"Время царей" - читать интересную книгу автора (Вершинин Лев Рэмович)

Первый свиток

Эписодий 1 Диадема в пыли

Сарды Лидийские.

Середина лета года 468 от начала

Игр в Олимпии

Белое небо. Желтые скалы. Серая пыль.

Это внизу, в долине.

А здесь, в башне, венчающей отвесную скалу, куда не добраться иначе, как одолев полторы дюжины сужающихся извивов змеевидной тропы, тенисто и прохладно…

Ветерок взметает ветви в саду, шелестит листьями, невинно резвясь, – и посылает легкое дуновение в настежь распахнутое окно. Для него нет преград. Не помеха и тонкая, узорчатая решетка, намертво вмурованная в стену…

Худенькая фигурка, сгорбившаяся в глубоком кресле, слегка шевельнулась, и из-под края низко надвинутого, почти до бровей укрывающего лоб вдовьего платка на краткую долю мгновения выглянули зеленоватые выцветшие глаза.

Что… это… что?.. ве… ве-те… вете-рок…

Ветерок. Хорошо…

Она… вспомнила… слово…

Хо-ро-о…

Что это… а-а?..

Реееее… ааа… Что это?..

Она не помнит.

Там, внизу, совсем невдалеке от скалы, вокруг которой раскинулся город, почти сразу же за стенами, плавно течет мутноватая неширокая река (рееее… ааа…), златоносный Патмол. Если проехать вверх по течению полдесятка стадиев от городских ворот, можно легко добраться до густых, заповедных плавней, неисчислимо богатых дичью. Когда-то, давно, женщина, сидящая в кресле, любила промчаться по узеньким улочкам, смерчем вылететь из ворот и, рывком плеча поправляя сползающий ремень колчана, погнать коня туда, на север, не дожидаясь отставшей свиты.

Так было.

А ныне: реее… ааа…

Она уже много лет не выезжала из сардских ворот, украшенных оскалившимися головами грифонов.

Там, внизу, не надо и ездить далеко, гудит не засыпающий ни на миг рынок, дневной и ночной, знаменитый оптовый рынок, обогативший Сарды более, нежели золотые крупинки, затерянные в патмольском песке. Там шумно, грязно, нелепо, восхитительно! Там интересно! Войди – и окажешься в переплетении дивных запахов мяса, подрумянивающегося на дымных мангалах, свежих ароматов еще не остывших от росы фруктов и резких, раздражающих ноздри духом пряностей, продающихся по щепотке за статер. Там кривляются шуты, и чародействуют факиры, и звенят струны облупившихся сазов под быстрыми пальцами слепых певцов. Раньше, не так уж и давно, женщина частенько приказывала отнести себя туда. Ей нравилось, чуть отдернув завесу паланкина, разглядывать кипение жизни, цветастые краски и многоликие гримасы торговой площади.

Ноги уже отказали тогда, но разум был светел.

А теперь:…ыыыы… о… оооо…

Рррлрллр… ыыы-н… ооо… оок…

Что… это?..

Над женщиной колеблются, колышатся, изгибаются неясные тени… дымки… облачка… Они то ближе, то дальше… Они шуршат и рокочут, мешая ветерку отвлечь внимание недужной; не разум, путешествующий где-то в самых темных глубинах мозга, но кожа, тело, дряблые мышцы узнают тепло рук, от которых хорошо… руки нежны, как всегда, ласковы… сейчас не будет мокро… сейчас будет сухо… а непонятные звуки, отдаленно докатывающиеся до потемок души… это не важно… если суууу…

Седовласый, юношески-румяный евнух, личный терапевт и фармаколог стратега Азии, обменивается понимающим взглядом с лечащим врачом той, что полудремлет в кресле.

Диагноз очевиден. Болезнь, а вернее говоря, целый букет болезней, застарелых и запущенных. Их распознал бы и желторотый птенец, лишь готовящийся сделать первый самостоятельный шаг по благороднейшей из благородных стезе Гиппократа. Ему, приглашенному консультанту, не в чем обвинить уважаемого коллегу. Лечение было организовано безукоризненно, это совершенно очевидно, но и самому умелому служителю Асклепия не одолеть в битве с Роком, простершим свои крылья над пациенткой!

– Ну-с, почтенный сотоварищ! – Холеная, лилейно-белая ладонь евнуха совершает плавный, отстраняющий жест. – Благодарю вас. Довольно. Эпикриз составлен совершенно правильно. Добавить практически нечего…

Морщинки вокруг глаз лечащего врача собираются в пучок. Он непритворно рад. Еще бы! Похвала этого тонкоголосого, единодушно признанного лучшим целителем эллинского мира со времен почившего почти три десятка лет тому Филиппа из Акарнании, лестна любому, кого кормят чаша и скальпель. Тем более что евнух скуп на слова одобрения, и это общеизвестно.

Сухопарый старик в лидийском колпаке церемонно кланяется, беззвучно выражая признательность.

– С точки зрения физики организма, – писклявый, но вовсе не противный голосок, обращенный теперь к третьему, стоящему чуть в отдалении, прозвучал несколько иначе, без снисходительности, напротив, подчеркнуто-уважительно, – патологий не наблюдается. Да, слабость. Да, дряблость, как результат малоподвижного образа жизни. Но дело, в сущности, совсем не в этом. Да будет прославлено имя Асклепия, нынче на дворе не троянская эпоха, и наукой систематизированы методы восстановления органики. Телесный недуг уважаемой госпожи мой почтенный собрат в служении благой Панакее, будучи блестящим физиологом, сумел бы излечить без посторонней помощи. Увы, состояние больной обусловлено иными причинами. Позволит ли, могущественный, уточнить?

В ответ короткий, нетерпеливый кивок.

– Уважаемый собрат не позволит мне скрыть: истоки болезни кроются в области психики. То есть – в пределах, наименее изученных даже и самыми искушенными из знатоков. Патологии психики, безусловно, бывают излечимы, если они благоприобретены. В таких случаях больному бывает порою показана даже и операция. Но и без вмешательства хирурга, режимом, травами и приемами, основанными на внушении, достаточно часто удается вернуть пострадавшего, хотя бы частично, в состояние дотравматического тонуса. Позволю себе быть не вполне этичным, но и ты сам, господин мой, недугами своими подтверждаешь сказанное мною. Ведь твоя головная боль – следствие травмы черепа, и снадобья, прописанные моими предшественниками и мною, оказывают благотворное воздействие, не так ли?

Возражений нет. Лишь шумный, поторапливающий вздох.

Врачей бесполезно просить о краткости!

– Спешу завершить, господин! В данном случае патология психики несет явно выраженный наследственный характер…

– Мать страдала видениями, психозами, приступами буйной истерии, – воспользовавшись паузой, позволил себе поддержать корифея молчавший до сих пор лечащий врач и расцвел улыбкой, вознагражденный поощрительным взглядом.

– Именно так, коллега! Проследив заболевания, свойственные семейству уважаемой пациентки, можно констатировать, что недуги имеют систематическую окраску. Брат, как общеизвестно, обладал комплексом фобий, включая синдром величия, синдром преследования, а также и тягу к аутотанасии…

– Две попытки самоубийства за полтора года, – вновь заполнил паузу лечащий врач.

– Благодарю вас, коллега. Наконец, сын высокочтимой госпожи, согласно имеющимся данным, является идиотом…

– Клиническим.

– Помолчите, коллега. Итак, основываясь на учении отца медицинской науки, богоподобного Гиппократа…

Далее пошло то, что отличает врача от нормального человека. И длилось дольше, чем способен выдержать человек нормальный.

– Довольно! – Антигон шагнул вперед резче, чем следовало бы, и евнух понятливо умолк на полуслове, а врач-сардиец пугливо охнул, отшатнулся, едва сумев устоять. – Я все понял. Краниопатия, эпилепсия, аутопсия – чего уж тут не понять, в самом-то деле? Мне не ясно одно: она понимает нас?

– Увы, господин! – На сей раз евнух был краток.

– Почему?

– Амнезия. Осложненная алексией, – неправильно истолковав замешательство скопца, поспешил блеснуть талантом диагноста сардиец.

И зря поспешил.

– Ма-а-лчать!

Рык стратега Азии всколыхнул тяжелую дверную завесу.

– И вообще, вон отсюда… клинический!

Чем-чем, а чувством юмора Олимпийцы не обделили Антигона Одноглазого.

– Отвечай, кастрат, только попроще: она сможет говорить?

– Нет, – покачал головой евнух. – Ни в коем случае.

Не было сейчас в тихом, но твердом голосе обычной лекарской уклончивости. Так, спокойно и убежденно, выносят приговоры, которые заранее решено не смягчать.

– А если очень нужно?

– Нет. Медицина бессильна.

– А если очень-очень?..

Скопец замялся. Клятва, завещанная последователям своим великим Гиппократом, связывала уста, но лучший терапевт Азии, не исключая и Египта, начинавший еще в помощниках великого Филиппа-акарнанца, по слухам, сумевшего однажды воскресить мертвеца, хорошо знал нрав своего господина…

– Есть определенные методики, величайший. Не всегда результативные, но весьма действенные в подобных случаях. Но…

– Что – но?.. – На виске Антигона запульсировала набухшая голубая жилка.

– Но применение их чревато смертельным исходом для пациентки. В лучшем случае, неизбежным ударом и неизлечимым параличом.

– Ну и что?..

– Но я думал…

– Думать здесь не твое дело! – Стратег Азии грузно опустился на скамью, давая отдых звенящей после двухдневной непрерывной скачки спине. – Приступай!

– Как будет угодно господину…

Теперь, когда все возможное было сделано, указание дано и ему следовало лишь претворять в жизнь высшую волю, евнух стал быстр, точен в движениях и немногословен. С помощью вызванного из коридора врача-сардийца, все еще нервно подрагивающего подбородком, он задернул шторы, насыпал в курильницы, стоящие по углам, пригоршню крупномолотого порошка, установил около кресла недужной маленький столик о шести гнутых ножках. Подумал. Поставил чуть ближе. Расстегнув медную застежку, добыл из маленького кожаного сундучка, с которым не расставался ни на миг, две овальные пластины идеально отполированного серебра, прочно укрепил их одну против другой, на уровне взгляда безразлично глядящей в пустоту пациентки…

– Коллега, будьте любезны…

Торопливо кивнув, сардинец протянул скопцу два изящных светильника, недавно наполненных маслом, с высокими, на три ночи рассчитанными фитилями. Приладил их меж серебряных зеркал. Погасил десяток остальных, ненужных. И забился в угол, в сгустившуюся, почти ночную тьму. Более всего страшило сардийца, что о нем вспомнят и вновь прикажут удалиться. Он не имел бы ничего против того, чтобы оказаться подальше от бешеного стратега, но приготовления евнуха заинтересовали врача чрезвычайно. И даже более того.

Ревностный и знающий, признанный всеми сардами наилучшим из городских лекарей и благодаря этому приглашенный комендантом башни в лечащие врачи знатной узницы, он всеми силами поддерживал и укреплял свою репутацию среди сограждан. Но в глубине души сардиец умел оценить себя по достоинству. И неимоверно страдал, сознавая, что он, прекрасный физиолог, не последний в Ойкумене фармакевт, знающий толк в анатомии и не боящийся хирургической работы, остается всего лишь никому не известным лекаришкой из захудалого, давно утратившего былой блеск малоазиатского городка. Втайне сардиец жил верой в тот день, когда, покинув постылую родину, он явится ко двору кого-нибудь – разве это важно, кого именно? – из великих и, произведя должное впечатление ученостью, четкостью руки и точностью диагноза, будет принят на службу, достойную его, и оценен в полной мере. Не обязательно – преходящим золотом, но непременно – уважением и почетом…

Однако для того, чтобы мечта стала явью, необходимо знать и уметь многое, гораздо больше, нежели он знает и умеет сейчас. И если уж выдался случай понаблюдать, а возможно, и понять один из самых тайных, ревниво оберегаемых от посторонних методов псюхэатрии, то случай этот упустить нельзя.

Сардиец почти не дышал, мысленно благодаря Асклепия, сосредоточившийся евнух, кажется, забыл о его существовании, а жуткий стратег вообще не посчитал нужным обращать внимание на нечто, ненавязчиво присутствующее в уголке.

– Попрошу господина соблюдать полную тишину… – почти скомандовал, а вовсе не попросил евнух.

И застыл напротив недужной, медленно раскручивая в россыпях отблесков, источаемых серебряными пластинами, круглый шарик синего египетского стекла, прикрепленный к витой нити.

– Ты слышишь меня? Слышишь?.. Слышишь?.. Слышишь?..

Никакой писклявости нет сейчас в этом гулком, вползающем в самое сердце голосе. Испещренное желто-красными отсветами, изможденное лицо женщины дрогнуло, ожило, легчайший намек на улыбку приподнял уголки сухого, обметанного лихорадкой рта, щеки налились румянцем, а полуприкрытые водянисто-зеленые глаза тихо закрылись, веки их затрепетали редкими ресницами…

И распахнулись, озарив мглу вспышкой юного, радостного изумрудного сияния!

В темном углу возник и тотчас умер сдавленный вздох.

А Одноглазый отшатнулся, едва не потеряв равновесия.

Он знал эти глаза! Когда-то, очень давно, они даже нравились ему, и он, безусый эфеб, мальчишка из царской стражи, не выбившийся еще и в гетайры, плакал от зависти под окнами опочивальни, до рассвета подслушивая хриплые рыки царя и счастливые стоны зеленоглазой…

– Ты слышишь меня? Слышишь?.. Слышишь?..

Конечно, слышу, – хочет ответить та, которую призвали из небытия, и не может. Она не видит вопрошающего. Голос звучит везде и нигде, вокруг, всюду, а сама она стоит, озираясь, посреди огненного коридора, меж двух серебристо-зеркальных стен, уходящих в поднебесье, и ей невыносимо страшно, ей страшно и одиноко… Но ее зовут! Она не одна! Ей помогут!.. Нужно только понять, откуда идет зов, и ответить…

– Если ты слышишь меня, ответь: кто ты?..

Да, я отвечу, – пытается выкрикнуть та, которая вернулась, – я скажу! Я – Клеопатра, македонская царевна, царица молоссов, я – мать царя, и жена царя, и дочь царя, и мне плохо здесь!.. Заберите меня отсюда!..

Но безмолвный крик гаснет, коснувшись зеркальных стен, и покоряется силе зеркал, большей, чем сила ее отчаяния…

Недаром она ненавидит зеркала… Особенно такие, громадные, идеально отполированные, прозрачные, словно родниковая вода… Бесценные серебряные озера… Почему они целы?.. Как не удосужились повалить их и разломать на доли лихие на добычу воины брата?.. Не может быть, чтобы они не побывали здесь… Брат достиг всех пределов… но отчего же он не позаботился снять редкостные диковины, чтобы порадовать мать подарком? Ведь мать любила большие зеркала, а брат любил мать, а мать – брата, и никто иной, третий, не нужен был им, они ненавидели всех вокруг, кроме друг дружки, и она, Клеопатра, тоже отвечала им тайной нелюбовью, потому что знала: придет день, и они не помогут ей здесь, в этом коридоре пламенного блеска… И муж не поможет, но на него она не в обиде. Он просто не успел ее полюбить, не имел времени, он сделал ее женщиной, посеял в лоно ее свое семя и ушел сражаться. И погиб, и не придет помочь, потому что не любит ее… Помогитеееееее!.. И сын не спасет, не протянет руку… Но он не виновен, он просто не умеет любить, не может… Но никто, кроме любящего сердца, не способен выручить, не сумеет спасти… Ах, если бы рядом была Чешмэ!..

Я слышу! Слыыыыыыышуууууу! Услышьте же меня и вы!

– Она слышит, господин, – мертво-бескровные губы евнуха едва шевелятся. – Но ответить не может. Ее психэ слишком слаба. Необходим посредник, и побыстрее. Времени немного.

– Кто?!

– Посредник. Человек, которому она верит. Которого любит по-настоящему. Как родную мать, скажем…

В уголке, припав к полу, дрожит согбенная тень.

– Она не любила мать, – содрогаясь от собственной отваги, лепечет сардиец. – Она никогда не звала ее в бреду. Ни мать, ни брата, ни мужа, ни сына… Она звала только Чешмэ!..

Никто на сей раз не осаживает врача, никто не кричит на него, не унижает, и сардиец спешит доказать свою нужность, свою полезность, свою готовность услужить великому Антигону, стратегу Азии, при пышном дворе которого, уж наверное, найдется местечко для знающего, опытного медика.

– Чешмэ, эфиопка, лесбийская подруга, – захлебываясь словами, разъясняет он, осмелившись, наконец, выползти из укромной темени. – Они не расставались, пока госпожа сохраняла рассудок… Чешмэ помогала мне в уходе за госпожой…

Антигон одобрительно похлопывает сардийца по плечу.

– Так что ж ты, любезный? Распорядись-ка!

И окрыленный провинциал кидается сквозь тьму к дверям: распорядиться.

Спустя совсем немного времени рабыня Чешмэ, совсем еще молоденькая эфиопка, поджарая и гибкая, как юная кобылица, увенчанная пышной копной мелкокурчавых волос, усажена в кресло напротив госпожи. Эбеново-черная кожа ее словно сплетается с рукотворной ночью, и лишь белки глаз да жемчуг зубов указывают на ее присутствие.

Девушке страшно, она дрожит и тихонько хнычет, но евнух уже раскрутил вновь свой шарик, и ларчик захлопывается, спрятав от нескромных взоров ровный ряд жемчужин, а черные точки перестают сужаться и расширяться, замерев посреди молочных озер.

– Ты слышишь меня? Слышишь?.. Слышишь?..

Чешмэ! Она пришла!.. Она услышала и откликнулась на зов!.. Сорвавшись с места, та, которая молила о помощи, бежит вперед по зеркальному коридору, туда, откуда донесся голос любимой… Самой любимой… Единственной, достойной любви… Она бежит, и ноги ее легки и послушны!.. Чешмэ не предала! Она здесь! Она заберет!.. Она всегда была самой верной и преданной, нежнее матери, заботливее брата, жарче и властнее, чем забытый, грубый, ненужный супруг… Сперва просто диковинная игрушка, затем подруга, понимающая с полуслова, и наконец, не сразу, нет, не сразу, – возлюбленная… Женщина мчится, раскинув руки, и кричит: «Чешмэ!!!»…А издалека откликается, отзывается родной голос… Ах, Чешмэ!.. Никому не понять, какой крепости цепь соединила нас, только нам, тебе и мне, известна ее прочность… Лесбийская любовь, воспетая великой Сафо, – вот истинная страсть, и настоящая нежность, и полное, тихое всепонимание, угадывание с полуслова, без скотства, без боли, без горьких слез, пролитых в спину храпящему, дурно пахнущему, насытившемуся мужику… Чешмэ!

– Ты слышишь?! – резко, словно плетью поперек лица.

И в тот же миг происходит то, что в первый и последний раз в жизни заставляет Антигона узнать, что же такое это неведомое чувство, называемое страхом.

Глаза укутанной вдовьим платком начинают медленно выцветать, гаснуть, подергиваться сизой поволокой… Зато меж век эфиопки, каменно застывшей напротив, резко, без малейшего перехода, вспыхивает изумрудное пламя.

– Я, Клеопатра, дочь Филиппа, слышу тебя! – едва разжимая стиснутые губы, говорит чернокожая рабыня.

– Каково тебе там, где ты есть? – бесцветным голосом спрашивает евнух.

– Плохо. Страшно. Одиноко…

Странно и страшно слышать жалобу, высказанную бесстрастно, даже равнодушно.

– Забери меня отсюда, Чешмэ…

– Я заберу тебя, госпожа. Но Харон не повезет нас бесплатно. Сможешь ли ты уплатить?

– Всем, чем укажешь…

Чуть покосившись в сторону Антигона, евнух торопливо прошептал:

– Требуй, что нужно тебе, великий. И скорее, скорее…

На миг Антигон заколебался. Он не ждал подобного. Он надеялся на беседу. Но шестое чувство, не раз выручавшее в сражениях, не подвело и сейчас.

– Ты, клинический! Папирус! Стилос! Чернила! Живо!

И, убедившись, что все необходимое подано («Не ей! Этой! Черной!» – шипит сардийцу бледный, усыпанный каплями пота евнух), быстро, торопясь, ибо и сам чувствует: времени нет, диктует, стараясь не пропустить ничего важного. Фраза за фразой, не размышляя. Все? Кажется, да…

Пальчики девушки резво водят стилосом по желтоватому, прекрасно выделанному папирусному листу. Не обученная грамоте эфиопка выводит буквы эллинского альфабета бегло, не задерживаясь ни на миг, словно прилежная ученица вслед за учителем. И ставит подпись. Не глядя. А зеленые огни в ее глазницах, изумруды, не ей принадлежащие, начинают вдруг пульсировать, и дыхание эфиопки становится тяжким…

– Господин! – взвизгивает евнух. – Свет! Нужен свет!

Антигон взлетает со скамьи, не сознавая, что впервые за последние годы подчинился чьему-то приказу. Но окно распахивается раньше: это услужливый сардский лекарек среагировал на вопль.

Ворвавшись в зарешеченный проем, солнце мгновенно разгоняет тьму, и крылья ветра, гулко шурша, влетают вместе с ним, выметая прочь изгибы лилового дымка.

Тихо. Морщась, массирует виски евнух. Потрясенно мотая головой, пытается осмыслить увиденное и услышанное лечащий врач недужной. Бывший. Потому что некого ему больше лечить. Запрокинулась в кресле, свесив неестественно вывернутую голову пациентка. Грудь ее неподвижна…

– Что с нею?

– Удар. Кровь разорвала мозг, – пожимает плечами сардиец.

– А с… этой?

– Не знаю, великий…

Бессмысленно улыбаясь, эбеновая статуэтка раскачивается взад-вперед; слюна пузырится на чувственных, вывернутых губах, а глаза подернуты мутной, невыразимо противной зеленью, похожей на липкую жижу патмольских болот.

– С нею кончено! – Пошатываясь, евнух приблизился к несчастной и провел ладонью перед ее лицом. – Да. Ее психэ иссякла. Она мертвее своей хозяйки, господин…

– Да ну? Ну что ж. Бывает.

Щелчок пальцев – и на пороге возник плотный широкобородый азиат. Здешний гармост, командир гарнизона Сард. Глядит на стратега раболепно. На врачей безразлично. Комнату осматривает взором удивленным, но не слишком. Ему-то что? Его дело солдатское. Начальству виднее.

– Приказываю! – Одноглазый подпустил в голос бронзы, и гармост подтянулся, расправив плечи. – Гостью мою, почтенную Клеопатру, завершившую земной путь свой, подготовить к погребению. Рабыню Чешмэ, в припадке безумия отравившую госпожу, как уже наказанную богами и людскому суду не подлежащую, передать в распоряжение лечебницы при храме Асклепия, дабы использование ее послужило на благо науки. Исполняй!

Гармост исчез.

Одноглазый, не обращая внимания на копошащихся около тел, неживого и заживо мертвого, прошел к окну, подумал, развернул свиток, выпавший из ослабевшей руки эфиопки, и негромко, внятно, с выражением, не скрывая удовольствия, прочитал:

– «Я, Клеопатра, дочь Филиппа, находясь в здравом уме и твердой памяти, не имея в силу как обстоятельств, так и недуга возможности осуществлять обязанности опекунши при родном племяннике моем, царе Александре, сыне Александра, базилевсе Македонии, монархе Ближних, Средних и Дальних сатрапий Востока и Верховном Правителе Эллады, по праву старшей в роду Аргеадов из Пеллы, добровольно и без принуждения, передаю права и обязанности опекуна царя Александра старейшему из соратников брата моего, высокочтимому Антигону, сыну Антигона, дабы воспитывал он племянника моего, оберегал и наставлял во всем, что необходимо знать властелину мира. Указываю Кассандру, наместнику Македонии, незамедлительно передать царя Александра под опеку и заботу вышеупомянутого Антигона, архистратега Азии. Дано в Сардах и подписано мною в присутствии свидетелей собственноручно: Клеопатра».

Подпись перечел дважды. Покачал головой.

– Ее подпись. И почерк ее. Пускай теперь попробуют отвертеться. А, кастрат?

Не переставая возиться со своим кожаным сундучком, евнух нахмурился. Сказанное не в гневе, меняющем суть слов, а просто так, шутливо, нехорошее слово показалось особенно обидным… Врач достаточно уважал себя, чтобы терпеть издевательства, даже и за баснословное жалованье, получаемое регулярно.

Гримаса не укрылась от глаза стратега.

Э! Обиделся. Нехорошо. Нельзя ссориться с личным врачом, тем более незаменимым. Если кто-то считает, что незаменимых не бывает, то он ошибается, и такому человеку нечего делать при власти. Сам полетит и людей погубит.

– Прости, почтенный. Ну что, ты готов?

– А я? – несмело подает голос лекаришка из Сард.

Антигон останавливается. Он уже забыл о бедняге, его значительно больше интересует, как отреагируют на подписанный нынче документ друзья-приятели. Птолемей. Селевк. Кассандр. Вот именно, Кассандр!

– А что, почтенный? Не нужен ли тебе помощник?

Лекаришка замирает. Неужели?

– Нет, – подхватив сундучок на плечевой ремень, евнух направляется к выходу, проходя мимо сардийца, словно мимо пустого места. – Коллега, безусловно, вполне компетентен, но, увы, излишне любознателен и многословен. К тому же, видимо, не в ладах с клятвой Гиппократа. В частности, с положением о врачебной тайне…

Он удаляется, не простившись с собратом по ремеслу.

– Вот такие-то дела, – улыбнувшись едва ли не дружески, Антигон разводит руками.

Ему, в сущности, глубоко безразличен местный коновал, сходящий за врача разве что для захудалой сардской аристократии. Он чуть не забыл о его существовании, но лекаришка сам напомнил о себе, и правильно сделал. Он многое видел нынче, пожалуй, чересчур многое…

– Ну, что поделаешь, брат, не повезло! Бывает. Так как же все-таки нам с тобою быть, а?

Стратег Азии хмурится, демонстрируя работу мысли, затем, с просветлевшим лицом, торжественно поднимает к потолку указательный палец.

– Послушай-ка! А не удавить ли тебя, клинический?

Предложение, сопровождаемое ободрительной усмешкой, звучит забавно, и сардийский целитель позволяет себе несмело хихикнуть в ответ, еще не понимая, что это вовсе не шутка…


Горная Македония. Амфиполь.

Начало осени того же года

– Искандарью-ууш! Искандар-джан!

Перегнувшись через тесаные перильца балюстрады, дородная черноволосая женщина, нарумяненная так, что алые пятна различались даже сквозь кисею вуали, нависла над двориком.

– Аристех, Искандар!

Досадливо поморщившись, смуглый подросток передвинулся поглубже, к самой стене, чтобы зовущая с балкона при всем старании не сумела бы углядеть.

– Вай ме, Искандар! И где есть ты, йакненок мой?

Воины, примостившиеся в тени, переглянулись. Один из них, тощий, жилистый, на вид постарше прочих, собрав в горсть рассыпанные в пыли кости, осторожно кашлянул.

– Откликнись, государь. Мать зовет. Нехорошо.

– А ну ее! – взметнулись и сверкнули небесным блеском странные на чуть горбоносом, немакедонском лице удивительно македонские глаза, и пухлые губы капризно изогнулись. – Пускай по-человечески зовет, тогда и откликнусь. А то заладила: Искандар, Искандар… Перс я, что ли?

Стоило мальчишке, вспылив, ускорить речь, как в ней внезапно прорезался и заиграл гортанными отзвуками легчайший персидский выговор.

– Ты македонец, государь. Однако она – мать! – с ласковой непреклонностью повторил гоплит.

Судя по всему, слово его имело вес для подростка с капризными губами, и бляха десятника на груди лишь укрепляла авторитет. Нахмурившись, юнец хмыкнул и прокричал в ответ зовущей нечто протяжно-напевное, непривычно звучащее под ярко-синими, цвета его глаз, небесами Македонии горной.

На балкончике, выслушав, горестно вскрикнули. Но тотчас овладели собой.

– Алксан! Алкса-аан-джан! Пистча дневной имеет остыть, когда ты не есть пойти до мама скоро! Вай, какой пистча совсем остыть!

– Погоди, мама, – специально для окружающих повторил мальчишка. – Сейчас иду!

И, жадно глядя на сжатый кулак десятника, азартно ощерился.

– Ну?! Я послушался! Значит, давай еще раз!

Тощий согласно кивнул.

– Изволь, государь. Да только так ты всю державу проиграешь…

– Ничего! У тебя теперь сколько сатрапий, Ксантипп?

Пряча ухмылку в завитках густой, цвета темной меди бородки, десятник закатил глаза, вытянул ладонь. Начал загибать пальцы. Хмыкнул.

– Та-ак. Фригия, Армения, Согдиана, Парфия… Нет, господин, прости! Парфия нынче снова твоя, вчера отыграна…

– И Фригия тоже, Ксантипп!

– Э, повелитель, сколько ее, той Фригии! Ты Царь Царей, а я жалкий десятник, станешь ли ты отнимать у бедного человека землю, где геройски пал его отец, сражаясь под знаменами твоего Божественного родителя?..

– Нуууу… я не знаю, – явно смущенный юный любитель метать кости покраснел. – Ладно, оставь себе Фригию, Ксантипп… Ставлю Египет против Армении!

Десятник прищурился и хмыкнул вновь, на сей раз куда выразительнее, чем раньше.

– Пол-Армении против Египта. Не больше. Идет?

– Почему? – Горбинка на носу юнца стала еще жестче.

– Э-э, видишь ли, господин, мне ведь еще придется отнимать свой выигрыш у Птолемея!

Какое-то время эхо здорового солдатского хохота металось по круглому дворику крепости.

– Ну что, повелитель, согласен?

– Кидай!

Три кубика взлетели, перекувыркнулись в воздухе, рассыпались в очерченном на утоптанной земле круге.

Замерли.

– Три. Пять. Пять. Большая Афина! Везет же тебе, Ксантипп! Моя очередь!

Мальчишка торопливо подхватил с земли костяшки, долго грел их в ладонях, шепча что-то невнятное. Подул в кулак. Зажмурился. Метнул.

– Пять. Пять. Два. Малая Афина! Вах, педер сек Анхро-Манью! – Не сдержавшись, он выругался по-персидски, да так громко, что с балюстрады тотчас отозвались:

– Алксан! Это сказать хорошо не есть, так ария бозорг говорить не можно!

И, шумно вздохнув, уже совсем просительно:

– Иди пистча принимай, мама очен просить, Алксан!

Пронзительная синева глаз подернулась, словно туманом, пеленой невыносимой, как зубная боль, скуки.

– Ну все, началось, уже не замолчит, пока не увидит, что поел. Я потом приду, а?

– Почтем за честь, господин, – почтительно наклонил голову, по случаю жары и мирного времени не отягощенную шлемом, Ксантипп. – Пол-Египта еще твои!

Наградой за шутку – широкая мальчишеская улыбка.

– Обо мне не тревожься, Ксантипп! Выигрывай, сколько угодно. Македонию я все равно не отдам никому! И потом, разве мы с вами не завоюем для меня новые сатрапии?!

Гоплиты шумно одобряют прекрасный ответ, украсивший бы речь и взрослого мужа…

Всплеснулась короткая туника, обнажая в беге загорелые ляжки. Простучали по лестнице, навстречу радостному кудахтанью персиянки, быстрые шаги.

– Хороший мальчишка, – проводив взглядом скрывшегося в здании отрока, задумчиво промолвил Ксантипп, ни к кому особенно не обращаясь. – Толковый царь растет…

– Уже подрос, – поправил десятника гоплит постарше, коротконогий и крутолобый, немного смахивающий на тяжеловесного критского быка. – Отцу-то его сколько было, когда Букефала объезжал? Пятнадцать? Ну вот! А нашему до пятнадцати и трех месяцев не осталось…

– Букефал, Букефал… – Еще один воин, на вид ровесник Ксантиппа, обладатель величественных, закрученных в кольца усов, как принято это у горцев Линкестиды, скептически поцокал языком и послал в самую середину утомленного полуденным солнцем дворика смачный плевок. – Ежели хотите знать, братья, так не было никакого Букефала, вот что я вам скажу…

Усач умолк, блаженно потянулся, наслаждаясь всеобщим вниманием, хрустко вытянул ноги.

Цыкнул зубом.

– Нет, ну, то есть коняга, конечно, был, да только объездил-то его царский конюх, скиф, а не Олимпиадин выродок…

– Что, что?! – негромко, с очень нехорошим интересом встрепенулся крутолобый. – Как это ты сказал о Божественном?!

В левой руке его возник, словно сам по себе, ниоткуда, узкий клинок, похожий на слабозасоленную сельдь.

– Ну-ка, повтори, тараканище!

Круг распался. Нрав «бычка» был достаточно хорошо знаком гарнизону Амфиполя. Связываться с ним не хотелось никому, в том числе и владельцу моментально обвисших усов.

– Да ладно, чего ты! – примирительно пробурчал ниспровергатель мифов. – Я ж от покойника-отца слыхал, а отец-то мой, между прочим, при Антипатре в дружине был, вашего… ну, этого… Божественного во-от с таких лет видал. Что он врать бы стал, что ли?

– Оно и видно!..

Слегка покачиваясь на коротких упругих ногах, «бычок» некоторое время, казалось, раздумывал: пускать ли в ход нож? Конечно, за драку положены плети, это не так уж и страшно. За пролитую кровь – пару дней в колодках, тоже можно потерпеть, не впервой. Но у ножа – свой нрав, а платить высшей мерой за смертоубийство, пусть и случайное, себе дороже…

В конце концов, поучить болтуна уму-разуму никогда не поздно.

Решив так, «бычок» небрежно подбросил тускло сверкнувший клинок почти под опоры балюстрады, не глядя поймал в подставленные ножны и вновь опустился на корточки.

– И за что ж вы, линкесты, царя-то нашего не любите?

На сей раз тон его был ворчливо-примирителен.

– Верно! – поддержал крутолобого доселе молчавший гоплит, поигрывая вросшим в узловатый палец богатым, не по чину, перстнем, украшенным дивной чистоты сапфиром. – Чем это вам Божественный так уж досадил?..

Усач, упорно разглядывая собственные ногти, промолчал.

– То-то! – наставительно заключил обладатель сапфира. – Твой отец, понимаете ли, при Антипатре крутился, из дому носа не высовывал, а мой братан старший аж до Тигра дошагал, ну, правда, вернулся без руки, так зато теперь вся семья по-людски живет! Дом, сад, рабы… Ну, все, как положено! А раньше жили хуже некуда, я хорошо помню…

Несмотря на все желание, промолчать усатый не сумел.

– Фу-ты ну-ты! По-людски! А руку свою братишка твой, часом, не вспоминает, а? А сколько совсем не вернулось?! А сирот, что побираться пошли, ты считал? Ишь, Божественный! За что, скажи на милость, он верным-то людям головы рубил?!

Сапфироносец вскинулся было, но «бычок», видимо, вовсе и не думавший дремать, просто сидевший с закрытыми глазами, властным жестом оборвал усатого.

– Ты, парень, говори, да не заговаривайся! Цари, они люди не простые, без вины головы не рубят. Рубил, значит, было за что! Не тебе судить! Уразумел?

Прозвучала тирада миролюбиво, но и не без предупреждения, и встопоршившиеся было усищи линкеста тут же опали. Что толку спорить одному сразу со всеми?!

И все же отступить не позволила гордость. В конце концов, он был единственным линкестом среди равнинного сброда, единственным сродственником, пусть и в мельчайшем колене, наместника Македонии Кассандра.

– Без вины не рубят, говоришь? А я вот сам видел, с месячишко тому: этот-то, персюк малолетний, – последние слова линкест выцедил с очевидным презрением, – пошел на задний двор, выставил поленья, написал на каждом по букве, и ну рубить! Только щепки полетели! Это как?

– Что?

– А то, – усач понизил голос, – что буквы-то были не простые. Альфа, дельта, сигма, пи, каппа…

– Ну и? – «Бычок», глядя исподлобья, ждал пояснений.

– О! – Линкест значительно подкрутил усы. – Сперва и я так подумал: «Ну и?», мол. А после смекнул. «Альфа» – не иначе как Антигон, «Дельта» – ясное дело, Деметрий, «Пи» и «Сигма», коли так, Птолемей с Селевком, ну, а «Каппа», выходит…

Плоский, покрытый черными трещинами ноготь выразительно вонзился ввысь.

– Понимай сам, кто есть «Каппа». И еще скажу, все полешки персючок расколол, да и оставил, а вот «Каппу» как раз и рубил, пока в труху не насек.

Оратор обвел взглядом приумолкнувших собратьев по мечу:

– Так ведь это он сейчас, пока еще в силу не вошел, с деревяшками балуется! А что после будет, а?! Чем ему, спрашивается, Кассандр не угодил? Воспитывает как родного, кормит-поит, оберегает, ровно ценность какую… Ух, гаденыш!

«Бычок» вскинулся, словно бы даже радостно.

– Заткнись, козел горный!

Уже и сам сообразивший, что сболтнул лишку, усач беспомощно огляделся. Нарываться он вовсе не желал, но и пропустить оскорбление мимо ушей никак не мог. Среди солдат гарнизона было еще три горца, пусть не линкесты, но близко живущие паравеи, и спусти он «бычку» непереносимое для мужчины словцо, возврата в родные места не будет.

– За козла ответишь… – затравленно прошипел он, вытаскивая кривой тесак-махайру.

– Только не тебе, – с готовностью разгибаясь, усмехнулся «бычок», весьма довольный, что на сей раз первым обнажил оружие не он. Если прольется кровь, это сойдет за смягчающее обстоятельство!

Воины притихли. Слишком явственно повеяло убийством.

– Хватит! – Ксантипп, еще миг тому мирно посапывавший носом, раскрыв колючие глаза, огладил серебряную бляху, знак власти над десятком. – Оба сели! Быстро!

Спорить с десятником подчиненные давно уже не решались. Несколько попыток выпячивать грудь дали понять солдатам, что рука у командира надежна, а нрав нелегок. Это признали все, даже крутолобый, а признав, с удовольствием подчинились не только бляхе, но и ее носителю.

– Р-раскудахтались…

По всему было видно, что Ксантипп не в духе.

– Чего спорить-то. И так все ясно. Царь есть царь, хорош он или плох, а сын за отца не ответчик. Вот и наш подрос, скоро небось Кассандр его к себе вызовет, венец передаст, чтоб все, как полагается. Тогда и посмотрим, как да что…

Воины заухмылялись. Верно рассудил Ксантипп. К чему чубы друг дружке драть, ежели все само собою решится, и скоро уже!.. А мальчонка, даром что персюк – в этом линкест, как ни кинь, прав! – неплохой, привык к ним, небось не забудет, отблагодарит чем за ласку…

– Что да, то да, старшой, – согласился «бычок». – Парнишка у нас неплохой, свойский… Глядишь, и впрямь тебе Фригию отдаст… А скажи, старшой, он на родителя своего похож хоть сколько, иль как?

– Не знаю, – Ксантипп насупился. – Кто видел того, говорят, похож. Вот на бабку – не похож точно.

И звонко хлопнул ладонью о ладонь.

– Хватит прохлаждаться, лодыри! По местам!

Потом вновь прищурил глаза, прислушался к негромкому топоту сандалий и вновь задремал.

Сна не было. Были раздумья. Тихие, ленивые, как и вся амфипольская жизнь, размеренная, сытая, безопасная и, откровенно говоря, изрядно поднадоевшая.

Жизнь, как говорят жители побережья, удалась. Еще нет и тридцати, а уже десятник гвардии стратега Македонии, считай – сотник обычной пехоты. Отец тянул лямку двадцать лет, прежде чем получил сотничью бляху, да еще перед самым увольнением по выслуге. Ему есть отчего гордиться сыном, который к тому же еще и полемарх, заместитель коменданта-гармоста Амфиполя. Должность не десятничья. Недолго, надо думать, и ждать повышения. Стратег Кассандр памятлив, хотя и не любит спешить. Со времен Пидны приметил он тех, кто распахнул его войскам городские ворота. И не обижал вниманием. Правда, и проверял в деле, но тут уж нельзя иначе: лишь дурак способен доверять кому попало…

Ксантипп не в обиде на стратега. Он и сегодня бы поднял руку, голосуя за казнь упырихи, и совесть десятника чиста перед богами, а страшные сны давно уже перестали мучить его. Раньше – бывало: Олимпиада входила неслышно, клубок гадюк шипел и клубился у нее на голове, словно корона, и она грозила костяным пальцем, напоминая: ты в ответе передо мною за внука! Ты!.. И змеи, шелестя, тянулись ядовитыми клыками к его беззащитному горлу. Глупая ведьма! Она всех мерит по своей мерке, даже бродя по анемоновым лугам послежизненного мира; ее не смирили тихие туманы царства Аида… Так ей же хуже! Всего лишь за двух ягнят и отрез полотна старенький жрец из захолустного храма Персефоны прогнал недобрые сны, а совесть Ксантиппа спокойна: молодой царь в твердых, надежных и добрых руках! Стратег Кассандр строг, справедлив и осмотрителен. Может быть, даже излишне осмотрителен…

Черная тень пронеслась в синеве, и десятник не сразу сообразил: сонное наваждение это или явь… протер глаза… и негромко рассмеялся.

Всего лишь голубь!

Черный голубь с мохнатыми лапками и встопорщенным хохолком топочет по краю окошка покоев гармоста. Вестник из Пеллы, седьмой уже за последнюю декаду. Странное дело: то один голубок за полторы сотни дней, а сейчас, словно из мешка…

Неужели верны слухи, что одноглазый азиатский сатир потребовал отдать ему молодого царя?..

Сощурив разомлевшие веки, Ксантипп сардонически усмехнулся.

Не слишком ли жирно? Не Одноглазый, и не остальные воры, обобравшие сиротку, а стратег Кассандр, строгий и справедливый, уберег мальчишку, укрыл от напастей, вырвал из лап безумной упырихи… Кому же, как не ему, Кассандру, сыну Антипатра, стоять рядом с престолом вошедшего в годы царя?.. Так полагает не только он, десятник Ксантипп, нет, такова воля всей Македонии… И если пожелает Антигон со своим придурковатым сынишкой оспаривать права Кассандра, извольте: он, Ксантипп, готов без промедления встать в первую шеренгу фаланги, и пусть Олимпийцы решают, на чьей стороне правда!

Хоть будет повод поразмять заплесневевшие кости…

М-да. Пора бы! Чем плох стратег, так разве что тем, что излишне скучен! Изо дня в день, из года в год – тихо, спокойно и размеренно, безмятежно, но что с того, если ты не старик?! Порой Ксантипп готов даже завидовать серой пехоте, стоящей по воле наместника Македонии в греческих городах: там время от времени бунтуют, там хоть какое-то дело!..

Что и говорить, закисла Македония в истомной тиши. Ох и закисла же! Ну, ничего, недолго уже осталось ждать… Подрастает, наливается силой истинный царь, Александр, четвертый владыка Македонии, носящий это имя. И уже вслух, с предвкушением звучат в гарнизонах разговоры о грядущих великих походах, о новых землях, о золоте, золоте, золоте!

И так будет! Ему ли, Ксантиппу, не знать, каким властелином станет мальчонка, выросший на глазах, можно сказать, сыном амфипольского гарнизона?! Так что, вполне может статься, и выигранные сатрапии не останутся пустой ребячьей забавой… А безумия в царевиче ни на медяк, это так же точно, как то, что перед отправкой в дальний поход Ксантиппу нужно будет навестить стариков в их захолустье, жениться, наконец, и обрюхатить супругу, чтобы была у родителей забава на старости лет, а может случиться, что и кормилец… Тем паче, что отец писал недавно: мол, вошла в расцвет дочь Креонта, пятая, и-де никак не хуже второй, что когда-то так нравилась Ксантиппу…

Резкий медный звон разбил медленные мысли, призывая десятника прервать отдых.

Гармост кличет!

Поправляя на ходу широкий кожаный пояс, Ксантипп скорым, но без излишней торопливости, шагом направился к лестнице. Медлить нельзя, но и бежать ни к чему. В конце концов, гармост хоть и дальний родич стратега, но лицо гражданское, следовательно, низшее, нежели он, командир гвардии…

И не было никаких предчувствий, пока не сообразил, стоя перед плотно восседающим за рабочим столом гармостом: нечто случилось. Нечто скверное. Очень, очень скверное.

Настолько неожиданное, что вальяжный, обычно более чем уверенный в себе комендант, гордый своим родством с семейством наместника, морщит лоб и хмурится, словно бы не решаясь заговорить. И немой прислужник его, умеющий ходить неслышнее кота, тоже необычно хмур, и чаша, поданная им с учтивым поклоном, горчит, застревает в глотке, отдает прелью…

А по столу, среди небрежно разбросанных свитков, поклевывая крупные зерна, рассыпанные поверх документов, бродит, изредка отряхивая перья, вестеносная птица – и Ксантиппу внезапно становится не по себе, потому что он соображает, отчего перехватило дыхание.

Впервые за столько лет – черный голубь.

Черный!

– Полемарх, – говорит гармост Амфиполя, стараясь не глядеть в глаза Ксантиппу, – приказываю вам сейчас же, не медля, – он осекается, не сумев с ходу подобрать нужное слово. – …Ну, скажем, проверить, отчего бы это недавно скончался сын персиянки?!

Брови коменданта внезапно подскакивают, словно на родича наместника снизошло озарение.

– Говорят, они с матерью сегодня поели жареных грибов?! Ай, как неосторожно!.. Ай-яй-яй…

Ксантипп пытается вникнуть.

И не может.

– Почтенный гармост, – отвечает он, облизывая мгновенно высохшие губы, – молодой владыка жив и благополучен. Он играл с воинами менее часа назад…

– Играл с воинами?!

Гармосту прекрасно известно, чем, как и когда занимается подросток. Он никогда не возражал против детских игр. Но в этот миг на лице его возникает возмущение, кажется, даже не наигранное.

– Вам еще придется ответить перед стратегом, полемарх Ксантипп, за то, что вы – да-да, именно вы! – потакали персидскому выродку в его заигрываниях с солдатами…

Он взвизгивает и бьет кулаком по столу.

– С македонскими солдатами!

Потревоженный грохотом и встряской, черный голубь вспархивает со столешницы, суматошно мечется по кабинету, вылетает в окно и, совершив плавный, успокаивающий круг там, на воле, как ни в чем не бывало возвращается к прерванной трапезе. Ему не о чем беспокоиться. Он свое дело сделал.

Гармост проводит ладонью по лицу, сверху вниз.

– Все, полемарх, разговор окончен! Идите и делайте, что приказано! Немедленно! Возможно, это в какой-то степени смягчит вашу вину в глазах наместника. Со своей стороны, могу гарантировать, что замолвлю слово в вашу пользу…

Он очень неглуп, гармост Амфиполя, и он прекрасно сознает абсурдность своих слов. Действительно, если Кассандр – наместник, то чей? Нет в Македонии иных претендентов на престол, кроме юнца, объевшегося, как решено только что, грибами. По приказу собственного наместника? Но кем же тогда будет Кассандр?..

На миг действительность расплывается перед гармостом.

Но черный голубь – вот он, клюет зерно. Вестник без письма. Глашатай воли, высказанной ему некогда грозным родичем из уст в ухо, после назначения в Амфиполь.

В груди гармоста – человеческое сердце. Ему чудовищно страшно. Но не он же, в конце концов, виновен, что так все окончилось, а проклятый Антигон, везде и всюду распустивший молву о злом Кассандре, удерживающем без причин законного царя в крепости! Да! Гнусный Антигон, сумевший, неведомо как, вытянуть полномочия опекуна из рук совсем обезумевшей, если верить слухам, Клеопатры.

Все это так. И все же гармост нисколько не сомневается: сегодня уснуть ему не придется.

А тут еще этот тощий тупица, вылупивший глаза и не желающий понимать самых элементарных вещей.

– Вы еще здесь, полемарх? Вы что, плохо слышите?

– Я хорошо слышу, уважаемый гармост, – сухо отвечает десятник. – Прошу предъявить письменный приказ наместника.

Что?!

– Вы с ума сошли, – неожиданно для себя самого, не кричит, а шепчет гармост.

Ксантипп сухо качает головой:

– Нет. Это вы сошли с ума. И я, в соответствии с уставом гарнизонной службы, принимаю на себя полномочия гармоста. Сдайте оружие. Вы арестованы.

Жесткая улыбка на миг обнажает желтоватые зубы:

– Не бойтесь, гармост, я не стану кормить вас грибами. Но все, сказанное здесь, вам придется повторить в Пелле, перед благородным Кассандром. И…

Договорить он не успевает. Удар, пришедшийся точно в затылок, не защищенный шлемом – зачем шлем в мирное время? – опрокидывает Ксантиппа на пол, и глухонемой раб гармоста ловко и умело скручивает полемарха по рукам и ногам, а комендант Амфиполя, обойдя стол, присаживается на корточки над лежащим, и в глазах его нет никакого злорадства.

– Простите, Ксантипп, – впервые он, чопорный и церемонный, называет подчиненного так, без чинов, – но мне и так придется держать ответ перед наместником. Перед всей Македонией. Перед историей, наконец. За то, что проглядел врага в гарнизоне и позволил наймиту Одноглазого подло расправиться с законным господином нашим и его почтенной матерью! Вы предстанете перед судом! И я не завидую вам, цареубийца!..

Сорвав с груди связанного серебряную бляху, он поднимается на ноги, направляется к двери, жестом приказав немому следовать за собой.

На самом пороге гармост останавливается. Оборачивается к лежащему, и сквозь легкую дымку, заволокшую глаза, Ксантипп видит: подбородок гармоста дрожит, а руки трясутся.

– Простите, полемарх, – очень тихо повторяет гармост. – Вы храбрый человек, а я нет. Мне тоже страшно. Но у меня дети. Семеро. Шесть девочек и сын. А вы ведь, кажется, одиноки, Ксантипп? Мне, право же, очень жаль…

Прикусив дрожащую губу, он трудно, с захлебом втягивает воздух.

– И все же я завидую вам, Ксантипп.

Дверь бесшумно затворяется.

Тишина.

Только мерный, невероятно громкий перестук сердца.

И гулко бродит по столу, поклевывая зерно, черная птица смерти…

Все кончено. Ничего не будет. Ни свадьбы с пятой дочерью соседа Креонта, ни похода в Азию под знаменами молодого царя, ни Фригии!.. Вообще – ничего… А будет только дорога и боль – о, какая боль!.. Все знают, как страшно казнят цареубийц!.. И хмурый Харон-перевозчик в утлой ладье… А там, за Ахероном, его встретит страшная тень упырихи…

Будь ты проклят, Кассандр-клятвопреступник!

Исступленный женский визг, ворвавшись в невысокое окно, вновь спугнул глупую птицу, и над головой затрепетали бестолковые крылья.

Еще один крик, потише, словно бы взбулькивающий.

Теплая капля упала на щеку.

Больше – ни звука.

Конец.

Обрывки мыслей ползают внутри черепа, странные, непривычные, словно бы и не принадлежащие ему, десятнику Ксантиппу, не привычному к цветастым словам.

Десятник думает:

прощай, мальчик Искандар, не пожалевший своему воину Фригии…

прощай, базилевс Александр, сын Александра, так и не успевший стать Великим…

до скорой встречи, мой государь!

Спазм удавкой перехватил горло, накидывая на сознание покрывало блаженного забытья. Бросил во тьму. И откатился, выпустил обратно, в день, в свет, ошпаренный волной ослепительно-жгучей боли.

Над приоткрывшим глаза полемархом – тяжелое квадратное лицо с крутым лбом. Невыносимо, режуче ноет голова слева, чуть дальше виска.

В руке крутолобого гоплита – нож, измазанный кровью.

– Слушай, начальник, – торопливо, вперемешку с каплями слюны выбрасывают слова тугие губы «бычка», – он пока еще там, у персов… Но он скоро придет! Помнишь: ты бил меня по щеке? Взамен я взял твое ухо. Мы в расчете. А теперь – беги…

Нож, похожий на жирную сельдь, вспарывает путы. Это, оказывается, не так уж трудно: Ксантиппа вязали неумело, чем под руку попадется. Попался шнур от звонка. Повезло. С сыромятиной пришлось бы повозиться.

– Прыгай в окно, начальник! – «Бычок» резко, но с расчетом полосует себе грудь крест-накрест. – Беги к коновязи! И дуй отсюда! Наши не заметят, не бойсь, даже Таракан! Ну же!.. Сейчас я закричу!..

Он осторожно заваливается на бок, поудобнее укладывает голову и откидывает руку, изображая верного присяге воина, увы, не сумевшего пресечь бегства преступника…

– Почему вы не?.. – Отчего-то Ксантиппу очень важно понять это, он готов даже промедлить пару бесценных секунд.

– Ну-у… мы люди простые. Кассандр неплохо платит… А мальчонка все-таки был перс…

– Но почему же тогда?.. – Ксантипп все еще медлит, уже перекинув ногу через карниз. – Со мной?! Почему?!

– Мы, как и ты, присягали царю, а не наместнику. А потом… беги же!..

– Ответь, прошу тебя!

– Ты не поверишь, начальник, – в выпуклых глазах «бычка» бродит такая обида, такая злоба и ненависть, что Ксантиппа – именно теперь! – пробирает дрожь, – ты не поверишь, но Царь Царей, пухом ему земля, подарил мне Вавилон, и он сдержал бы слово, если бы его не убили!..


Афины.

Конец весны года 469 от начала

Игр в Олимпии (307 год до Р.Х.)

Македонцы покидали город, пытаясь сохранить лицо.

Под грохот меди и переливчатое пение флейт.

Под шелест боевых знамен, гордо плещущихся в порывах ветра на высоких, пурпурных, увенчанных лавровыми венками и оскаленными медвежьими мордами древках.

Идеально ровная колонна, издали удивительно похожая на тускло серебрящуюся в лучах рассвета змею, чеканя шаг, спустилась с Пникса, оставив ворота Акрополя распахнутыми настежь, четко промаршировала по узеньким улочкам, ухитряясь не ломать строй даже там, где переулки изгибались под самыми причудливыми углами? – и замерла у городских ворот, ожидая дозволения победителя следовать восвояси.

Сверкая начищенными доспехами, каменея тяжелыми, схваченными натуго ремешками шлемов подбородками, воины стояли по шестеро в ряд, а по обеим сторонам колонны, улюлюкая, плюясь, выкрикивая проклятия и грязные пожелания, бесновалась афинская чернь, дождавшаяся, наконец, своего часа и сполна наслаждающаяся кратковременной вседозволенностью.

Гнилые фрукты, тухлые яйца, даже дохлые крысы, специально со вчерашнего полудня, когда было извещено о предстоящей забаве, выдерживаемые запасливыми афинянами на солнце, – тучи всей этой мерзости летели в македонцев, и стаи жирных мух с недалекого мясного ряда уже жужжали свои нудные песни, усаживаясь на испятнанную бронзу и все наглее пытаясь заползти под металл, туда, где пованивало и подрагивало теплое, мокнущее, доступное укусу живое тело.

И это было невыносимо. Руки воинов тянулись к рукоятям мечей, согласно договору о сдаче оставленных им победителями, и сариссы* подрагивали, готовые опуститься. Казалось, еще всего только миг продолжатся издевательства толпы – и бронзовая змея вздрогнет, раскинется веером, рванется вперед, круша, давя и преследуя без пощады вопящий, топчущий друг друга комок обезумевшего двуногого зверья.

Ничего не стоило бы разогнать скопище охлоса, распаленное мнимой беззащитностью тех, перед кем вчера еще оно пресмыкалось, но пальцы закаленных бойцов бессильно замирали, так и не сомкнувшись вокруг роговых рукояток.

Союзники победителей праздновали победу, и ничего иного не приходилось ждать от тех, кто не способен сам освободить себя. Непреодолимая мощь четырехтысячного строя была лишь видимостью, не более того, яркой заплатой, с позволения победителей нашитой на рубище капитуляции.

Все, что позволяло македонцам высоко держать головы – мечи, и сариссы, и прочее оружие, и высокие прямоугольные щиты, аккуратно сложенные в подводах обоза, и кони, следующие за колонной, и конюхи, и знамена, прославленные в десятках боев, и флейты оркестра, и прилагающиеся к флейтам круглощекие музыканты, и разбитные, сговорчивые торговки, бредущие за войском с походными детишками на руках, и даже армейский лекарь, – все это осталось при побежденных лишь благодаря доброй воле великодушного вождя тех, кто освободил Афины, не пожелавшего топтать гордость врагов, которым, право же, было чем гордиться.

Было! Год без одного дня удерживал македонский гарнизон неприступный Акрополь, и пристани Мунихия, и Пирейскую гавань, удерживал вопреки угрозам и посулам осаждающих, смеясь над лживыми слухами, день за днем урезая пайки, жаря кошек, а затем и крыс, удерживал, раз за разом отбрасывая вспять идущих на приступ, теряя подчас до трех десятков убитыми под пугающе регулярно обрушивающимися шквалами камней и зажигательных стрел, посылаемых в скрежещущий зубами город десятками огромных, незнакомого вида катапульт и баллист.

Год без дня, вы слышите?!

Но все имеет предел, даже мужество, особенно если подмоги нет, море замкнуто вражеским флотом, на Родине – смута, а вождь победителей не жаждет ни жизни македонцев, ни имущества их, ни поругания чести. Ему необходимы только Афины, и вот он получил их в целости, без спора предоставив сдавшимся, но не разгромленным врагам почетный выход, провизию на дальнюю дорогу и свободный путь на север…

Что же до толпы, то пусть ее! Это ведь, в сущности, просто сонмище тех же мух, только в ином обличье. Они трепещут перед силой и способны проявить отвагу лишь тогда, когда обидчик повержен, связан и прижат к земле тремя-четырьмя, а еще лучше, пятью дюжими головорезами.

«Мы – вот! Мы – тут!» – звонко и гордо пропела медь.

Вогнутый полумесяц, замерший напротив ворот, чуть дрогнул, и мириады солнечных бликов ослепили македонцев. Колыхнулись вражеские стяги, приветствуя покидающих город. Сейчас ряды разомкнутся, образуя коридор почета, и четыре тысячи непобежденных, расправив плечи, пройдут сквозь двадцативосьмитысячную громаду, мимо вскинувших копья в приветственном жесте гоплитов.

Так гласит договор. Значит, так тому и быть.

Но безмолвно нависает над горсткой истощенных людей чудовищный полумесяц, и медлят расступаться первые ряды, закованные не в привычную бронзу, но в неприятно-белесую, неживую халибскую сталь. Тот, кто набрал и снарядил войско, пришедшее под Афины, не экономил на своих воинах.

Безмолвие.

«Что-что? Где путь?» – заинтересовались трубы.

И безо всякого приказа, единым движением, свидетельствующим не о блестящей выучке даже, но о том, что достигается чем-то большим, нежели выучка, левые колени стоящих в первой шеренге колонны чуть согнулись, принимая тяжесть тел, а на наплечники передовых легли разом опущенные сариссы.

«Бой? Бей! Бой? Бей!» – подбодрила бронзу медь.

Разошедшаяся толпа умолкла вся, мгновенно. Подалась в стороны, готовая в любой миг обратиться в бегство. Под медными козырьками македонских шлемов не было видно лиц, и зеленые волчьи огоньки мерцали там, где у людей обязаны находиться глаза. Напряжение нарастало, и кто-то из четырех тысяч уже втянул в легкие побольше воздуха, чтобы медвежьим рыком увлечь синтагмы* в последнюю, не на прорыв, а на убийство, атаку, и, почувствовав это, сариссы третьего ряда легли на плечи стоящим в ряду втором, и много бы крови пролилось в этот безмятежно-светлый утренний час…

…если бы на поле неизбежной битвы не появился Бог.

Бог был неописуемо прекрасен и величествен! Впрочем, чего еще можно ждать от Олимпийца, по странной прихоти сошедшего на землю? Алая с золотой каймой одежда из невиданной ткани отсвечивала на солнце, словно расплавленный металл, высокие шнурованные башмаки из чистого пурпура, обильно расшитые золотой канителью, соперничали с одеянием в блеске, а плащ, небрежно переброшенный через левое плечо, не мог быть изготовлен в мастерских Ойкумены, ибо не в силах человеческие руки столь точно передать резкость всхлеста молнии, и прозрачное безмолвие льда, и звонкое дыхание ветра…

Сознавая силу величия своего, восседал Бог на громадном снежно-белом коне, похожем скорее на дивную птицу, ловко спрятавшую сложенные крылья, и плыл чудо-конь медленно и величаво, парил в безмолвии, рухнувшем на поле, и ветер шелковистой гривы стлался облаком, касаясь вызолоченных копыт…

– Аполлон! – выдохнул кто-то в глубине толпы афинян, обретших человеческие черты при виде явленного Олимпом чуда, и соседи откликнулись согласным ропотом. Им, выросшим у подножия Пникса, не нужно было объяснять, как выглядят небожители, – великий Фидий, ставший бессмертным больше ста лет тому, подсмотрел однажды купание богов и воплотил увиденное в паросский мрамор изваяний Акрополя.

– Аполлон! Аполлон! Аполлон!.. – покатилось в глубь колонны, и воины задних рядов, помягчев лицами, потянулись на цыпочках, стараясь разглядеть источник занявшегося далеко впереди золотисто-алого сияния.

Всякое доводилось видеть македонским гоплитам за последние годы. Не смогли бы уже удивить их ни мертвые, но одновременно и живые старцы, живущие не дыша, – таких немало в Индии! Ни возжигающие из пустых ладоней белое пламя высокоголовые маги, какие не редкость в кумирнях Согдианы! Ни звероголовые говорящие истуканы, обильно обитающие в Египте. Но Бога живого, снизошедшего до людских дел, не встречал доселе никто!.. Ни один! Даже седобородые ветераны, доживающие свой век в строю, вне которого уже себя не мыслили, в ожидании последнего боя…

Вот стоят они, четыре тысячи готовых ко всему мужчин.

Впереди – почти тридцать тысяч воинов, не расступившихся, вопреки статьям договора.

Позади – шестьдесят тысяч ненавидящих, озлобленных, утихомиренных на время, но готовых в любой миг вновь взорваться визгом и гибельным градом уже не мусора, но камней…

Какое же слово скажет склонившим копья для последнего боя ало-золотой небожитель?

Короткое, почти незаметное движение, алая вспышка рукава – и Бог взметнул в синюю высь, едва не задев случайно задержавшееся в небесах облачко, прозрачную, слегка изогнутую ледяную ленту меча, рассыпав перед македонцами новые мириады скачущих лучей.

– Приветствую вас, братья! – звучно кричит он.

Эхо обегает поле, отскакивает от стен, и этот голос, невероятно красивый, глубокий, почти нечеловечески благозвучный, но только почти, не более того, срывает с людских душ жесткие ремни оцепенения.

Пожилой таксиарх-македонец делает полшага вперед, и монолит колонны смыкается у него за спиной.

– Ты решил взять свое слово назад, Полиоркет? – спрашивает он спокойно, не зная еще, что словцо, нежданно возникшее на языке, с сегодняшнего дня прилипнет к всаднику на белом коне, и станет гордостью его, и спустя годы, через долгие сотни лет, вспоминая этого человека, потомки станут называть не имя, данное ему при рождении, но лишь прозвище, не позволяющее ошибиться: «Покоряющий города».

– Я никогда не давал повода считать меня подлецом! – отзывается Деметрий, обиженно хмурясь, и белоснежный нисеец встряхивает гривой, осуждая мелодичным ржанием чудовищное предположение македонца. – Я хочу просить вас, братья, о милости! Выслушайте меня, прежде чем уйти!

Вздох удивления и восторга проносится из конца в конец колонны, похожий на гул морского прилива. Бог просит о милости. Возможно ли, представимо ли – отказать Богу в подобной малости: выслушать?! Даже если Бог этот смертен, как и все люди?! Ведь не может же человек, чье сходство с Олимпийцами заставило окаменеть на время македонские синтагмы, не быть хоть немного сродни Зевсовым детям?!

Безошибочно истолковав молчание, сын Антигона подъезжает ближе, и каждому, стоящему в первых рядах, кажется: это к нему, именно к нему и ни к кому иному, обращается стратег. И хотя с близкого расстояния отчетливо различимы и нездоровая одутловатость мясистых щек, и тяжелые мешки под глазами, проступающие даже сквозь густой слой притираний, – ни для кого не секрет, что в последний год сын Антигона много и жестоко болел, – но, странным образом, знаки недуга не ослабляют восхищенного внимания, напротив, лишь добавляют восторженного блеска в тысячах широко раскрытых глаз.

Ведь Бог, изведавший хворь, стократ человечней своих безмятежных собратьев, высокомерно избегающих общества смертных…

– Дорогие братья мои!

В голосе Деметрия мед, бархат и металл.

Он взывает, и убеждает, и нежит, и бьет наотмашь.

Его хочется слушать всегда.

– Зачем уходить братьям от того, кто любит их больше, нежели себя самого?! Что ждет их там, за рубежами Эллады, в родном краю, опозоренном цареубийством? Оставайтесь! Оставайтесь со мной! – ласкает души голос, которому нельзя не верить. – Мы все одной крови! Вы, и я, и мой отец, пославший со мною для вас свой привет и любовь! Если мы вернемся домой, братья, то только вместе, искупив вину и грех презренного клятвопреступника Кассандра…

Солнце восторга в голубых македонских глазах затмевается тенью недоверия.

Кассандр – клятвопреступник? Цареубийца?!

Гарнизон Афин почти год был отрезан от мира, и новости доходили редко, и трудно было смириться с мыслью, что юный Царь Царей погублен черной немочью. Но – Кассандром?! Нет! Это невозможно, просто потому, что этого не может быть…

– Ты… Тебя обманули, Полиоркет, – отвечает пожилой таксиарх, еще не вернувшийся в строй, и шеренги поддерживают старика согласным ропотом. – Тебя обманули!

Он едва не сказал: «Ты лжешь!», но в последний миг не сумел. Можно ли заподозрить божество во лжи?

Горестная улыбка появляется на устах Деметрия. Холеная сильная ладонь медленно поднимается, вызывая кого-то из сияющего полумесяца, застывшего за его спиною.

Отделившись от войска, на зов стратега спешит всадник.

Натягивает повод. Не торопясь поднимает забрало.

– Есть ли среди вас знающие меня?

Стоящие в задних рядах вытягивают шеи.

Простое грубоватое лицо, обрамленное плохо расчесанной рыжей бородкой, длинные тощие ноги, не очень умело охватившие конские бока, медный комок непослушных волос.

– Ксантипп?! – узнает кто-то в строю.

С десяток голосов поддерживают узнавшего:

– Ксантипп!.. Ксантипп! Откуда ты здесь, Ксантипп?..

– Расскажи им все, соратник! – печально приказывает Деметрий. – У них нет права не знать правды!

И Ксантипп рассказывает. Как умеет. Кратко и четко. Только о том, что видел. Ни о трясущихся руках амфипольского гармоста, ни о больной ярости в выпуклых глазах крутолобого гоплита не упоминает он. К чему? Этого слушателям не понять.

– Это было! – завершает он. – Клянусь местом, откуда я вышел на свет!..

Ровный ряд сарисс вздрагивает.

Такой клятвой не бросаются рожденные под македонским небом, ибо нет ничего священнее материнского лона! Но и без клятвы нельзя не поверить услышанному: слишком многие из шеренг знают Ксантиппа, никогда и никому не позволявшего оскорбительно отзываться о Кассандре.

И в тот миг, когда молчание делается гуще смолы, шлемоблещущий полумесяц, подчиняясь неслышному сигналу, распадается, наконец, надвое, образуя широкий проход.

– Идите, братья! – мягко, задушевно говорит Деметрий. – Но прежде чем идти, подумайте: для чего наместники убивают царей?!

Он бьет без промаха. Недаром эту сцену продумал и расписал досконально сам Эвгий, лучший из рождавшихся в Ойкумене постановщик трагедий несравненного Софокла.

Никто не отвечает ему, потому что слова излишни.

Монолит дает трещину.

Пожилой таксиарх, тщетно пытаясь унять бессильную злобу, делает полный шаг, безусловно и навсегда отделяя себя от македонской колонны.

– Я дошел до Инда, – спокойствие его обманчиво, но голос тверд. – Я помню еще Филиппа. Я не буду служить убийце моего царя!..

Выдернув из окольцованных бронзой македонских ножен кривой персидский меч, он на вытянутых руках подносит его Деметрию.

– Мы оба, я и он, твои, господин!

И на глазах у тысяч неслезливых мужей происходит нечто, заставляющее многих – впервые в жизни! – ощутить на ресницах странную, непонятную влагу, от которой хочется моргать.

Легко перенеся ногу, Бог в золоте и багрянце спешивается и крепко, искренне, от всей души обнимает седого ветерана, склонив на плечо старика завитую, украшенную венком на тщательно уложенных локонах светлокудрую голову.

И нет больше смертоносного монолита!

Есть кучка песка, от которой, подхваченные порывом ветра, одна за другой отделяются и уносятся вдаль песчинки…

Спустя недолгое время менее половины спустившихся с Акрополя отправляются в путь. Среди них не найти тех, в чьих кудрях серебрится седина: прошедшие за Божественным по дорогам Востока остались здесь все, как один. Нет и многих, рожденных в равнинной Македонии, родовом гнезде потомков Филиппа. Уходят линкесты, паравеи, иные горцы. Они связаны клятвой и кровными узами с домом Антипатра, и им нельзя оставаться. Уходят те, кто истосковался по давно не виденным семьям. Уходят немногие, утомленные войной и мечтающие о покое, будто есть в Ойкумене спокойные места.

Но в глазах уходящих на север – тяжелая, тоскливая муть. И губы искусаны, и ноги идут вразнобой. Не медночешуйчатый змей ползет меж торжественно вытянувшихся шеренг победителей, не войско, грозное даже в поражении, – а кучка растерянных, утративших веру людей.

– До скорой встречи, братья! Я буду ждать вас!

Прощальным жестом поприветствовав уходящих, Деметрий окидывает оставшихся долгим, исполненным любви, уважения и благодарности взором и молча вспрыгивает на Буривоя.

Пусть знают эти, весьма кстати пришедшиеся дополнительные мечи: у него нет слов, чтобы выразить всю полноту искренних и неподдельных чувств. Эвгий может быть доволен: сын Антигона исполнил положенную ему роль, ни в чем не отойдя от многочасовых разъяснений хорерга.

Эвгий и будет доволен: вознаграждение, оговоренное им, увеличится вдвое!

На предвратной площадке, откуда недавно убрались решившие уходить на север, – группа людей, изящно задрапированных в простые, но не без изыска гиматии. Лишь афиняне умеют одеваться так: вроде и небрежно, даже чуточку неряшливо, но при этом вызывая жгучую зависть и желание подражать принятой в их городе моде.

«Обязательно нужно научиться такому», – думает Деметрий, но тотчас представляет себя в чем-то белом, полотняном, без золотого шитья, даже без пурпурных каемок, и в сомнении щурится. А может, не обязательно?..

Ладно, с этим можно и обождать. Там будет видно.

– Величайшего из великих, сына триждынаивеличайшего, приветствует город Девы Паллады, названный фиалковым венцом Греции, и просит благородного господина войти в ворота без лести верного ему полиса друзей…

Речь возглавляющего делегацию плавна и выверенно-отточена. Пауза – период – пауза. Восклицание. Пауза. Период. Очень похоже, что этот румяный, держащийся с подчеркнутым достоинством, тоже учился у Эвгия. Впрочем, рожденных в этом городе не нужно обучать лицедейству.

Поймав внимательный, не соответствующий словам взгляд оратора, Деметрий понимающе подмигивает, и тот на миг сбивается, но тотчас вновь ухватывает путеводную нить речи.

– Пусть же господин наш…

– Ни слова больше! – восклицает Деметрий. – Нет над Элладой отныне господ!

Он перехватывает паузу.

Пусть поймут почтенные граждане афиняне, пусть уразумеют раз и навсегда: гибель рода Филиппа разорвала договор, заключенный с царской семьей Македонии полисами Эллады. Не с Македонией, но с Филиппом был подписан этот акт, и не с Македонией, но с Божественным Александром подтвердили эллины союз после гибели Филиппа. Отныне все возвращается на круги своя! У тех, кто ныне правит в Пелле, нет никаких прав на покорность греков, на деньги греков, на корабли греков. Кассандр – не владыка, не наместник, ибо наместником можно быть лишь при царе, а царя нет. Кассандр – тиран, поправший законы Олимпа и Ойкумены. Прихвостни же его, разжиревшие на македонских подачках, – враги греческой независимости и свободы, жалкие аристократы, полагающие власть богатства выше власти большинства. Не быть больше такому! И пусть знают благородные граждане Афин, что не ради власти над ними пришел под стены города сын Антигона, но с единственной целью: вернуть исстрадавшейся Элладе свободу и демократию…

– И я не войду в ваш город, ибо в свободном городе нечего делать вооруженным, не состоящим у него на службе! – возвышает голос Деметрий, с этого дня ставший Полиоркетом.

Исчерпывающее всепонимание возникает и тотчас пропадает без следа на выражающем одну лишь почтительность, однако и не лишенном чувства собственного достоинства румянощеком лице афинянина.

– Разве умные люди не сумеют понять друг друга?! – Даже не взглядом, нет, всего лишь выразительным изгибом брови отвечает он ало-золотому всаднику. – И разве мы с тобою не умные люди, сын Антигона? Да, свобода имеет цену, как и всякий товар, но город Девы Паллады готов оплатить счета…

И даже с охотой! Ведь флотилии Полиоркета с недавних пор господствуют на море, вдребезги раздробив неопытных мореходов Кассандра и даже – кто бы подумал?! – сумев оттеснить к Саламину Кипрскому эскадры Птолемея. Бесспорно, Египет – старый и надежный партнер, союзник, можно сказать, друг. Но у Афин нет друзей! У Афин есть интересы! Именно поэтому они и стали Афинами. Друг афинян каждый, кто контролирует моря!

К тому же Деметрию нужны новобранцы, а в Аттике накопилось достаточно голытьбы, готовой хоть сейчас сесть за весла триер или встать под знамена. Содержать собственный сброд все же менее обременительно, нежели выплачивать «дружеские взносы» гарнизону, набранному из плевать хотевших на нужды Афин македонских пахарей и козопасов…

Так размышляет вождь афинских демократов, владелец пяти кожевенных, трех гончарных, трех оружейных мастерских Стратокл, обладающий паем в корабельной компании «Кудри Посейдона и сыновья», и лучезарность улыбки на полных губах способна соперничать с ясным явлением розовоперстой Эос в час погожего рассвета.

– Свобода, ныне возвращенная городу нашему победоносными войсками не знающего поражений героя и полубога Деметрия, сына благородного Антигона, – никак не мешая мыслям, льется плавная речь, – предполагает и право на добровольное ограничение суверенитета. Настаиваю и прошу, господин наш и друг! Войди, и стань пленником аттического гостеприимства!

Увы! Минули и канули золотые деньки Перикла, когда афинские пентеры* держали под контролем Великое Море, собирая с островов налог за спокойствие. Славное было время, но прошлого не вернуть даже тем, чьи изваяния украшают Парфенон…

Без покровителя не обойтись. И нет варианта лучшего, нежели этот напыщенный павлин, напяливший на себя столько блесток, словно он – наложница персидского шаха, тщащаяся прельстить стареющего владыку!.. Кто, хотелось бы знать, думает Стратокл, писал сценарий сему лишенному элементарного вкуса болвану?! Ксенофил?.. Нет, ни в коем случае! Постановки Ксенофила отличаются благородной умеренностью. Горгиппий? Похоже, но вряд ли. Он помешан на серебряных побрякушках, а на одеяниях Антигонова сына не видать ни единой серебряной блестки. Кто же? Созон? Мнесикл?.. Эвгий?.. Да, скорее всего Эвгий! Старик так долго прожил на Кипре, что эстетика его, ранее безупречная, оставляет желать лучшего…

Однако же: без покровителя не обойтись.

Без Деметрия.

Потому что никто из хозяев Македонии, будь то Кассандр или кто угодно иной, не откажется от власти над Элладой, в первую очередь – над Афинами, ибо эллинские кошельки, и только они, питают запустевшие казнохранилища Пеллы! А далекий, нынче здесь, а завтра там, вождь, бьющийся за власть над всей Ойкуменой, вполне способен облегчить не кошельки, но как раз наоборот – бремя налогов…

В самом деле, что на фоне Ойкумены жалкая Эллада? Владыка мира – или соискатель сего звания – забудет о ней, как забыл некогда этот, в рогатом шлеме, возомнивший себя сыном Зевса!.. Ах, какие тогда были дни для морской торговли!..

…И не стоит забывать, что опасная голытьба, завербовавшись в войско, уйдет прочь, перестав давить на демократически избранные городские власти. Это отнюдь не маловажно, и в этом тоже достоинство союза с Деметрием. Ибо, в отличие от кочующего Полиоркета, ни один македонский правитель ни за что не станет вооружать греков и комплектовать из них гарнизоны.

Отсутствие же в городе голытьбы – наилучшая гарантия демократии, и за это Стратокл, как убежденный демократ, может поручиться чем угодно, вплоть до собственных мастерских…

Отвесив ало-золотому всаднику изящный поклон, демагог выжидающе замирает.

Он не сомневается, каким будет ответ.

Его, завзятого театрала, мучит иное: кто же хорерг у Полиоркета? Сейчас все станет ясно. Если сын Антигона, помолчав, мило смутится и пожмет плечами, значит, без Эвгия тут не обошлось…

Мило смутившись, сын Антигона пожал плечами, и душа афинянина возликовала.

– Не скрою, дорогой друг, ты убедил меня! Я готов. Но…

Легкая, извиняющаяся улыбка.

– Но я слышал, что есть среди афинян и такие, кто не рад моему прибытию?..

Стратокл всплескивает руками.

О! И среди пчел есть трутни! К сожалению, нельзя отрицать: какое-то количество горожан, очень, очень незначительное, и впрямь противилось торжеству демократии, цепляясь за антинародный договор с наместником Македонии. Но беспощадная рука народных масс ниспровергла тиранию сразу же после капитуляции гарнизона Акрополя, и ныне Афины бросают к ногам Полиоркета врагов народа, как искупительную жертву на алтарь богини Согласия!

К копытам пугливо прянувшего скакуна швыряют семерых скованных по рукам и ногам бедолаг. Волосы их встрепаны, в прорехи туник глядит желтоватая, испятнанная кровоподтеками кожа.

В глазах – страх и покорность судьбе.

Ничего хорошего афинские аристократы для себя не ждут.

И правильно делают, злорадно думает Стратокл. Им, обладающим наследственными землями, да еще и прикупившим усадьбы разорившихся соседей, македонские сариссы казались удобными насестами. А морская торговля, перерезанная эскадрами Полиоркета, волновала их куда меньше, если волновала вообще. Тихий застой под защитой Кассандровых вояк был им милее бурной, изменчивой деятельной жизни, без которой невозможна демократия. И потому демократия тоже не станет церемониться с ними! Но и пачкать белоснежные ризы свои кровью народная власть тоже не станет!..

Слишком долго оскорбляли они с Акрополя Деметрия.

Всем известна обидчивость Полиоркета.

Внимательно, с укоризной, озирает Деметрий жалких, готовых к наихудшему пленников, посмевших хулить его и, что еще хуже, Антигона.

И улыбается.

– Скажите, милые, а как поступил бы с вами Кассандр?

Несчастные содрогаются. Молча втягивают головы в плечи.

Стратокл, полагая неучтивым не отвечать, когда спрашивают, сообщает все, что может быть интересным Освободителю. Ему есть что поведать вождю демократов, загнанных в глубочайшее подполье не любящими шутить македонцами. С каждым словом афинянина лоб блистательного всадника сморщивается все сильнее. Ничего не скажешь. Этим парням, что недавно ушли на север, нельзя отказать в изобретательности…

– Довольно! – Во вскрике Деметрия едва ли не ужас. – Уже, выходит, и заживо варить додумались?! Да что мы, звери, что ли?! Встаньте с колен, друзья!

Деметрий не называет скованных «дорогими», но это – он уже решил! – единственная кара, ожидающая их.

– Мы не Кассандровы изверги, – мягко говорит победитель. – Боги учат прощать, и я вас прощаю. Не нужно благодарности!

Большая ладонь, украшенная переливами десятка драгоценных перстней, взмывает в запрещающем жесте.

– Воздайте у домашних алтарей славу кроткому стратегу Антигону, воспретившему проливать кровь эллинов, пусть и недостойных его милости!.. Веди нас в город, дорогой Стратокл!

Он отъезжает, не оглянувшись на рыдающих от нежданного счастья аристократов, и это еще один, дополнительный знак неодобрения и немилости.

Зато оглядывается Гиероним.

Как биограф, он обязан запомнить все, в мельчайших подробностях – для «Деметриады». Пусть узнают потомки, как радостно кричали помилованные, вытягивая вслед Богу земному молитвенно сложенные руки. Попозже он найдет время переговорить со счастливцами. Ведь не так сложно, наверное, выяснить, где расположены их жилища? Хотя бы у Стратокла…

Оборачивается и Зопир.

Ему тоже необходимо хорошенько запечатлеть в памяти эти лица. И не забыть уточнить у Стратокла: где обитают, с кем общаются? Приказа нет, ну и что? Цари могут позволить себе великодушие. Начальники «бессмертных» – никогда…

Сгусток пурпура и золота неторопливо ползет во главе синтагм по пыльным улицам, изукрашенным гирляндами цветов и пирамидоподобными венками из пряно пахнущих ветвей лавра.

– Зопир! – Деметрий чуть скашивает глаз. – Как думаешь, Антигон будет доволен мною?..

– Шах будет тобою горд! – мгновенно откликается перс, ловко отшвыривая летящий откуда-то сверху букетик фиалок обрубком изуродованной левой руки.

– А что скажешь ты, Гиероним?

Снова этот вопрос! Как всегда, с надрывным беспокойством. Память о Газе не смыта временем! Она запеклась в душе и навсегда затмила того, прежнего, лучащегося светом Деметрия.

– Стратег будет счастлив! – искренне отвечает биограф, озираясь по сторонам. – Но погляди, как ликуют Афины!

– Эти скоты визжали бы не тише, если бы нас везли на казнь!

Благостное лицо полубога передернула короткая гримаса, отучить от которой, как ни старался, так и не сумел благородного заказчика великий Эвгий…