"Девочки" - читать интересную книгу автора (Лухманова Надежда Александровна)

VIII Паршивка. — Андрюшина месть приживалке. — Страшное горе. — Император Александр II вступает со мной в беседу. — Институт

Паршивка! Кто так метко прозвал это поле, отделявшее пространство, на котором белели лагерные палатки, от шоссейной дороги, за которой тянулся ряд дач?

Поле действительно было «паршивое», местами голое, вытоптанное, серое, как бы посыпанное сигарным пеплом, местами поросшее серой же щетиной какой-то колючей растительности, среди которой вдруг появлялись оазисы молодой травки, спешившей выткать свои зеленые коврики там, где земля сохранила еще свою живую силу, влагу, может быть, от подземных водяных жилок узкой полуиссохшей речонки, что вилась по одну сторону поля.

На Паршивке учились кадеты, им делались смотры, а осенью происходили травли, испытания охотничьих собак на резвость и злобность. Царские ловчие привозили в ящиках волков и лисиц из «зверинца», существовавшего тогда еще в Петергофе, егеря верхами приводили с собой своры узкомордых поджарых собак, зверя выпускали, и за ним гнались борзые, а кругом невысокой ограды поля живой изгородью стоял народ и кричал: ату его, ату! Если волк или лисица прорывались из поля и перескакивали невысокий заборчик, то за ним перескакивал его и верховой, перелетали собаки, и, кажется, не было случая, чтобы жертва ушла.

Свидетелем этой травли я ребенком не была никогда — няне строго было запрещено в эти дни выходить со мной из дачного сада, но братья видели, и Андрей с необыкновенным оживлением, с жестами и криками передавал мне всю картину.

В Петергофе мы занимали всегда одну и ту же дачу, большую, красивую, с палисадником на улицу и большим садом в глубине за двором. Семья наша летом разрасталась: у нас гостил кончавший курс лицеист, дядя Коля (младший брат матери), и не только Анна Тимофеевна, но еще и ее две сестры, Дашенька и Лизанька. Были ли они молоды, красивы — не знаю: мы, дети, не любили их и держались совершенно отдельно.

С Анной Тимофеевной в это лето я помню только очень печальное происшествие, за которое Андрей избегнул розог только благодаря горячему заступничеству дяди Коли, бабушки и, как я думаю, колебанию самой матери, не решившейся применить такое наказание к страшно пылкому и самолюбивому мальчику.

Дело в том, что участие Анны Тимофеевны в козьей драме, ее наушничество не было забыто братьями. Наши дела (вроде игры в Робинзона) были наши, а чужим в обиду мы друг друга не давали.

Заметив, что Анна Тимофеевна необыкновенно сладким голосом разговаривает с одним корпусным офицером, часто посещавшим нас, Андрей стал ее выслеживать и застал однажды, когда она, лежа грудью на подоконнике, вся перевесившись в палисадник, необыкновенно оживленно разговаривала со стоящим под окном офицером. Вооружив гибкими хлыстами Ипполита и Федора, Андрей, предводительствуя ими, подкрался к ней, по данному им сигналу все три хлыста разом свистнули и опустились на спину Анны Тимофеевны.

Ее внезапный крик и искривленная физиономия посреди самого кокетливого разговора были, вероятно, так комичны, что офицер, не понимая, в чем дело, разразился неудержимым хохотом.

Отскочив от окна, Анна Тимофеевна увидела убегавших младших братьев, но Андрей храбро стоял перед нею и, блестя глазами, объявил:

— Это тебе за Надину козу, не сплетничай другой раз!

— Скверный мальчишка, я тебе уши надеру! — бросилась она на него, но Андрей поднял хлыст и так сказал: «Попробуй», что она с воплем бросилась жаловаться матери.

Два дня мы не видели Андрюши за нашим столом: он был на хлебе и воде в своей комнате и не только не просил прощенья, но даже гордо отказывался от всего, что тайком таскала ему Марфуша от имени своего любимца Федюшки.

* * *

Конечно, все наши мечты и желания сосредотачивались там, за Паршивкой, где стояли ряды больших и малых белых палаток, где под полотняным навесом и в дождь, и в холодные ночи под грубыми серыми одеялами спали Евгеша, Викторушка и Саша. Там была страна чудес: громадные ружья, сложенные в «козлы», блестели стальными штыками, большие барабаны стояли на низеньких подставках, и палочки их, казалось, только и ждали, чтобы барабанщик забил тревогу. К нам долетали звуки сигнального рожка, и мы, дети, безошибочно пели слова сигналов:

Колонна храбрая, вперед, Равнение направо, Кто первый на стену взойдет, Тому и честь, и слава! Отбой к этому сигналу был такой: Слышь, велят вернуться назад!

и дробно, дробно, высокими нотами:

Рассыпайтесь, молодцы, за камни, за кусты, По два в ряд.

Днем теплый летний ветер слабо доносил хоровое пение, звуки оркестра, но зато по вечерам, когда прекращались крики разносчиков, несносная езда по шоссе экипажей и дребезжащих извозчичьих пролеток, жизнь точно замирала вместе с гаснущими лучами солнца, и мы ясно и отчетливо слышали вечернюю молитву, мы знали, что это поют наши кадеты, наш корпус, против которого и стояла наша дача. И тогда, и всю последующую жизнь, и теперь я без глубокого волнения не могу слышать хорового молитвенного пения. Заслышав молитву, няня всегда складывала мои руки и, держа их в своих, говорила:

— Молитесь, барышня, молитесь, родная! Это ангелы в небесах поют славу Божию…

И, вся вытянувшись, закинув голову, я напряженно ловила каждый звук, глядя в небо, веря, что молитва летит и оттуда, что и там теперь поют ангелы с голубыми крыльями, окружая престол Божий.

С балкончика нашей дачи нам виден был и бельведер, двухэтажный узенький павильон с двумя входами и лестницей внутри, соединявшей две квартиры, вернее, отделеньица, каждое в две комнаты. Внизу жил какой-то офицер, а наверху — отец; у него была спальня и большая канцелярия, в которой по вечерам и даже ночью подолгу горел огонь (я это знала из гневных слов матери), и за огнем сидели не переутомленные писаря, а веселые офицеры, собравшиеся к отцу поиграть в карты и выпить шампанского.

Наши детские сердца и мысли всегда стремились туда… в лагерь… Мальчики бегали сами в те часы, когда кадеты были свободны: в особенности часто бывал там Андрюша, который с осени уже должен был поступить в корпус. Я ходила туда с няней под вечер, в часы, когда отец был свободен. Паршивка буквально горела у меня под ногами — так торопилась я пройти это пространство, казавшееся мне бесконечным. Сторож пускал нас через поле для сокращения пути.

Подходя к лагерю, я начинала смеяться и радостно визжать: я знала, что, как только с передней линейки заметят двигающийся гриб, на который я походила в соломенной шляпе с широкими полями, сейчас дадут знать Евгеше, и тот выбежит мне навстречу, схватит на руки и, несмотря на нянины крики: «Осторожней, Евгений Петрович! Упаси Бог, споткнетесь», — он помчится со мною, крича няне:

— Иди, Софьюшка, к дяде, мы тебе принесем ее туда целой и невредимой!

И няня не протестовала, шла дальше к бельведеру, а Евгеша, передавая меня с рук на руки то тому, то другому кадету, сопутствовал мне со все возраставшей свитой до своей палатки, где все три двоюродных брата принимали меня как дорогую гостью.

На все мои бесчисленные вопросы они отвечали подробно и торопливо, показывали мне ранцы, давали пить из «манерки», которая пахла медью, вели меня к своему маркитанту, где угощали сладкими пирожками со взбитыми сливками, оставлявшими липкие белые усики на губах, после чего надо было идти к фонтану-умывальнику, стоявшему среди палаток. Вода в нем была совсем холодная и брызгала из подставленных горсточкой ладоней во все стороны.

Водили меня и в столовую, где давали пить из грубой оловянной кружки темный пенистый квас, казавшийся необыкновенно вкусным.

Я росла веселым и ласковым ребенком, поэтому у меня было много друзей среди кадетов; все они возились со мной, как с сестрой; я не помню случая не только грубости, но даже неласкового слова от кого бы то ни было за все мои частые и долгие пребывания в лагере среди кадетов, без всякого надзора. Когда наконец я изъявляла желание отправиться к отцу, к моим услугам являлась одноколесная тачка, в которой возили песок, я садилась в нее на набросанные шинели, и меня мчали к самому бельведеру.

В течение лета в Петергофе у нас, детей, была совсем обособленная жизнь, в которой главную роль играли наши няни, собаки, собственные грядки в огороде и, наконец, самое главное — связь с лагерем и кадетами. Жизнь взрослых шла совершенно отдельно, и мы появлялись среди них только в торжественные моменты, всегда нарядные, завитые, а потому недовольные и стеснительные. Появлявшиеся гости нас не интересовали, и я из всех помню только одного старого, щетинистого, необыкновенно худого чиновника Осипова, появление которого наводило на всех ужас. Мать, когда ей докладывали, что из города прибыл «чиновник Осипов» (его никто почему-то иначе не называл), в ужасе махала руками и даже закрывала глаза.

— Ради Бога, ради Бога, — говорила она, как будто ей делалось дурно, — не допускайте его до меня; Александр Федорович со своими благодеяниями с ума меня сводит; мало того, что в городе нет отбою от всяких нищих, еще и сюда приезжают. Софьюшка, пошли сейчас денщика в лагерь, прикажи принести несколько солдатских порций каши, щей и хлеба, а пока вели ему посидеть где-нибудь на огороде да дай ему скорее хоть кринку молока.

Этот ужас матери и заготовка такого количества провизии не могла не возбудить нашего любопытства. Один за другим мы проникали в огород и останавливались на почтительном расстоянии от того места, где кормился Осипов. Глаза его необыкновенно блестели; очевидно, стыдясь своего недуга, он заискивающе улыбался нам, кивал головой и даже называл нас по имени, но мы не поддавались и никогда близко не подходили к нему; даже Андрей не трогал его, не смеялся над ним, но подолгу пристально следил за тем, как щелкали большие белые зубы чиновника и неустанно двигались челюсти.

— Несчастный! — говорил всегда Андрей и уходил, уводя нас за собою. — Ну, и чего сбежались глядеть на то, как человек ест: значит, голоден!..

— А почему же ты называешь его несчастным? — приставали мы к нему.

— А потому, что, где бы он ни служил, даже у самого царя в адъютантах, никогда ему не дадут такого жалованья, чтобы он был сыт.

— Да что ты? Почему? — приходили мы в ужас.

— Потому что у него волчий голод.

То же самое говорила нам и няня. Что это за болезнь и существует ли она в действительности, я не знаю, но только этот факт остался у меня в памяти. Мы смотрели на Осипова, как в его громадной пасти исчезало молоко, щи, каша, краюхи хлеба, жареный картофель и как глаза его блестели все той же ненасытной жадностью и руки дрожали, хватаясь за новое блюдо; когда его взгляд останавливался на нас, мы вздрагивали и, наконец не выдержав, разбегались, кажется, из страха, чтобы он не съел и нас.

Накормленный, но как будто еще не сытый, он уходил от нас, забирая с собою все, что только прислуга накладывала ему в клеенчатый мешок, который он всегда носил с собою. Взрослые не вспоминали о нем, как только он исчезал с нашей дачи, но мы, дети, часто толковали о чиновнике Осипове, жалели его и уговаривались, когда вырастем, посылать ему от себя хлеба и всего другого, чтобы он не ходил по домам. Часто, отказываясь от какого-нибудь блюда, я шептала Софьюшке:

— Нянечка, спрячьте это для чиновника Осипова. И няня никогда не смеялась над этим.

— Непременно, милая барышня, никогда не забывайте голодных…

У больших были разговоры о великолепных праздниках в Петергофском саду, о царской семье. Мы видели, как все садились в экипажи ехать на какие-то далекие прогулки, но для нас это тогда не представляло еще никакой прелести: нас вполне удовлетворяла наша собственная жизнь, и если я грустила из-за чего-либо, то это только из-за отсутствия отца.

На даче он бывал очень редко, а у него в бельведере я все заставала его или за карточным столом, или в большой компании дам и офицеров.

Он всегда радовался, видя меня, брал на руки, целовал, но это был не тот, мой любимый папа, который находил время и шутить, и играть, и выслушивать истории наших детских горестей и радостей.

* * *

Так прошло еще четыре года, и мне минуло восемь. Я училась, у меня была гувернантка, которая, по счастью, чаще бывала компаньонкой матери, а меня оставляли с моей ненаглядной няней. Мы так же коротали с ней наши вечера в кухне, но уже вдвоем, потому что и Поля, и Федя поступили в корпус; появлялась четырнадцати-пятнадцатилетняя Соня, дочь моей нянечки, которая училась в каком-то французском модном магазине делать шляпы. Это была высокая, стройная, очень красивая девочка, такая же ласковая, как сама няня; она шила наряды моим куклам и рассказывала нам о житье девочек в ученье.

По мере того как я подрастала, мать чаще требовала меня в комнаты к гостям, заставляла декламировать французские стихи, брала изредка в гости с собою, но подруг того времени я не помню; вероятно, их у меня не было, и в общем жизнь моя изменялась мало.

Отец, летом почти не принимавший участия в нашей жизни, зимой был все тот же необыкновенно добрый и веселый, баловавший и даривший всевозможные игрушки.

Субботы и все кануны праздников имели для меня теперь еще большее значение, потому что появлялась целая гурьба мальчиков, которые теперь охотнее переносили мое присутствие, потому что, подрастая, я более отвечала их требованиям быть «хорошим товарищем».

Летом мы по-прежнему переезжали в Петергоф, я также бывала в лагерях, делала визиты кадетам, но событие последнего нашего петергофского лета наложило на все мои дальнейшие воспоминания неизгладимо тяжелое впечатление.

Это было в 1859 году; накануне я была с няней в лагере, и отец объявил там, что завтра офицеры устраивают у нас на даче праздник: будет музыка, иллюминация и фейерверк. По какому поводу это назначалось — не знаю, но помню, что это была или суббота, или канун какого-то праздника и братья были дома.

Мы легли спать, наболтавшись вволю о предстоящем удовольствии, и все просили нас разбудить как можно раньше, чтобы мальчикам сбегать в ближайший лес, принести моху, еловых ветвей и устроить триумфальную арку.

Была темная июльская ночь… я проснулась, услышав голос няни, будившей меня.

— Барышня, Наденька, родная, вставайте… — Необычная тревога, странный шум, голоса разбуженных братьев, вопросы, торопливые ответы — все заставило меня быстро вскочить в кроватке.

— Что, няня? Отчего темно? Пора вставать?

— Голубушка, миленькая барышня, давайте скорей одеваться, надо к папеньке скорей бежать, в бельведер…

— Зачем к папе? Разве праздник будет там?

— Не праздник у нас, а горе… папенька захворал, мамашенька уже там, а братцы вон уже оделись — бегут; давайте ножки скорей обую.

Дрожащими руками няня все-таки заботливо одела меня, закутала, и мы побежали с нею; во дворе нас ждал дворник, няня велела ему взять меня на руки, так как ночь была темная и я не могла бежать по полю.

В бельведере была страшная суматоха; нас не впустили в комнаты отца, а ввели вниз, в те комнаты, которые занимал живший с ним офицер. Люди входили, выходили, кричали, требовали, я видела нашего доктора, Фердинанда Карловича, и другого, корпусного, Степана Алексеевича, который бывал у нас; оба они говорили с фельдшером о том, что надо немедленно пустить кровь, потом пошли все наверх; я сидела на большом, обитом темной кожей диване, без слез, без вопросов, и только глядела на все, что происходило кругом.

Мать входила несколько раз, но не обращала на меня никакого внимания. Она плакала, бросалась в кресло, ей подавали воду и нюхать какой-то флакон, уговаривали не падать духом, и кто-то спросил ее:

— Детей он благословил?

Она зарыдала еще громче:

— Ах, он без языка, без движения, детей и нельзя туда…

Я вдруг вскочила с дивана.

— Я хочу к папе… — объявила я и побежала к лестнице.

Няня перехватила меня, но страх того неизвестного, что окружало меня с той минуты, когда я проснулась, теперь охватил все мое существо; непонятные слова матери, услышанные мною, вызвали у меня образ отца, и уже никто, ничто не могло остановить меня. Я вырвалась от няни с криком:

— Папа, мой папа! — и побежала по лестнице. Но там мне загородил дорогу Фердинанд Карлович; в открытую им дверь я все-таки успела разглядеть отца, лежащего на кровати, фельдшера на коленях около него и на полу большой таз, полный какой-то темной жидкости.

Фердинанд Карлович крепко держал меня, а я билась в его руках.

— Нельзя к папе. Нельзя… Он очень болен, пойди и скажи маме, что он жив и будет жить; слышишь, будь умницей, теперь не время капризничать, а главное, нельзя кричать: папе нужен полный покой… — И негромкий голос его был так внушителен, что я перестала биться, стихла, позволила подоспевшей няне свести себя с лестницы и передала матери слова доктора.

С отцом был апоплексический удар, и хотя жизнь его была спасена, но служба стала невозможна. В эту ночь погибла вся веселая, беспечная жизнь нашей семьи.

Он не только не скопил никаких средств, но все то немногое, что имел, было роздано им в долг приятелям и друзьям без расписок и ушло на уплату его собственных долгов. На приведение в порядок казенных счетов пришлось продать все, что имелось. Отца взял на излечение в свое имение один из братьев бабушки — богатый помещик; а мать, получив из корпуса вспомоществование и собрав последние крохи, переселилась в крошечную квартирку и жила едва сводя концы с концами. Но все это я узнала и поняла потом…

Где я спала эту ночь и спала ли вообще — не помню, наутро нас пустили к отцу… Он лежал на кровати, лицо его было странно, одна половина темнее другой, и правый глаз закрыт, но левая рука его приподнялась и слабо погладила меня по волосам. Затем нас сейчас же вывели, и так как няня ухаживала за отцом, то я и отправилась с братьями в лагерь.

Андрей, которого, жалея, обманывали и офицеры, и доктора, сообщил мне, что папа выздоровеет, что у него просто кровь бросилась в голову, но что теперь глаз правый открылся, смотрит, что папа через несколько дней встанет, ему дадут отпуск и он переедет к нам на дачу. Мысль, что папа и летом будет с нами, обрадовала и развеселила меня. Мало-помалу я очутилась на самом краю палаток передовой линейки, у двоюродных братьев, бывших уже в старших классах.

Евгеша, чтобы отвлечь мои мысли, дал мне чистить свои пуговицы, показав при этом, как покрывают бумагой борт сюртука, чтобы не испачкать сукно.

Я принялась за дело, как вдруг во всех концах лагеря барабаны забили тревогу — общий сбор, и, как электрический разряд, по палаткам разнесся крик:

— Государь!

Все выскочили; оставшись одна, я, не замеченная никем, тоже вышла из палатки.

Государь император Александр II (уже четыре года как взошедший на престол) обходил лагерь со свитою, здоровался с кадетами, принимал рапорты и, дойдя до конца линии, вдруг обратил внимание на мою голову, выглядывавшую из-за палатки.

— Это что за ребенок? — спросил он. Перепуганный дежурный офицер оглянулся, увидел меня и принялся заикаясь объяснять, что сегодня в ночь случилось несчастье, их эконома разбил удар, жена с детьми была при больном и никто не заметил, как девочка, прибежав к братьям, пробралась на переднюю линейку.

Расспросив подробно обо всем, государь велел меня позвать.

Зная хорошо государя в лицо, так как в Петергофе мне часто и няня, и родные указывали его высокую красивую фигуру, слыша ото всех кадетов восторженные похвалы его доброте, я подошла спокойно и доверчиво глядела в его глаза.

— Как тебя зовут? — спросил он.

— Надя…

— А зачем же ты, Надя, здесь, где нет ни одной девочки, а только офицеры и кадеты?

— Я здесь у папы… папа захворал, меня к нему не пускают, а мама и няня там… я пошла к братьям, я тут всегда бываю, всегда!..

Государь засмеялся:

— Ну, если всегда, то, конечно, это твое место. Рукой, затянутой в белую перчатку, он погладил меня по голове. Несмотря на все знаки, которые мне подавал офицер, я не догадалась поцеловать эту руку и все продолжала смотреть в большие глаза государя, которые мне очень нравились.

Командир корпуса, воспользовавшись добротой государя, объяснил ему, что отец не в состоянии будет продолжать службу, что положение его признано врачами безнадежным и что семья его, состоящая из жены, трех сыновей и дочери, остается без всяких средств.

— А где же мальчики? — спросил государь.

— Все в нашем Павловском корпусе, но пока своекоштные.[9]

— Так перевести их на казенный счет, а девочку отдать в Павловский институт. Передайте больному, что я надеюсь на его выздоровление… — И государь еще раз погладил меня по голове.

Этими милостивыми словами была решена моя участь: через несколько месяцев, когда отца увезли в имение деда, меня приняли в Павловский институт.