"Октябрь" - читать интересную книгу автора (Сказбуш Николай)

6

Душно было и в хате и на улице, ни ветерка, ни струйки свежей, луга и перелески, словно отгородило стеной, вот стала эта непроницаемая серая стена между окраиной и степным привольем, поднялась до самого неба — не продохнешь.

Тимош бредет знакомыми переулками, пустырями, задворками, должно быть, еще от дней бродяжничества осталась у него эта привычка, это неукротимое беспокойство, стремление к шуму улиц, движению, толпе, и он знает, — как бы ни метался по окраине, как бы ни старался укрыться в тиши, всё равно дорога приведет в неугомонный людской поток.

Железные мосты, вокзальная площадь, Железнодорожный проспект. Кто назвал его так, кому представилось подобие Невского? Девчата в расшитых сорочках и городских плиссированных юбках, в чоботах на высоких каблуках.

Мята, любисток, бумажные китайские веера, подсолнечная шелуха под ногами, намисто, английские блузки, на одном углу «Вiють вiтри», на другом — «Под небом южной Аргентины» — вечерницы на перекрестке трамвайной колеи и Полтавского шляха.

Широкий цементный тротуар, именуемый панелью, новенький, словно с иголочки, кирпичные дома, свеженькие, с балкончиками, парадными подъездами, французскими окнами, завитушками, финтифлюшками — захолустный модерн, шик у черта на куличках. Одноэтажные — кондукторские. Двух- и трехэтажные — обер-кондукторские и, наконец, четырехэтажный — самого господина старшего контролера — заячье процветание.

Несмотря на поздний час, старики еще не ложились. Тарас Игнатович сидел за столом, сосредоточенно разглядывая люльку — верная примета отгремевшей семейной грозы. Прасковья Даниловна величаво двигалась по комнате, шумела стульями, грохотала печной заслонкой.

«Было дело под Полтавой», — подумал Тимош и тихонько юркнул в сторонку, предвидя, что и ему грозит своя Полтава. Но всё обошлось только одним замечанием Прасковьи Даниловны, обращенным неизвестно к кому:

— Чтоб было по-моему.

Недели после того не прошло, механик цеха остановил тачку Тимоша.

— Стружки?

— Стружки, — отозвался Тимош.

Механик перевел взгляд на горы отходов в углу цехового двора:

— Ржавеет.

— Ржавеет, — согласился Тимош.

— На штамповальный перейдешь, — заключил механик и зашагал в главную контору.

Тимош долго смотрел ему вслед и только когда уже цеховая калитка, подтянутая гирей, с визгом захлопнулась, сообразил, о чем шел разговор.

Весь день думал он об этом разговоре, встречал и провожал пытливыми взглядами механика, то и дело старался попасться ему на глаза, надеясь услышать еще хотя бы слово, ну, повторил бы: «переводим» и крышка. Но механик считал, что все отпущенные человеку на день слова уже произнесены, всё допустимое внимание к окружающим исчерпано. Был он человек сумрачный, на всех смотрел невидящими глазами, но подмечал всё вокруг до мелочей. Жилистый, словно скрученный из железных канатов, с нервным, напряженным лицом, порождал вокруг себя легенды, басни и сплетни. Цех и люди, поскольку являлись они придатком к станкам, знал предельно; каждый винтик, каждую шайбу в любом станке узнавал по голосу, чуть появится слабинка. Лишнее слово из него вытянуть — никакими клещами не возьмешь.

Сидит, бывало, в своей конуре на галерке, вдруг выскочит на площадку:

— Соловей! — и рабочие уже со всех ног бросаются проверять, где засвистела трансмиссия, разыскивать «соловья».

Или подойдет к токарю:

— Могила! — это значит, что станок износился вконец и что в хорошем, настоящем хозяйстве его давным-давно отправили бы на свалку.

Если случался промах в работе, он никогда не говорил так, как привыкли выражаться в цеху: «И на старуху бывает проруха», а лишь буркнет под нос:

— Старуха-проруха, — и побежит в свою конуру.

Уверяют, когда в городе вспыхнула всеобщая стачка и господа шабалдасовские акционеры созвали экстренное совещание в кабинете директора-распорядителя, механик выступил со следующей речью:

— Запела, родная!

Добиться от него чего-либо более определенного не удалось.

Под начало этого человека и предстояло перейти Тимошу.

Неизвестно, кто подслушал и кто разнес весть по цеху, по когда Тимош вернулся с порожней тачкой, все уже обсуждали новость.

— Чули — дела, — по нонешним правилам!

— Месяц за тачкой побегал, гляди, до станка добежал.

— Я пять год под рукой ходил, за огурцами и сотками гоняли!

— А я моему гаду три раза ведерки на левадку выносил.

Тимош угрюмо выслушивал воркотню стариков, и предстоящее событие рисовалось ему уже в ином свете.

Озабоченный, хмурый вернулся он домой, не зная, говорить или не говорить о случившемся, а Прасковья Даниловна первым долгом:

— Ну, как там?

— Про что вы, мама?

— Про что, про что, — нетерпеливо перебила Ткачиха, — сам знаешь.

Тимош глянул на приемную мать и враз всё понял:

— Так это вы хлопотали за меня! — Он впервые громыхнул рукой по столу, правда, нерешительно, ладошкой, но кулак готов был сжаться.

Прасковья Даниловна, сложив на груди руки, в пояс поклонилась младшенькому.

— Вот спасибо, сыночек. И ты уже вырос, голос подал, — отошла к печи, оглянулась через плечо. — Ты лучше спасибо скажи — есть кому слово замолвить. Так бы и пропал. Кому ты нужен!

— Мама, поймите, перед людьми стыдно. Люди указывают…

— А что им указывать? Каждый сам по ведру, а то и по три выкатывал, чтоб на станок перевели. Потрудись, выйди на левадку — дорожка до самой реки протоптана. Не одно ведерко выпито!

— Мама, не могу я…

— Что не могу? Украл? Зарезал?

— И вы, мама!

— А что—я? Правду говорю. Ничего плохого не было. Не куплено, не продано. Батько наш на такое не пойдет, сам знаешь. Вот те, которые на тебя указывали, те, верно, водкой откупались. А Тарас свое требовал. Да и что старику оставалось, коли я сказала?

Тимош сидел у стола, опустив голову.

Впрочем, все тревоги и сомнения его вскоре разрешились простым житейским образом: разговоры о переводе на штамповальный станок так и остались разговорами по той простой причине, что свободного станка не оказалось. Ходили, правда, слухи о предстоящем большом военном заказе и расширении цехов специально для его выполнения, но это были только слухи. И всё, что появилось нового в жизни Тимоша, — это дощатая дорожка через захламленный двор, разработанная и построенная самим Тимошем из старых шелевок, дабы колесо тачки не загрузало в грязи.

Было еще новое: разговоры о станке, заманчивая перспектива войти в цех равноправным рабочим заставили Тимоша пристальней приглядеться к людям — своим будущим товарищам.

У каждого была своя хватка, свои повадки за работой. И тут ухитрялись они перекинуться словом, выработалась речь сжатая, броская, хлесткая. Но Тимош не мог подойти к ним, подхватить слово, не смел задержаться в цеху. Зато в обеденный перерыв так и тянуло к старикам, непременно подсядет в кружок со своей краюхой, своим котелком, — ложка за ложкой, хлебок за хлебком разворачивается перед ним заводская история: когда бастовали, с кого штраф, кто судится за увечье.

Седой строгальщик Семен Кудь, широколобый, суровый, похожий на Николая-чудотворца, грозящего пальцем, обращается непременно ко всему обществу.

— Вот, милые мои… — задумается, погрузится в котелок, шарит ложкой по дну и когда уже забудут о нем, вытащит на свет божий кусок сала доброго, а вместе с ним затерявшуюся мысль. Высказывался он больше на философские темы, в отношениях с товарищами был суров, в суждениях неумолим, в цехе его побаивались. Появлялся он утром торжественно, калитку открывал не спеша, а чаще всего перед ним открывали другие. И когда снимал шапку и его волнистые седые волоса рассыпались по сторонам, обрамляя высокий шишковатый лоб, чудилось — судия или патриарх шествует к своему племени.

— Вот, милые мои, машины делаем. Верно? Паровозы рядом делают. Каждый знает. Эховские — шестнадцать вагонов груза тянут. Блоху подковали, а иголки из-за границы везем. Иголку! Эту, которой бабы портки штопают. Это что, спрашиваю?

Или вдруг, не слушая никого, перебивая всех:

— Ты стой, стой. Петрова из сборочного знаете? Чего спрашиваю — каждый знает. Горбатенко знаете? Гришку Троценко—вот он перед вами сидит. Люди? Любую машину, любой станок соберут. А живем как?

Его младший брат, токарь Савва Кузьмич Кудь, совсем иного склада человек: торопливый, неспокойный, неуживчивый. В цех входит с оглядкой, словно гонится за ним кто. Разговор первым не начинает, а если отважится, непременно с извинениями.

— Извините, разрешите, я скажу…

Превосходный токарь — не работает, а концерты дает, особенно если перед тем опрокинет маленькую. Выточит деталь — на выставку, — горит. Но беда — работает мало, что ни год срывается с завода. То на паровозный переманят, то на сельскохозяйственный, то под Киев катнет в Китай-городок клады разыскивать, тайком древние могилы раскапывать, якшается на Подоле с какими-то подозрительными людишками, на Контрактовой ярмарке подошвы протирает, всё про клады выведывает, пожелтевшие планы скупает. А не то, собственное предприятие затеет, — стыдно сказать, — торговое заведение, бакалейку: керосин, пузанки, спички, сахар, бублики. Прогорал он быстро, остатки совести не позволяли в должной степени обмеривать и обвешивать. Прогорев, возвращался с повинной на завод, где его принимали, ценя покладистость и золотые руки, и где хмуро встречали товарищи, уважая искусного рабочего и презирая дельца.

Вот сидят они рядом — Семен Кузьмич, совесть и друг каждого молодого рабочего, и незадачливый братец его Савва, издерганный, суетливый, с испитым лицом.

Поглядывает Тимош украдкой на них, будто силясь что-то понять, и безотчетная тревога закрадывается в душу, совсем иными, чем раньше, не такими гладенькими и простенькими представляются ему люди.

Более всего тянет его к молодежи. Сашко Незавибатько самый молодой в цехе, почетный потомственный мастеровой, принял станок от отца. Товарищи прозвали его цыганом за ослепительные зубы и лихой взгляд. Проворный, словоохотливый, за ответом в карман не полезет, своего места никому не уступит. Тимош его первым долгом приметил, но не решился подойти. Руденко открыл уже в себе черту: задиристый и бравый на улице, безнадежно робел в цехе.

К Сашке частенько заглядывает товарищ, подручный кузнеца Антон — маленький, щупленький, с остреньким носиком, да еще прыщик на кончике носа. В механической подшучивают над ним:

— Ну, какой же ты коваль! Ты птаха, а не коваль.

А кузнец незлобиво оправдывается:

— Так я ж с парового молота.

Его так и зовут все — Коваль.

Тимош замечает уже, что, кроме дружбы, Коваля с Сашком связывают какие-то общие дела. Что это за дела, Руденко не знает.

Заглядывает в цех — иногда по служебным делам, а иногда и без всякого дела конторщик Женька Телятников, прозванный «Стареньким мальчиком». Появление его всегда почему-то смущает Тимоша, невольно вспоминается рассказ «начальницы»: «…Он, кажется, всегда был стареньким, от рождения».

Что нужно было Телятникову в среде рабочих, зачем терся в цехе в обеденный перерыв? Почему не гнали его, почему рабочие, ненавидящие «контору» и всех вообще чернильных душ, снисходительно поглядывали на старенького мальчика, допускали в свой круг, охотно выслушивали все его шуточки и прибауточки, почему строгий взгляд Судьи утрачивал свою остроту?

В конце концов Тимош решил: да потому же, почему идут они в кабак, балагурят с половыми, хватают за юбки девчонок — от безысходного однообразия и тоски.

Однажды он слышал, как Женька поучал Коваля:

— А шо ты их боишься, шо боишься! Ты их не жалей. Опрокинь одну, другую. Третья сама прибежит. А для чего ж они созданы?

По ночам Тимош думал свое: как жить?

Может быть, Женька прав? Может, это и есть жизнь?1

И нет ничего иного, нет той единственной, настоящей, друга навсегда!

Он вспомнил, как еще на квартире у студента-репетитора розовощекий Мишенька Михайлов заговорил вдруг о деревне, — оказалось, что и у него была родная деревня, хата. Он говорил тогда: «Все мы вышли из села» — и лицо его изменилось, стало проще, спокойней, или нет, неспокойней, напротив, он был взволнован — это было нехолодное спокойствие, а душевная устойчивость человека, обретшего вдруг точку опоры.

Тимош заметил уже, что у людей — у каждого человека — есть какой-то особый постоянный разговор, свой привычный лад, как песня у птицы, и что каждый, как бы ни увлекала и ни уводила его в сторону общая беседа, непременно возвращается к этому своему особому постоянному ладу. Таким неожиданным, постоянным ладом была у Михайлова деревня. Вдруг, после пьянки и циничной болтовни, после долгих книжных рассуждений, долгого перечня побед и похождений, отбросив измятую фуражку, он вспоминал:

— У нас в деревне…

Значит, и у него было что-то свое, дорогое, настоящее. И он когда-то был Мишенькой, любимым…

Как-то довелось ему увидеть Михайлова на реке. Студент сидел в пенсне, кроме пенсне, на нем ничего не было — бледный, худой, лохматый, как поп. Да еще крест золотой на шее, серебряная цепочка с крупными массивными звеньями потемнела от пота. И вот вдруг Тимошу представилось: в бога Михайлов не верит, в церковь не ходит, а крест надели ему еще в младенчестве, после купели, и вот носит он его всю жизнь, и цепочка, которая в детстве доходила, наверно, до пупа, теперь стала короткой в обрез. И этот свой крест ни за что он не снимет, так и будет таскать до конца, и когда он в кругу друзей богохульствует, бунтует, у него на груди — крест!

Мишенька — тогда на реке — говорил что-то о нищете интеллигенции, о том, что у него за душой ни гроша. Что всё его движимое имущество — студенческая фуражка, а недвижимое — безысходная тоска.

Тимош рассмеялся:

— Значит, и вы — пролетарий. Только и разницы, что зад белый!

А Михайлов заговорил вдруг неожиданно зло, непривычно серьезно:

— Нет, врешь, брат. Пролетарий — это не тот, кто ничего не имеет. Пролетарий — это тот, кто имеет всё, которому всё принадлежит, хоть и отнято. Вот ты сидишь со мной, извиняюсь, еще молокосос, не рабочий, а только еще хвостик рабочего, а ты вот смотришь на завод и думаешь: «мой!». Ну и верно, чего тут… А я, вот, смотрю и ничего не думаю. Что мне? Заберут его рабочие — ладно. Не заберут — дело хозяйское. Вот в чем разница психологии. Нет, брат, ты счастливейший человек. Понимаешь, исторически счастливый, хоть сам еще этого не понял!

А счастливец думал о том, что жизнь его в сущности кончилась в шестнадцать лет, что впереди нет ничего, кроме тачки и дощатой колеи из цеха на свалку, и ему казалось, что не может быть ничего более страшного, чем эта проклятая колея.