нас злая. Только глаза откроешь, уже и конец!

Тимош твердил свое:

— У нас люди есть хорошие. Книги хорошие. Учиться будем. Сами людьми станем, — он верил в каждое свое слово, думал, что и она верит, слушает, ловит его слова. Но она вдруг пригрозила ему:

— Цыц! — и спрятала под рубаху грудь, словно младенца отлучила.

— Идут! Кто-то ко двору подходит… — они притаились в траве.

Когда шаги затихли, Люба приподнялась, подбирая под платочек упавшие на шею и плечи пряди волос.

— Вот и вся наша любовь — вокруг куста повенчанные, — она лгала на себя, на их чувство, лгала от горечи и ожесточения. Тимош упрекнул ее:

— Не унижай себя сама, если не хочешь, чтобы другие унижали! — От обиды его голос дрогнул, трудно было говорить, неужели она не понимает, что оскорбляет его, себя. От мимолетного, пустого чувства ничего бы и не осталось, кроме пустоты, но они с каждым днем ближе, роднее друг другу, с каждым днем больше общих дум. Да, у них одна судьба. Неужели она не верит в эту судьбу, не видит, что впереди еще целая жизнь! Тимош собирается с мыслями, подбирает слова, чтобы получше высказать вес это, а она находит только одно:

— Любый!

Матрена Даниловна и Наталка вернулись рано, поездка была успешной и Наталка, несмотря на жару, нарядилась в бархатную вышитую безрукавку, щеголяла новыми чеботами. Забралась в скрыню, перерыла всё материнское добро, отбирала, примеряла, хозяйничала, пока мать не захватила. Выскочила на крыльцо, стучала каблучками:

— Мама, что это Тимошки не видать?

Повертелась, побежала за ворота, еще издали завидев Тимоша, отвернулась, глянула через плечо:

— Где был? Мама спрашивали!

— Где был, там уже нема.

— Ну и оставался бы там. Вот я маме скажу. Мама!

— Чего кричишь, телка! — рассердился Тимош.

— А ты уходи от нас, если мы тебе плохие.

— И уйду. А ты думала!

— И уходи. Пожалуйста. Сейчас же собирайся.

Тимош вошел во двор.

— Матрена Даниловна!

— Чего тебе? — загремела под повитком цыбарками тетка Мотря.

— Зайдемте в хату.

С крыльца крикнув Наталке:

— А ты воды матери принеси. Барышня!

Наталка так и взвилась, фыркнула, по воду не пошла, но и в хату войти не посмела.

— Матрена Даниловна, — проговорил Тимоша, пропуская тетку Мотрю вперед и прикрывая дверь, — Коваль и сегодня не явился. Что-то стряслось. Я этого парня знаю.

— Подожди еще, Тимоша.

— Не могу я ждать, Матрена Даниловна. Душа неспокойная.

— Ну, я завтра к Прасковье съезжу.

— Нет, Матрена Даниловна, это мое дело. Сам поеду.

— Ишь, как ты заговорил! — удивилась тетка Мотря.

— Да как ни говори, мне ехать. Вы ни на заводе, ни в городе никого не знаете. В случае чего…

— Подождал бы еще недельку.

— Нет, Матрена Даниловна, медлить нечего. Я так чувствую. Я вчерашнюю ночь всю продумал и решил. Ждите завтра вечером.

Поезд в город приходил ночью. Тимош собрался загодя. Наталка всё вертелась в хате, металась по двору, не понимая, что происходит.

— Ладно, — думал Тимош, — побегай немножко. Мысли проветрятся.

Улучив минуту, пошел проститься с Любой. Еще и сказать ей ничего не успел, только глянула, лицо потемнело.

— Стряслось что?

— Ничего. Что ты? — удивился Тимош.

— Рубаха новая, — провела рукой по его плечу Люба, — уезжаешь! — догадалась она.

— На денек. На один только день…

— Тетка Мотря отсылает, — перебила, не слушая, Люба, — это они тебя отсылают. Отнимают тебя. Позавидовали!

— Чудная ты. Ну, кто может отнять? Кому я нужен?

— Значит, нужен. Ну, что ж, ступай. Зачем ко мне приходил, когда в хате своя девка есть?

— Да вы что, исказились? — вспылил Тимош, но тотчас устыдился своей несдержанности, — в город еду. В го-род. Сам, никто не отсылает. Дело важное…

— В город? — насторожилась Люба. — Дело важное? Ой, знаю! Только в хату вошел, сердце так и забилось. Знаю, уедешь, заберут у меня!

— Да никто не заберет. Завтра вернусь.

— Ой, нет, я знаю…

— Один еду, один, — пытался успокоить ее Тимош, по-своему понимая тревогу Любы, — никого у меня в городе нет. Да я и не гляну на них, проклятых.

— Ой, не того я боюсь. Не жинок боюсь. Судьбы боюся. Если б жинка была, я бы ей очи повыцарапала, волосся выдрала. А с судьбой что поделаешь!

— Чудная ты, ей-право чудная! Завтра вернусь.

— Ой, нет. Знаю, зачем едешь, — она притихла на его груди.

— Ти-мо-шка-а! — гукали уже из Мотриной хаты.

Люба оттолкнула его:

— Ну, ступай, не слухай меня. Глупая, ну и не слухай, — сдерживала слезы, — и проводить тебя не смею. На людях не смею показаться. Ну, хоть до ворот. Завтра ж выглядать буду!

Несмотря на недобрые предчувствия Любы, Тимош вернулся благополучно. Однако вести привез плохие — Коваля и еще нескольких рабочих шабалдасовского завода арестовали. Очевидно, имелись основательные причины, потому что в обычных случаях расправлялись расчетом под мобилизацию.

— Матрена Даниловна, — обратился он к тетке Мотре, воспользовавшись отсутствием Наталки, — что я вас попрошу. Прасковья Даниловна наказала проведать одного человека в Ольшанке. Теперь будем через него с военным городком связь держать. Завтра Люба в Ольшанку собирается, поехали бы с ней.

— Я уже не разберусь, кто хозяин тут в хате, — усмехнулась тетка Мотря.

— Не сердитесь, Матрена Даниловна. Больно уж время горячее.

— Ничего, ничего, привыкай хозяйничать. Наше дело бабье слухаться.

— Неужели обиделись, Матрена Даниловна?

— Не обиделась, а только сорок лет тут живу, привыкла быть старшей. А теперь другие старшие появились. Ну, ладно, приказывай.

— Стрелочник там есть на тридцатой версте. До него зайдете. От Ткача, мол. Что вы на меня смотрите?

— Да так, хочу поглядеть, какой ты есть. Когда успел? Пришел сюда, кажется, недавно, совсем недавно. Робкий такой, тихенький, а уж голос набираешь, — дошла до порога, вернулась, что-то вспоминала, — ты же тут на Наталку не гримай. Жалуется на тебя!

— Жалуется?

— Житья, говорит, от тебя нет. Впустили, говорит, в хату на свою голову.

— А может, мне на нее жаловаться надо? Думаете, мне легко смотреть, как она вами командует, ситец отобрала, в Ольшанку погнала.

— Э, все вы командиры хорошие. А ты не обижай ее — сиротка!

Тимош потупился. «Сиротка» — это слово всегда жгло его.

А Наталка, словно услышав уговор, едва мать уехала, взялась за Тимошку.

— Ты что ж, к своей солдатке не спешишь?

Молчит Тимош. Притащил хворост, заплетает плетень.

— Прогнала?

Молчит.

— Или не знаешь, что в Ольшанку подалась?

Ни слова!

— У нее там кавалеры хорошие. Один машинист самый старший, две белых ленточки на околышке. Другой мясник. Толстый такой. Пузатый, — она показала рукой, как выглядит пузатый мясник, — просто даже и не знаю, кто из них лучше. Мясник, наверно, лучше. Чернявый мужчина, красивый, краснорожий. До него все бабы бегают.

— Отцепись!

Убежала, встретила корову, загнала во двор, напоила, подбежала с подойником.

— Она у мясника всегда останавливается. Ты спроси ее, спроси!

— Подоишь корову, иди гуляй. Я сам воды наношу.

И не заметил, как исчезла со двора.

Зашел в хату — сидит у кровати, голову в подушки уткнула, плачет. Сиротскими слезами плачет. Душу всю перевернуло. Походил по хате от двери до угла, опрокинул скамью в потемках, выругался, вышел на крыльцо, вернулся. Зажег каганец — плачет. Сел в углу. Пересел в другой.

Попались на глаза карты гадальные на горке. Взял карты, перебросал, раскинул на столе, сгреб, сложил в колоду, снова перетасовал, принялся кидать по одной на стол.

Вдруг смех за спиной:

— На трефовую даму бросаешь?

Хватил колодой об стол.

А девчонка уже к столу подсаживается. Достала свой осколочек зеркальца, заглянула, хоть там ничего и не видать, подхватила карты.

— Давайте, я вам на картах брошу, — и быстро-быстро, одна за другой раскинула веером картинки: тузы, шестерки, — Предстоит вам дорога дальняя.

— Что это ты на «вы» заговорила?

— Так надо, это ж гадание, — снисходительно глянула она на Тимоша, — казенный дом. Ой, карта выпала черная. Удар. Червовый король забирает трефовую даму.

Тимош чуть не разорвал червового короля, но вовремя отдернул руку — нехай, сиротка, гадает, утешается.

— Слезы. Смерть. Ну, вот слава богу, пошла красная. А после этого возвращаетесь домой. Вот он — дом. И соединяетесь с молоденькой червовой дамой. Любовь на сердце.

— Знаешь, что, — мрачно проговорил Тимош, — давай лучше в дурня сыграем.

Это предложение понравилось ей. Поправила фитиль в каганце:

— Тебе сдавать, мне ходить. В простого или в подкидного?

— Как хочешь, — покладисто отозвался Тимош. Она оставила его три раза кряду в дураках и, кажется, немного успокоилась.

— Давай в подкидного.

— Иди спать в клуню. А то я стесняюсь.

Тимош охотно выполнил ее приказание.