"Черный" - читать интересную книгу автора (Райт Ричард)

Ричард Райт Черный

ЭЛЛЕН и ДЖУЛИИ, которые всегда в моем сердце

1

Однажды зимним утром, в те далекие времена, когда мне было четыре года, я стоял у камина, грея руки, и прислушивался к свисту ветра на улице. Все утро мать заставляла меня сидеть тихо и ругалась, если я начинал шуметь. Я сердился, капризничал, весь извелся от скуки. В соседней комнате лежала больная бабушка, около нее дежурил врач, и я знал, что надо слушаться, иначе влетит. Я подбежал к окну, раздернул длинные белые тюлевые занавески — к ним мне было запрещено прикасаться — и стал с тоской смотреть на пустую улицу. Мне хотелось бегать, прыгать, кричать, но пугало бабушкино лицо на громадной пуховой подушке — бледное, в обрамлении спутанных черных волос, морщинистое, страшное.

В доме было тихо. На полу безмятежно играл мой братишка, младше меня на год. Птица пролетела за окном, я приветствовал ее радостным криком.

— Тихо ты, — сказал братишка.

— Отстань, — ответил я.

В комнате тотчас же появилась мать и прикрыла за собой дверь. Быстро подошла ко мне, погрозила пальцем.

— Смотри у меня! — прошептала она. — Бабушка болеет, а он раскричался! Чтоб сидел тихо!

Я опустил голову и надулся. Она ушла. Я не знал, куда деваться от скуки.

— Ага, говорил тебе, — сказал братишка ехидно.

— Отстань, — снова сказал я.

Я неприкаянно слонялся по комнате, пытаясь придумать, чем бы заняться, я и боялся, что снова вернется мать, и злился, что до меня никому нет дела. Кроме камина, в комнате не было ничего интересного, и я в конце концов остановился перед тлеющими углями, меня заворожили трепещущие над ними огоньки. В голове родилась и крепла идея новой игры — может, бросить что-нибудь в камин и глядеть, как оно загорится? Я обвел взглядом комнату. Вот моя книжка с картинками, но если я ее сожгу, мама меня выпорет. Что же взять?.. Наконец я увидел в чулане веник. Ага, как раз то, что надо, вырву несколько прутиков, никто и не заметит. Я достал веник, вытащил из него пучок и бросил в камин. Прутья начали дымиться, чернеть, потом вспыхнули пламенем и, наконец, превратились в белые, бесплотные призраки. Занятие оказалось увлекательным, я выдрал еще несколько прутьев и бросил в огонь. Братишка подошел ко мне, стал смотреть.

— Что ты делаешь, не надо, — сказал он.

— Это почему? — спросил я.

— Весь веник сожжешь.

— Не твое дело.

— Я маме скажу.

— Только попробуй.

Идея моя росла и расцветала. А что, если поднести пучок горящих прутьев к нашим длинным белым занавескам? Вот будет здорово! Я вытащил из веника несколько прутиков, сунул их в камин и, когда они загорелись, подбежал к окну, нагнулся и поднес пламя к занавескам. Брат покачал головой.

— Что ты делаешь?! — сказал он.

Поздно! Красные круги уже вгрызались в белую ткань, вспыхнуло пламя. Удивленный, я отпрянул. Огонь взметнулся к потолку, я затрясся от страха. Желтые блики прыгали по комнате. В ужасе я хотел закричать, но боялся. Оглянулся: брата не было. Половина комнаты потонула в огне. Дым душил меня, огонь кусал лицо, я задыхался.

Я бросился в кухню, дым клубился уже и там. Скоро мать почувствует запах, увидит огонь, придет и побьет меня. Я сделал что-то непоправимое, этого не скроешь, не отопрешься. Убегу и никогда больше не вернусь! Я выскочил из кухни на задний двор. Где спрятаться? Ну конечно, под домом! Там меня никто не найдет. Я забрался в лаз, втиснулся в темную дыру за кирпичной трубой и сжался в комок. Теперь мать не найдет меня и не сможет выпороть. Ведь я же не нарочно, разве я хотел поджечь дом? Я хотел только посмотреть, как будут гореть занавески. И сейчас мне даже не пришло в голову, что прячусь-то я под горящим домом.

Над головой затопали чьи-то ноги, я услышал крики. Потом со стороны улицы раздались звонки пожарных, цокот копыт. Наверное, пожар был настоящий, я видел такой однажды, дом тогда сгорел дотла, осталась одна только закопченная печная труба. Я оцепенел от ужаса. Труба, к которой я прижался, дрожала и гудела. Крики становились громче. Я представил себе бабушку, беспомощно лежавшую в кровати, и желтое пламя в ее черных волосах. А вдруг сгорит мама? И братишка? Вдруг все в доме сгорит! Почему я не подумал об этом, когда поджигал занавески? Мне хотелось стать невидимым, хотелось умереть. Шум наверху все усиливался, и я заплакал. Мне казалось, что я прячусь уже целую вечность. Когда топот и крики утихли, я почувствовал себя страшно одиноким, всеми забытым. По вот голоса раздались рядом, я вздрогнул.

— Ричард! — неистово взывала мать.

По двору метались ее ноги и подол ее платья, в ее криках было столько ужаса, что я понял, какое наказание меня ждет. Потом я увидел ее искаженное горем лицо: она заглянула под дом. Все, нашла меня! Я затаил дыхание: сейчас последует приказ немедленно вылезать. Но ее лицо исчезло, она не разглядела меня в темном углу за трубой. Я обхватил голову руками, от страха у меня стучали зубы.

— Ричард!

Горе, звучавшее в ее голосе, было острым и болезненным, как удары розги, которых ожидала моя спина.

— Ричард! Пожар! Господи, где же он?

Ну и пусть пожар, я был исполнен решимости не покидать своего убежища. И тут я увидел в просвете лицо отца. Наверно, глаза его быстрее привыкли к темноте, потому что он меня увидел.

— Вот он!

— Уходите! — завизжал я.

— Иди сюда!

— Не пойду!

— Пожар!

— Не трогайте меня!

Он подполз ко мне и схватил за ногу. Я изо всех сил вцепился в трубу. Отец потянул, но я еще крепче прижался к ней.

— Вылезай, балда!

— Пусти ногу!

Он дернул меня, и руки мои разжались. Все, конец. Меня выпорют, выпорют без всякой жалости, но мне было уже все равно. Пусть порют. Отец вытащил меня из лаза, и, как только отпустил, я вскочил и со всех ног бросился со двора на улицу, увертываясь от взрослых, но меня тут же поймали.

Что было дальше, я помню смутно. Меня оглушили рыдания, крики, ругательства, но все же я понял, что никто не погиб. Видно, братишка одолел свой страх и предупредил мать, но к тому времени больше половины дома уже было охвачено огнем. Дедушка и дядя перенесли бабушку вместе с матрацем к соседям. А поскольку я так долго не подавал признаков жизни, все подумали, что я сгорел.

— Ну и напугал ты нас, — бормотала мать, обдирая с прута листья, чтобы сечь меня.

Меня пороли так долго и так жестоко, что я потерял сознание. Запороли меня до полусмерти, и, когда я очнулся в постели, я закричал, хотел бежать, родители меня держали, а я вырывался. Я совсем обезумел от страха. Вызвали доктора, как мне потом рассказали, и он велел, чтобы я лежал в постели, лежал и не шевелился, иначе мне не выжить. Я весь горел как в огне и не мог заснуть. Мне клали на лоб куски льда, чтобы унять жар. Когда я пытался заснуть, у меня перед глазами начинали раскачиваться громадные белые мешки, похожие на коровье вымя. Мне становилось все хуже, я видел эти подвешенные к потолку мешки уже и днем, лежа с открытыми глазами, и меня охватывал страх, что они упадут и меня затопит мерзкая жидкость. Днем и ночью я просил мать и отца убрать мешки, я показывал на них пальцем и приходил в ужас оттого, что никто, кроме меня, их не видит. В изнеможении я задремывал, начинал кричать во сне и снова просыпался: я боялся заснуть. В конце концов эти зловещие мешки исчезли — и я поправился. Но еще долго я с ужасом вспоминал, что моя мать едва меня не убила.

Каждое событие говорило на своем загадочном языке. И жизнь медленно открывала мне их скрытый смысл.

Помню, с каким изумлением смотрел я на упряжку огромных черных в белое яблоко лошадей, скакавших по дороге в облаке ныли.

Помню, как радовался я при виде ровных красно-зеленых овощных грядок на солнце, тянущихся к светлому горизонту.

Помню легкие прохладные поцелуи росы на своих щеках и ногах, когда я ранним утром бегал по дорожкам влажного зеленого сада.

Помню смутное ощущение бесконечности, когда я смотрел вниз, с крутого, поросшего травой берега, где стоит Натчез, на спящие желтые воды Миссисипи.

Помню тоску, которая слышалась в криках диких гусей, улетающих в хмуром осеннем небе к югу.

Помню мучительную грусть, что охватывала меня, когда до моих ноздрей долетал горьковатый дым от ореховых дров.

Помню острое неосуществимое желание уподобиться задорным воробьям, резвящимся в красной пыли деревенских дорог.

Помню стремление понять, а что же такое я, оно пробудилось во мне при виде одинокого муравья, тащившего ношу по своим таинственным тропам.

Помню переполнявшее меня отвращение, когда я мучил ножного, голубовато-розового рачка, а он все пытался забиться под ржавую консервную банку.

Помню надрывающее душу великолепие облаков в золоте и пурпуре от лучей невидимого солнца.

Помню смутную тревогу при виде кроваво-красного заходящего солнца, отражающегося в квадратных окнах выбеленных каркасных домишек.

Помню томительное ощущение, которое овладевало мной, когда я слышал влажный шелест зеленых листьев.

Помню мысль о непостижимости тайн, скрывающихся в бледных поганках, которые прятались в тени гниющих пней.

Помню ощущение смерти, которое я испытал, оставаясь живым, когда увидел, как судорожно билась на земле курица, которой отец одним движением руки открутил голову.

Помню мысль о том, что бог здорово подшутил над кошками и собаками, заставив их лакать языком молоко и воду.

Помню жажду при виде прозрачного сладкого сока, который сочился из свежесрубленного сахарного тростника.

Помню панический ужас, который комком застрял в горле и растекся по всему телу, когда я впервые увидел небрежно расслабленные синеватые кольца спящей на солнце змеи.

Помню, как я в изумлении лишился речи, когда при мне ударом ножа в сердце закололи свинью, окунули ее в кипящую воду, выскоблили, освежевали, выпотрошили и подвесили, разверстую и кровавую.

Помню, как меня манила сень царственно безмолвных, поросших мхом дубов.

Помню, как при виде покосившейся деревянной лачуги под ярким летним солнцем я впервые подумал об извечной несправедливости бытия.

Помню аппетитный запах только что смоченной дождем пыли.

Помню аромат свежескошенной, истекающей соками травы и вдруг пробуждающееся во мне чувство голода.

Помню благоговейный ужас, переполнявший все мое существо, когда с усыпанного звездами неба в тихую ночь низвергалась громада золотистого тумана…

Однажды мать сказала мне, что мы поедем в Мемфис, поплывем на пароходе "Кейт Адамс", и я начал изнывать от нетерпения, дни казались мне бесконечными. Каждый вечер я ложился спать в надежде, что утром мы наконец уедем.

— А пароход большой? — спрашивал я у матери.

— Большой, как гора, — отвечала она.

— А гудок у него есть?

— Есть.

— Он гудит?

— Конечно.

— Когда?

— Когда захочет капитан.

— Почему пароход называется "Кейт Адаме"?

— Так его назвали.

— Какого он цвета?

— Белого.

— Мы долго будем на нем плыть?

— Целый день и целую ночь.

— А мы будем спать на пароходе?

— Захочется, так и будем. Ну иди, играй.

Много дней я мечтал об огромном белом пароходе, плывущем по широким просторам реки, но когда настал день отъезда и мать привела меня на пристань, я увидел маленькое грязное суденышко, совсем не похожее на красавца, о котором я мечтал. Какое разочарование! Надо было подниматься на борт, а я заплакал, мать подумала, что я не хочу ехать с ней в Мемфис, но я не умел рассказать ей, почему плачу. Утешился я, уже бродя по судну и наблюдая, как сидящие на ящиках негры играют в кости, пьют виски, режутся в карты, едят, болтают, поют. Отец повел меня в машинное отделение, и я полдня не мог оторваться от вибрирующих механизмов.

В Мемфисе мы поселились в одноэтажном кирпичном доме. Я не мог привыкнуть к каменным домам и асфальтовым тротуарам, они казались мне чужими и враждебными. Город, лишенный зелени, лишенный всякой растительности, был для меня мертвым. Квартира, которую занимали мы вчетвером — мать, отец, братишка и я, — состояла из кухни и комнаты, где мы все спали. Вокруг дома был мощеный двор, мы с братишкой могли бы там играть, но я долго боялся выходить один на незнакомые городские улицы.

Именно в этом доме я впервые задумался о том, что же за человек мой отец. Он работал ночным швейцаром в кафе на Бийл-стрит, и я стал замечать его и бояться, только когда понял, что днем, пока он спит, мне нельзя шуметь. В нашей семье его слово было законом. Я никогда при нем не смеялся. Я прятался за кухонной дверью и с ужасом смотрел, как он грузно садится за стол, как пьет из жестяной банки, как долго и шумно ест, отдувается, рыгает и, наевшись, начинает клевать носом. Он был огромный, толстый, с выпирающим животом. Я всегда чувствовал, что мне он чужд, враждебен, далек.

Однажды утром мы с братом нашли на заднем дворе бездомного котенка. Котенок громко, жалобно мяукал. Мы накормили его объедками, дали воды, по он все мяукал. К двери подошел сонный отец в нижнем белье и цыкнул на нас, чтобы не шумели. Мы сказали, что это пищит котенок, и тогда отец велел его прогнать. Мы стали прогонять котенка, но он не уходил. Отец тоже крикнул "брысь!".

Тощий котенок терся о наши ноги и жалобно мяукал.

— Ну, тогда убейте его! — в ярости закричал отец. — Выкиньте, убейте, только чтобы духу его здесь не было!

Он, ворча, скрылся в доме. Я обиделся на отца, мне было досадно, что я не могу сказать ему, как я обижен. Как отомстить ему?.. А вот как — он сказал: "Убейте котенка", и я его убью! Я понимал, что отец сказал это просто так, но я до того его ненавидел, что решил выполнить его приказ буквально.

— Он велел нам убить котенка, — сказал я брату.

— Нет, он сказал это просто так, — ответил брат.

— Нет, не просто так, и я его сейчас убью.

— Так котенок же орать будет, — сказал брат.

— Как он будет орать, если я его убью?

— Папа вовсе не велел нам его убивать, — спорил брат.

— Нет, велел, — сказал я. — Ты сам слышал!

Братишка в испуге убежал. Я нашел веревку, сделал петлю, надел ее на шею котенку, перекинул веревку через гвоздь и потянул. Котенок задыхался, истекал слюной, крутился, извивался, судорожно бил лапками в воздухе, потом рот его открылся, наружу безжизненно вывалился бледно-розовый язычок. Я привязал веревку к гвоздю и отправился искать брата. Он прятался за углом дома.

— Все, убил, — прошептал я.

— Ой, что ты, зачем?

— Чтобы не мешал папе спать, — сказал я удовлетворенно.

— Да он же не велел тебе убивать котенка! — сказал брат.

— Зачем же он тогда сказал: "Убейте его"?

Брат не ответил, он в ужасе смотрел на висящего на веревке котенка.

— Котенок тебе отомстит, — припугнул он меня.

— Как он мне отомстит? Он же не дышит.

— Пойду маме расскажу, — сказал брат и убежал в дом.

Я ждал, готовый защищаться словами, которые опрометчиво обронил отец, я предвкушал, как повторю их ему, хотя я отлично знал, что он сказал их в гневе. Мать быстрыми шагами приближалась ко мне, вытирая на ходу руки о фартук. Она увидела повешенного котенка, остановилась как вкопанная и побледнела.

— Господи боже, что ты сделал!

— Котенок пищал, и папа велел его убить.

— Дурачок! — сказала она. — Отец тебя выпорет!

— Но он же сам велел мне его убить.

— Что ты глупости болтаешь!

Она схватила меня за руку, подтащила к постели отца и рассказала ему, что произошло.

— Да ты что, сдурел? — разъярился отец.

— Ведь ты же сам велел мне его убить.

— Убирайся прочь с моих глаз, пока я тебя не выпорол! — с отвращением сказал отец и повернулся к нам спиной.

Это была моя первая победа над отцом. Я доказал ему, что понял его слова буквально, и он не мог меня наказать, не потеряв свой авторитет. Я был счастлив, потому что наконец-то нашел способ высказать ему в лицо свое осуждение. Я заставил его почувствовать, что, если он выпорет меня за убийство котенка, я никогда больше не приму его слова всерьез. Я дал ему понять, что считаю его жестоким, и сделал это так, что он не мог меня наказать.

Но мать, существо более впечатлительное, принялась корить меня за преступление, которое я совершил, отняв чужую жизнь, и я пришел в ужас. Корила она меня весь день, и я в конце концов уверовал, что тысячи невидимых демонов готовят мне страшную месть. Приближался вечер, тревога моя росла, я уже боялся войти один в пустую комнату.

— Тебе никогда не искупить своей вины, — говорила мать.

— Я больше не буду, — лепетал я.

— Твое "больше не буду" котенка не оживит.

Самое страшное случилось, когда я собрался ложиться спать: мать приказала мне выйти на темную улицу, вырыть могилку и похоронить котенка.

— Не пойду! — закричал я, уверенный, что, как только я выйду за дверь, меня схватит злой дух.

— Иди похорони бедного котенка, — велела мать.

— Я боюсь!

— А котенок не боялся, когда ты его душил?

— Да ведь он же был котенок, — объяснял я.

— Он был живой, — отвечала она. — Ты можешь его оживить?

— Но это же папа велел мне убить его, — говорил я, пытаясь переложить вину на отца.

Мать влепила мне затрещину.

— Не ври! Ты знаешь, что он тебе велел сделать!

— Нет, не знаю! — кричал я.

Она сунула мне в руки маленькую лопатку.

— Иди, вырой яму и похорони котенка!

Заливаясь слезами, я вышел в глухую ночь, от страха у меня тряслись поджилки. Я знал, что котенок мертв, но слова матери вновь оживили его в моем воображении. Что он сделает, когда я до него дотронусь? Выцарапает мне глаза? Я ощупью двигался к мертвому котенку, а за моей спиной, невидимая в темноте, стояла мать, и ее голос откуда-то издали гнал меня вперед.

— Мама, пойдем со мной, помоги мне, — умолял я.

— Ты не помог котенку, почему же я должна тебе помогать? — спросила она насмешливо из грозной темноты.

— Я не могу до него дотронуться, — хныкал я, чувствуя, с каким упреком смотрит на меня котенок.

— Отвяжи его! — приказала мать.

Дрожащими руками я снял веревку, и котенок упал на асфальт со стуком, который еще много дней и ночей отдавался в моем сознании. Потом, подчиняясь голосу матери, я ощупью нашел, где кончается асфальт, выкопал в земле ямку и похоронил окоченевшего котенка; когда я прикоснулся к его холодному телу, моя кожа покрылась мурашками. Засыпав могилку, я вздохнул и побрел к дому, но мать схватила меня за руку и снова подвела к могиле котенка.

— Закрой глаза и повторяй за мной, — сказала она.

Я изо всех сил зажмурился, крепко вцепившись в ее руку.

— Любимый боже, отец наш, прости меня, ибо я не ведал, что творил…

— Любимый боже, отец наш, прости меня, ибо я не ведал, что творил, повторял я.

— И пощади мою бедную жизнь, хотя я не пощадил жизни котенка…

— И пощади мою бедную жизнь, хотя я не пощадил жизни котенка.

— И когда я сегодня засну, не отнимай у меня дыхание жизни…

Я открыл рот, чтобы повторить за ней, но язык у меня прилип к гортани. Мозг сковало ужасом. Я представил себе, как я судорожно ловлю ртом воздух и умираю во сне. Я вырвался от матери и убежал в темноту, рыдая и трясясь от страха.

— Я больше не буду, никогда не буду! — кричал я.

Мать звала меня и звала, но я не шел.

— Ладно, думаю, ты запомнишь этот урок, — сказала она.

Полный раскаяния, я отправился спать, надеясь, что никогда в жизни больше не увижу ни одного котенка.

Голод завладел мною незаметно, и сначала я даже не понимал, что со мной происходит. Я всегда хотел есть, когда играл; но теперь я просыпался ночью, и голод стоял у моей постели, мрачно наблюдая за мной. Голод, который я знал раньше, не был злобным, жестоким врагом — то был привычный, обыкновенный голод, который заставлял меня постоянно просить хлеба, и, когда я съедал корку-другую, наступало облегчение. Но этот новый голод сбивал меня с толку, пугал, делал настойчивым и злым. Когда я просил есть, мать теперь наливала мне чашку чая, чай на минуту-другую успокаивал требования желудка, но потом голод вновь начинал беспощадно терзать мой желудок, скручивать до боли внутренности. Голова кружилась, все плыло перед глазами. Мне уже не хотелось играть, и впервые в жизни я вынужден был задуматься над тем, что же со мной происходит.

— Мам, я есть хочу, — пожаловался я однажды.

— Разевай рот — я вскочу, — пошутила она, чтобы рассмешить меня и отвлечь.

— Как — вскочишь?

— Очень просто.

— А зачем?

— Ты же сказал, что хочешь есть, — улыбнулась она.

Я понял, что она меня дразнит, и рассердился.

— Да, я хочу есть! Дай мне что-нибудь!

— Подожди, сынок.

— А я хочу сейчас.

— Сейчас ничего нет, — сказала мать.

— Почему?

— Нет — и все, — объяснила она.

— А я все равно хочу есть! — Я заревел.

— Что же делать, подожди, — повторила она.

— Чего ждать-то?

— Чтобы бог послал нам пищу.

— Когда он ее нам пошлет?

— Не знаю.

— Но я же хочу есть!

Она оторвалась от гладильной доски и подняла на меня полные слез глаза.

— Где твой отец? — спросила она.

Я в растерянности смотрел на нее. В самом деле, отец уже много дней не приходил домой спать, и я мог шуметь, сколько моей душе угодно. Я не знал, почему его нет, но радовался, что некому больше на меня кричать и ругаться. Однако мне не приходило в голову, что нам нечего есть, потому что дома нет отца.

— Не знаю, — сказал я.

— Кто приносит нам еду? — спросила мать.

— Отец, — сказал я. — Он всегда приносил нам еду.

— Так вот, отца теперь у вас нет.

— А где он?

— Не знаю, — сказала она.

— Но я хочу есть, — заплакал я и топнул ногой.

— Придется подождать, пока я найду работу и заработаю денег, — сказала она.

Так образ отца стал ассоциироваться в моем сознании с приступами голода, и, когда я особенно хотел есть, я думал о нем с глубокой животной злобой.

Мать наконец нашла место кухарки и каждый день уходила, запирая нас с братом дома одних и оставляя краюху хлеба и чайник чая. Вечером она возвращалась усталая, несчастная и часто плакала. Когда ей было совсем невмоготу, она звала нас и часами говорила с нами, объясняя, что теперь у нас нет отца, что теперь мы будем жить совсем не так, как другие дети, что нам надо как можно скорее стать самостоятельными, самим одеваться, готовить, убирать дом, пока она работает. Мы в испуге давали ей торжественные обещания. Мы не понимали, что произошло между отцом и матерью, и эти долгие разговоры только нагоняли на нас страх. Когда мы спрашивали, почему отец ушел, она говорила, что мы еще маленькие и нам этого не понять.

Однажды вечером мать объявила, что теперь продукты из лавки буду носить я. Она сходила со мной в лавку на углу и показала дорогу. Я ужасно возгордился — ну как же, я теперь взрослый. Назавтра я повесил корзинку на руку и отправился в лавку. На углу на меня напала ватага ребят, они повалили меня на землю, вырвали корзинку, отняли деньги. Я в панике убежал домой. Вечером рассказал матери, что случилось, но она ничего не сказала, а написала другую записку, дала денег и снова отправила меня к бакалейщику. Я, крадучись, спустился с крыльца и увидел ту же ватагу мальчишек — они играли на улице. Я кинулся обратно.

— В чем дело? — спросила мать.

— Там опять мальчишки, — сказал я. — Они меня поколотят.

— А ты не давайся, — сказала она. — Ступай!

— Я боюсь, — сказал я.

— Иди и не обращай на них внимания, — сказала она.

Я вышел на улицу и быстро зашагал по тротуару, моля бога, чтобы ребята не пристали ко мне. Но когда я поравнялся с ними, кто-то крикнул:

— Ага, вот он!

Они побежали ко мне, а я что было сил рванул назад. Но меня догнали и тут же сбили с ног. Я вопил, умолял, брыкался, но ребята разжали мой кулак и отняли деньги, потом поставили на ноги, дали разок по шее, и я с ревом побежал домой. Мать встретила меня на крыльце.

— Меня из… избили… — всхлипывал я. — Отняли д-деньги…

Я хотел прошмыгнуть мимо нее к двери.

— Ты куда? — грозно спросила мать.

Я замер, с недоумением глядя на нее.

— Они же меня опять поколотят!

— Ни с места, — сказала она холодно. — Сейчас я тебя научу, как постоять за себя.

Она ушла в дом, а я в страхе ждал, не понимая, что же она задумала. Мать вышла и снова дала мне денег и записку, и еще она дала мне большую палку.

— Держи, — сказала она. — Иди в лавку и все купи. Если мальчишки пристанут, дерись.

Я не верил своим ушам. Мать учит меня драться! Раньше она мне такого не говорила.

— Мам, я боюсь, — сказал я.

— Без покупок возвращаться не смей.

— Они же изобьют меня, они меня изобьют!

— Тогда оставайся на улице и домой не возвращайся.

Я взбежал на крыльцо и хотел проскользнуть мимо нее в дверь. Она отвесила мне здоровенную оплеуху. Я стоял на тротуаре и плакал.

— Я пойду завтра, мамочка, ну разреши мне, пожалуйста, завтра, — молил я.

— Никаких завтра, — отрезала она. — Иди сейчас. Придешь домой без покупок — выпорю!

Она захлопнула дверь, я услышал, как в замке повернулся ключ. Я дрожал от страха. Я был один на темной, враждебной улице, меня подстерегали мальчишки. Либо они сейчас изобьют меня, либо дома выпорет мать. Я сжал палку и, обливаясь слезами, начал рассуждать. Дома мне порки не миновать не подниму же я руку на маму, а с мальчишками могу драться и, может, еще отобьюсь. Я медленно приближался к мальчишкам, сжимая в руках палку. От страха я едва дышал. Вот и мальчишки.

— Опять пришел! — раздался крик.

Они быстро окружили меня, норовя схватить за руку.

— Отойдите, убью! — пригрозил я.

Они бросились на меня. В слепом страхе я взмахнул палкой и ударил кого-то по голове. Снова замахнулся и снова ударил, потом снова и снова. Зная, что мне несдобровать, если я опущу палку хоть на миг, я бил их не на жизнь, а на смерть, чтобы они не избили меня. Из глаз у меня лились слезы, зубы были стиснуты, от страха я вкладывал в удары всю силу. Я бил их, бил, бил, деньги и записка уже давно валялись на земле, мальчишки с воплями разбежались, держась за головы, они смотрели на меня и ничего не понимали. Наверное, никогда не видели таких бешеных. Я, задыхаясь, кричал им: "Ага, что, струсили, гады! Что же вы, идите поближе". Но они не подходили. Тогда я сам бросился за ними, и они с криками пустились наутек, по домам. На улицу выбегали их родители, грозили мне, и я впервые в жизни стал кричать на взрослых, пусть только сунутся ко мне, кричал я, им тоже достанется. Потом я подобрал записку для бакалейщика и деньги и отправился в лавку. На обратном пути я держал палку наготове, но ни единого мальчишки не было. В тот вечер я завоевал свое право на улицы Мемфиса.

Летом, когда мать уходила на работу, я брел с ватагой черных ребятишек, чьи родители тоже были на работе, к небольшому бугру, на котором стояли в ряд полуразвалившиеся деревянные нужники без задних стенок, и перед нами открывалось поразительное по своей непристойности зрелище. Устроившись внизу, мы часами разглядывали тайные части тела черных, коричневых, желтых, белых мужчин и женщин. Мы перешептывались, гоготали, показывали пальцами, отпускали всякие шутки по адресу кого-либо из наших соседей, которых научились узнавать по их физиологическим особенностям. Кто-нибудь из взрослых ловил нас за этим занятием и с возмущением прогонял. Иногда на бугре появлялся ребятенок, с ног до головы перепачканный какашками. В конце концов у бугра поставили белого полицейского, он гонял нас от уборных, и наш курс анатомии был на некоторое время отложен.

Чтобы уберечь нас с братом от беды, мать часто брала нас с собой, когда шла стряпать. Мы молча стояли голодные в углу кухни, смотрели, как мать мечется между плитой и раковиной, от шкафа к столу. Я всегда любил бывать на кухне у белых, мне там перепадал то кусочек хлеба, то мяса, а иной раз так хотелось есть, стряпня так вкусно пахла, а съесть нельзя было ни крошки — ведь приготовили-то ее не нам, и тогда я думал: "Эх, зачем я только пришел! Сидел бы уж лучше дома!" Ближе к вечеру мать несла подогретые тарелки в столовую, где сидели белые, а я стоял у двери и украдкой заглядывал туда и видел вокруг уставленного едой стола белые лица, они жевали, смеялись, разговаривали. Если после обеда что-нибудь оставалось, мы с братом были сыты, если же нет — довольствовались нашим обычным чаем и куском хлеба.

Когда я смотрел, как едят белые, у меня скручивало желудок и внутри просыпался смутный неодолимый гнев. Почему я не могу есть, когда я голоден? Почему мне всегда приходится ждать, пока наедятся другие? Почему одни едят досыта, а другие — нет?

Днем, когда мать стряпала на кухне у белых, я предавался занятию, которое меня страшно увлекало: я бродил по улицам. Неподалеку от нас был пивной зал, и я целыми днями слонялся у его входа. То, что делалось внутри пивного зала, одновременно завораживало и пугало меня. Я попрошайничал и все норовил заглянуть за вращающуюся дверь, посмотреть на тех, кто пил там, внутри. Кто-нибудь из соседей меня прогонял, я шел следом за пьяными по улицам, пытаясь разобрать, что они бормочут, показывал на них пальцем, смеялся, корчил им рожи, передразнивал. Больше всего меня забавляли пьяные женщины, они плелись обмочившиеся, с мокрыми чулками. На блюющих мужчин я смотрел с ужасом. Кто-то рассказал матери о моем интересе к пивному залу, и она побила меня, по все равно, когда мать была на работе, я продолжал заглядывать за вращающуюся дверь и прислушиваться к пьяной болтовне.

Как-то однажды — мне было шесть лет — я пытался заглянуть в пивной зал, и вдруг какой-то негр схватил меня за руку и затащил в дверь. Там висел табачный дым и стоял страшный шум. В нос мне ударил запах спиртного. Я кричал и вырывался, испугавшись глазевших на меня посетителей зала, но негр меня не отпускал. Он поднял меня, посадил на стоику, надел мне на голову свою шляпу и заказал для меня виски. Подвыпившие посетители вопили от восторга. Кто-то стал совать мне в рот сигару, но я ерзал и не давался.

— Ну что, нравится тебе здесь, а? — спросил меня негр.

— Напои его, и он перестанет за нами подсматривать, — сказал кто-то.

— Верно, давайте напоим его, — предложил другой.

Я огляделся, и мне стало не так страшно. Передо мной поставили виски.

— Пей, малец, пей, — сказал кто-то.

Я покачал головой. Негр, который втащил меня в зал, стал меня уговаривать, но я не соглашался.

— Пей, — говорил он, — тебе понравится, увидишь!

Я сделал глоток и закашлялся. Раздался хохот. Посетители сгрудились вокруг меня, убеждали выпить. Я сделал еще глоток. Потом еще один. Голова у меня закружилась, я стал смеяться. Меня спустили на пол, и я побежал, хихикая и крича что-то, среди улюлюкающей толпы. То и дело кто-нибудь протягивал мне стакан, и я отпивал глоток-другой. Вскоре я был совсем пьян.

Какой-то мужчина подозвал меня к себе, прошептал на ухо несколько слов и сказал, что даст мне пять центов, если я подойду вон к той женщине и повторю их ей. Я согласился, он дал мне монету, и я подбежал к женщине и прокричал эти слова. В зале раздался оглушительный хохот.

— Зачем учишь мальчишку таким гадостям? — сказал кто-то.

— Он же все равно не понимает!

Теперь за несколько центов я повторял кому угодно то, что мне шептали на ухо. В затуманенном, пьяном состоянии, в котором я находился, меня ужасно забавляло, как действовали на людей эти таинственные слова. Я бегал от одного к другому, смеясь и икая, выкрикивал похабщину, а они надрывались от хохота.

— Хватит, оставьте мальца, — сказал наконец кто-то.

— Подумаешь, что тут такого, — возразил другой.

— Вот бессовестные, — сказала, хихикая, какая-то женщина.

— Эй, парень, иди домой, — крикнули мне.

Отпустили меня уже вечером. Шатаясь, я брел по тротуару, без конца повторяя ругательства — к ужасу женщин, мимо которых я проходил, и к великому удовольствию мужчин, возвращавшихся домой с работы.

С тех пор я начал выклянчивать в пивном зале выпивку. По вечерам мать находила меня пьяным, приводила домой и била, по наутро, как только она уходила на работу, я бежал к залу и ждал, когда кто-нибудь возьмет меня с собой и угостит виски. Мать со слезами просила владельца зала не пускать меня, и он запретил мне там появляться. Но мужчинам не хотелось расставаться со своим развлечением, и они по-прежнему угощали меня виски из фляжек прямо на улице, заставляли повторять вслух ругательства.

Так в возрасте шести лет, еще не переступив порога школы, я стал пьяницей. С ватагой мальчишек я слонялся по улицам, выпрашивая у прохожих деньги, вертелся у дверей пивных залов, каждый день все дальше и дальше уходя от дома. Я видел больше, чем был в состоянии понять, и слышал больше, чем мог запомнить. Самым главным в моей жизни стала выпивка, и я все время клянчил, чтобы меня угостили. Мать была в отчаянии. Она била меня, молилась и плакала, умоляла исправиться, говорила, что должна работать, но все это никак не действовало на мои вывернутые наизнанку мозги. Наконец, она отдала нас с братом под присмотр к старой негритянке, которая неусыпно следила, чтобы я не убежал к двери пивного зала просить виски. И в конце концов жажда алкоголя исчезла, я забыл его вкус.

Многие ребята по соседству учились в школе, и днем, возвращаясь домой, они часто играли на улице, а книжки оставляли на тротуаре, и я листал их и спрашивал ребят, что же значат эти черные непонятные значки. Когда я научился разбирать некоторые слова, я сказал матери, что хочу учиться читать, и она ужасно обрадовалась… Скоро я уже понимал почти все, что было написано у ребят в учебниках. Во мне рос жгучий интерес к тому, что происходит вокруг, и, когда мать возвращалась домой после дня тяжелой работы, я жадно расспрашивал ее обо всем, что услышал за день на улице, и она в конце концов говорила мне: "Отстань! Я устала!"

Однажды зимой мать разбудила меня и сказала, что угля в доме нет, поэтому она берет брата с собой на работу, а я останусь в постели и буду ждать, пока привезут уголь, она его заказала. Квитанция и деньги лежат на комоде под салфеткой. Я снова заснул; разбудил меня звонок в дверь. Я открыл дверь, впустил угольщика, дал ему квитанцию и деньги, он внес несколько мешков с углем.

— Что, замерз? — спросил он.

— Ага, — сказал я, дрожа от холода.

Он затопил печь, сел и закурил.

— Сколько я тебе должен сдачи? — спросил он.

— Не знаю, — сказал я.

— Ты что же, не умеешь считать?

— Не умею, сэр, — сказал я.

— Тогда слушай и повторяй за мной.

Он сосчитал до десяти, я внимательно слушал; он велел мне повторить. Я повторил. Он стал учить меня дальше: одиннадцать, двенадцать, тринадцать… Примерно за час я научился считать до ста, и радости моей не было границ. Угольщик ушел, а я еще долго прыгал в постели в ночной рубашке, снова и снова считая до ста из страха, что, если я перестану повторять цифры, я их сразу забуду. Когда мать вернулась, я потребовал, чтобы она минутку постояла и послушала, как я считаю до ста. Она была поражена. После этого случая она стала со мной читать, стала рассказывать всякие истории. По воскресеньям я под руководством матери читал газеты, а она меня поправляла.

Я надоедал всем бесконечными вопросами. Меня интересовало все, что происходит вокруг, даже самые незначительные мелочи. Тогда-то я впервые столкнулся с тем, что между белыми и черными существуют не совсем обычные отношения, и это открытие меня напугало. Хотя я давно знал, что на свете есть люди, которых называют белыми, для меня это ничего не значило. Я тысячу раз видел на улицах белых мужчин и женщин, но они не казались мне такими уж «белыми», для меня они были просто люди, как и все другие, правда, чуть-чуть особенные, потому что я никогда с ними не разговаривал. Я о них почти и не думал, они существовали где-то в другой части города, и все. Наверное, я так поздно начал сознавать разницу между белыми и черными, потому что многих моих родственников с виду можно было принять за белых. Мою бабушку, которая внешне ничем не отличалась от белых, я никогда не считал белой. И когда я услыхал от соседей, что какой-то белый жестоко избил черного мальчика, я наивно решил, что этот белый имел право его избить — ведь он же, наверное, был отец мальчишки, а разве любой отец не имеет права бить своих детей, как, например, мой отец бил меня? Только отец и может побить сына, считал я. Но когда мать сказала, что белый вовсе не отец черному мальчику и даже вообще ему не родственник, я ужасно удивился.

— Почему же тогда он его выпорол? — спросил я у матери.

— Этот белый мужчина но выпорол черного мальчика, — сказала мне мать. Он его избил.

— Почему?

— Мал ты еще, тебе этого не понять.

— Я никому не позволю меня бить, — сказал я решительно.

— Тогда перестань шляться по улицам, — сказала мать.

Я долго размышлял, почему белый избил черного мальчишку, и, чем больше вопросов я задавал, тем больше все запутывалось. Теперь, когда я видел белых, я внимательно их разглядывал, пытаясь понять, что же они такое?

Я поступил в школу позже, чем полагалось по возрасту: матери не на что было купить мне приличную одежду. В первый день я пошел в школу с соседскими мальчишками, но в школьном дворе вдруг так струсил, что мне захотелось все бросить и убежать домой. Ребята силой втащили меня в класс. От страха я лишился речи, и ребята сказали за меня учителю, кто я такой, как меня зовут и где я живу. Я слушал, как ученики читают вслух, понимал все, что они делают и говорят, но, когда обращались ко мне, не мог произнести ни слова. Ребята такие в себе уверенные, мне никогда не стать таким, в отчаянии думал я.

На перемене я держался возле ребят постарше, слушал, о чем они говорят, расспрашивал. За этот час во дворе я узнал все непристойные ругательства, какие только есть: оказывается, они были известны мне раньше — я повторял их в пивном зале, не имея представления о том, что они значат. Высокий парнишка с очень темной кожей прочитал длинный смешной стишок пополам с матерщиной о том, как мужчины спят с женщинами, и я сразу же запомнил его слово в слово. Но когда мы вернулись в класс, я, несмотря на свою феноменальную память, не смог ответить урок. Учитель вызвал меня, я встал, держа книгу перед глазами, но слова ни шли с языка. Несколько десятков незнакомых мальчишек и девчонок ждали, когда же я начну читать, но меня парализовал страх.

И все же, когда в тот первый день занятия кончились, я радостно побежал домой, унося груз своих опасных знаний — и ни одной мысли, почерпнутой из учебников. Я проглотил холодную еду, которая ждала меня дома на столе, схватил кусок мыла и побежал на улицу, чтобы побыстрее продемонстрировать то, что я узнал утром. Я шел от окна к окну и огромными буквами писал все благоприобретенные матерные слова. Я исписал чуть ли не все окна по соседству, но в конце концов какая-то женщина остановила меня и отвела домой. Вечером она пришла к матери и все ей рассказала, а потом повела по улице и показала окна, исписанные мной в порыве вдохновения. Мать пришла в ужас. Она потребовала, чтобы я рассказал ей, где я узнал эти слова, и отказывалась верить, что я принес их из школы. Она налила ведро воды, взяла полотенце и потащила меня за руку к одному из окон с надписями.

— Мой, пока все не смоешь, — приказала она.

Собрались соседи, они смеялись, качали головами, жалели мать, спрашивали у нее, как это я сумел столь быстро узнать так много. Я смывал написанные мылом ругательства, и меня душила ярость. Я рыдал, просил мать отпустить меня, говорил, что никогда больше не буду писать таких слов; однако она не сдалась, пока все не было смыто. Я и в самом деле никогда больше не писал таких слов — я твердил их про себя.

После ухода отца мать со всем пылом отдалась религии и часто водила меня в воскресную школу, где я встретил представителя бога в лице высокого проповедника-негра. Однажды в воскресенье мать поджарила курицу и пригласила проповедника к обеду. Я был счастлив — не потому, что придет проповедник, а потому, что мы будем есть курицу. Пригласила мать также кого-то из соседей. Не успел проповедник прийти, как я его возненавидел, потому что сразу понял — он в точности как мой отец, ему тоже на всех наплевать. Сели за стол, взрослые смеялись, болтали, я ютился на уголке. Посередине стола стояло блюдо с сочной румяной курицей.

Я поглядел на тарелку супа, которую поставили передо мной, поглядел на курицу с хрустящей корочкой и выбрал курицу. Все принялись за суп, я же к своему и не притронулся.

— Ешь суп, — сказала мать.

— Я не хочу супа, — сказал я.

— Не съешь суп, ничего больше не получишь, — сказала она.

Проповедник доел суп и попросил передать ему блюдо. Я разозлился. Он с улыбкой разглядывал курицу, выбирая кусочек полакомее. Я отправил в рот полную ложку супа, стараясь догнать проповедника. Нет, поздно, не догоню! На его тарелке уже лежали обглоданные косточки, и он тянулся за следующим куском. Я спешил изо всех сил, но что толку! Другие гости тоже принялись за курицу, и блюдо опустело уже больше чем наполовину. В отчаянии я перестал есть и смотрел на исчезающую курицу.

— Ешь суп, а то ничего больше не получишь, — снова предупредила меня мать.

Я посмотрел на нее с мольбой и ничего не ответил. Кусок за куском исчезали, а я не мог проглотить ни ложки. Меня охватила ярость. Проповедник смеялся, отпускал шутки, а взрослые ему почтительно внимали. Я уже так ненавидел проповедника, что забыл и о боге, и о религии, и вообще обо всем на свете. Я знал, что так нельзя, но не мог сдержать себя, я выскочил из-за стола, закричал: "Проповедник съест всю курицу!" — и, ничего не видя, бросился из комнаты.

Проповедник откинул назад голову и захохотал, но мать рассердилась и сказала, что, раз я не умею вести себя за столом, я останусь без обеда.

Однажды утром мать сказала, что мы пойдем к судье и он, может быть, заставит отца содержать нас с братом. Через час мы трое сидели в большой набитой людьми комнате. Я был подавлен: вокруг было столько людей, все что-то громко говорили, но я ничего не понимал. Высоко надо мной было лицо какого-то белого, мать сказала, что это судья. В другом конце громадной комнаты сидел мой отец и глядел на нас с наглой улыбкой. Мать предупредила меня, чтобы я не верил ласковому обращению отца, и сказала, что, если судья будет задавать мне вопросы, я должен отвечать правду. Я обещал, хоть и надеялся, что судья ни о чем меня не спросит.

Я почему-то все время думал, что зря мы сюда пришли, ведь если бы отец хотел меня кормить, он не стал бы дожидаться, пока судья заставит его делать это. Сам я не хотел, чтобы отец меня кормил; я всегда хотел есть, но мысли о еде больше не связывались с ним. Мне и сейчас ужасно хотелось есть, я без конца ерзал на стуле… Мать дала мне бутерброд, и я стал жевать его, тупо глядя в одну точку и мечтая поскорее уйти домой. Наконец кто-то назвал имя матери, она встала и заплакала навзрыд, так что даже говорить не могла; наконец кое-как справилась с собой и сказала, что муж бросил ее с двумя детьми, дети голодают, сидят голодные целый день, а она работает и воспитывает их одна. Вызвали отца; он развязно вышел вперед, улыбаясь, хотел поцеловать мать, но она отстранилась. Из всего, что он говорил, я слышал только одну фразу:

— Я сделаю все, что могу, ваша честь!

Мне было больно смотреть, как мать плачет, а отец смеется, и я был рад, когда мы наконец вышли на солнечную улицу. Дома мать снова плакала, жаловалась на судью, который поверил отцу, — где же справедливость? После сцены в суде я старался забыть отца; я не ненавидел его, я просто не хотел о нем думать. Часто, когда у нас было нечего есть, мать просила меня пойти к отцу на работу и попросить у него хоть доллар, хоть несколько центов… Но я ни разу не ходил к нему. Я не хотел его видеть.

Мать заболела, и с едой стало совсем худо. Теперь мы голодали по-настоящему. Иной раз соседи делились с нами своими крохами, присылала доллар-полтора бабушка. Была зима, я каждое утро покупал на десять центов угля на складе и нес его домой в бумажном пакете. Я не ходил в школу и ухаживал за матерью, но потом приехала бабушка, и я снова стал учиться.

Вечерами велись долгие невеселые разговоры о том, что надо бы нам жить с бабушкой, но из этих разговоров так ничего и не вышло. Наверное, не было денег на переезд. Отец разозлился, что его вызвали в суд, и теперь совсем не хотел нас знать. Мама с бабушкой без конца шептали друг другу, что эту женщину надо убить, разве можно разрушать семью? Меня раздражали бесконечные разговоры, которые не приводили ни к чему. Пусть бы кто-нибудь согласился убить моего отца, запретил нам произносить его имя, предложил нам переехать в другой город! Но от бесконечных надрывающих душу разговоров никакого толку не было, и я старался как можно меньше бывать дома, на улице мне было куда легче и проще.

Мы не могли наскрести денег, чтобы заплатить за развалюху, в которой жили: те несколько долларов, что бабушка оставила нам перед отъездом, были давно истрачены. В отчаянии, еще совсем больная, мать пошла просить помощи в благотворительные учреждения. Она нашла приют, куда согласились взять меня и брата при условии, что мать будет работать и вносить небольшую плату. Мать не хотела расставаться с нами, но выбора у нее не было.

Дом, в котором помещался приют, был небольшой, двухэтажный. Он стоял в саду, а за садом начинался луг. Однажды утром мать привела нас туда к высокой строгой мулатке, которая сказала, что ее зовут мисс Саймон. Я ей сразу понравился. У меня же при виде ее от страха язык прилип к гортани. Я боялся ее все время, что прожил в приюте, до самого последнего дня.

Детей было очень много, и шум здесь всегда стоял такой, что можно было оглохнуть. Дневной распорядок я понимал плохо и так до конца в нем и не разобрался. Голод и страх не оставляли меня ни на минуту. Кормили нас скудно и всего два раза в день. Перед сном давали по ломтику хлеба с патокой. Дети были угрюмые, злые, мстительные, вечно жаловались на голод. Обстановка была тяжелая, нервная, ребята ябедничали, подсиживали друг друга, и в наказание нас лишали еды.

Приют был бедный, машин для стрижки газонов у него не было, и нас заставляли рвать траву руками. Каждое утро после завтрака, который мы проглатывали и оставались такими же голодными, как были, кто-нибудь из старших ребят вел нас в сад, и мы рвали траву, стоя на коленях. Время от времени появлялась мисс Саймон, проверяла, кто сколько травы нарвал, и в зависимости от этого ругала нас или хвалила. От голода и слабости у меня часто кружилась голова, я терял сознание и падал на землю, потом приходил в себя и с тупым изумлением смотрел на зеленую траву, ничего не понимая, не помня, где я, как будто просыпаясь от долгого сна…

Сначала мать приходила к нам с братишкой каждый вечер, потом перестала. Я стал думать, что и она, как отец, исчезла неизвестно куда. Я быстро научился не доверять ничему и никому. Когда мать наконец пришла, я спросил, почему ее так долго не было, и она объяснила, что мисс Саймон запретила ей нас навещать и так баловать. Я умолял мать забрать меня, она плакала, просила подождать немного, говорила, что скоро увезет нас в Арканзас. Она ушла, и я совсем впал в тоску.

Мисс Саймон пыталась завоевать мое доверие: как-то она сказала, что хочет усыновить меня, если мать согласится, но я отказался. Она приводила меня к себе домой, подолгу уговаривала, но я ее словно и не слышал. Страх и недоверие уже глубоко въелись в меня, я стал настороженным, как зверек, память крепко помнила обиды; я начал сознавать, что я обособлен ото всех и что все — против меня. При чужих я боялся сказать слово, ступить шаг, выдать малейшее чувство, и почти все время мне казались, будто я вишу над пропастью. Воображение разыгрывалось, я мечтал убежать из приюта. Каждое утро я давал себе клятву, что завтра меня здесь не будет, но приходило завтра, и я не мог совладать со своим страхом.

Однажды мисс Саймон сказала, что теперь я буду помогать ей в канцелярии. Она посадила меня с собой завтракать, и, странное дело, когда я оказался против нее, я не мог проглотить ни куска. Эта женщина что-то во мне убивала. Потом она подозвала меня к столу, за которым надписывала конверты.

— Подойди ближе, — сказала она. — Не бойся.

Я подошел и встал рядом. На подбородке у нее была бородавка, и я глядел на нее как зачарованный.

— Возьми пресс-папье и, когда я надпишу конверт, промокай, — сказала она, указывая на пресс-папье, которое стояло тут же на столе.

Я глядел на нее, молчал и не двигался.

— Возьми пресс-папье, — сказала она.

Я хотел протянуть руку, но лишь крепче прижал ее к себе.

— Вот, — сказала она строго, взяла пресс-папье и вложила мне в руку.

Потом надписала конверт, пододвинула ко мне. Я сжимал в руке пресс-папье, смотрел на конверт и не мог пошевелиться.

— Промокни, — сказала она.

Я не мог поднять руку. Я понял, что она сказала, я знал, чего она от меня хочет, я отлично ее слышал. Я хотел посмотреть ей в глаза, сказать что-нибудь, объяснить, почему я не могу пошевельнуться, но глаза мои были прикованы к полу. Она смотрела на меня и ждала, а я не мог собраться с духом, не мог преодолеть огромное расстояние в несколько дюймов и промокнуть конверт.

— Промокни же, ну! — сердито сказала она.

Я не мог ни пошевельнуться, ни ответить.

— Посмотри на меня!

Я не мог поднять глаза. Она протянула руку к моему лицу, но я отвернулся.

— Что с тобой? — спросила она.

Я заплакал, и тогда она выгнала меня из кабинета. Я решил убежать домой, как только настанет ночь. Прозвенел звонок на обед, но я не пошел в столовую, а спрятался в коридоре возле двери. Вот наконец послышался звон тарелок, и тогда я открыл дверь и побежал по дорожке к улице. Спускались сумерки. Вдруг я в сомнении остановился. Может, вернуться? Нет, там вечный голод и страх. И я решительно вышел на улицу. Мимо проходили люди. Куда я иду? Я не знал. Чем дальше я уходил, тем большее отчаяние овладевало мной. Смутно я понимал, что бегу просто, чтобы убежать — неважно куда, лишь бы убежать. Я остановился. Улица казалась полной опасностей. Дома были темные, громадные. Светила луна, пугающе чернели деревья. Нет, я не могу идти дальше, надо вернуться. Но я ушел уже слишком далеко, я столько раз сворачивал из улицы в улицу, что сбился с дороги. Как вернуться в приют? Не знаю. Я заблудился.

Я стоял на тротуаре и плакал. Ко мне подошел белый полицейский, и я подумал, что сейчас он меня будет бить. Он спросил, почему я плачу, и я сказал, что отстал от мамы. При виде его я испугался еще больше и вспомнил, как белый когда-то избил черного мальчика. Собралась толпа, все спрашивали меня, где я живу. Странно, но от страха я даже перестал плакать. Я хотел рассказать белому полицейскому, что сбежал из приюта, что директор там мисс Саймон, но боялся. В конце концов меня отвели в полицейский участок и накормили. Я немножко успокоился. Я сидел в большом кресле, вокруг были белые полицейские, но им, похоже, не было до меня никакого дела. В окно я видел, что уже совсем стемнело, на улицах зажглись огни. Мне захотелось спать, и я задремал. Меня слегка потрясли за плечо, я открыл глаза и увидел другого белого полицейского, он сидел рядом со мной. Он спокойно и ласково начал расспрашивать меня, и я сразу же забыл, что он — белый. Я рассказал ему, что сбежал из приюта мисс Саймон.

Через несколько минут я уже шагал рядом с полицейским по направлению к приюту. Полицейский подвел меня к воротам, и я увидел мисс Саймон, которая ждала нас на крыльце. Она подтвердила, что я и есть тот самый беглец, и полицейский ушел. Я просил ее не бить меня, но она приволокла меня наверх в пустую комнату и выпорола. Всхлипывая, я прокрался в спальню и лег, исполненный решимости убежать снова. Но теперь мисс Саймон следила за каждым моим шагом.

Когда пришла мать, ей рассказали, что я убегал, и она очень расстроилась.

— Зачем, сынок?

— Я не хочу здесь жить.

— Что же делать, милый, — сказала она. — Как я могу работать, если буду день-деньской думать, не сбежал ли ты? Ведь у тебя нет отца, помни. А я из сил выбиваюсь.

— Я не хочу здесь жить, — повторил я.

— Тогда, может, отвести тебя к отцу…

— С ним я тоже не хочу жить.

— Ты попросишь у него денег на дорогу в Арканзас, к тетке, — сказала мать.

Жизнь снова заставляла меня делать то, что было противно моему естеству, и все-таки я в конце концов согласился. Приют я ненавидел еще более люто, чем отца. Мать не отступилась от своих слов, и недели через две мы вошли в дверь стандартного дома, где он теперь жил. Отец и какая-то незнакомая женщина сидели у пылающего камина. Мы с матерью остановились у порога, словно боялись подойти к ним.

— Я не для себя прошу, — говорила мать. — Я прошу для твоих детей.

— У меня денег нет, — сказал отец и засмеялся.

— Подойди сюда, паренек, — позвала меня незнакомая женщина.

Я посмотрел на нее, но не двинулся с места.

— Дай ему пятачок, — сказала женщина. — Он такой хорошенький.

— Подойди сюда, Ричард, — сказал отец, протягивая ко мне руку.

Я отпрянул назад и замотал головой, глядя на огонь в камине.

— Очень хорошенький мальчик, — повторила женщина.

— Неужели вам не стыдно? — сказала мать женщине. — Из-за вас мои дети умирают с голода.

— Ну-ну, — сказал отец, все так же смеясь, — только не подеритесь.

— Сейчас возьму кочергу и тресну тебя! — крикнул я отцу.

Он посмотрел на мать и засмеялся еще громче.

— Это ты его научила, — сказал он.

— Что ты говоришь, Ричард! — сказала мать.

— Чтоб ты сдохла, — сказал я незнакомой женщине.

Женщина засмеялась и обняла отца. Мне было стыдно на них смотреть, хотелось уйти.

— Как ты можешь, ведь твои дети голодают! — сказала мать.

— Ричард может жить у меня, — сказал отец.

— Ты хочешь жить у отца, Ричард? — спросила мать.

— Не хочу!

— Будешь есть вдоволь, — сказал отец.

— Я никогда не ел вдоволь, — сказал я. — Но у тебя жить не буду.

— Дай же парнишке пятачок, — сказала женщина.

Отец пошарил в кармане и вытащил пять центов.

— На, Ричард, — сказал он.

— Не бери! — сказала мать.

— Не валяй дурака и его не учи, — сказал отец. — Вот, Ричард, возьми.

Я посмотрел на мать, на незнакомую женщину, на отца, на огонь в камине. Мне хотелось взять пять центов, но у отца я бы их ни за что не взял.

— Как тебе не стыдно, — сказала мать и заплакала. — Даешь голодному сыну пятак. Если есть бог на небесах, он тебя накажет.

Отец опять засмеялся.

— Больше я дать не могу, — сказал он и положил монету в карман.

Мы с матерью ушли. У меня было такое ощущение, будто я вляпался в грязь. Много раз потом образ отца и незнакомой женщины, их лица, освещенные пляшущим пламенем камина, так отчетливо всплывали в моем воображении, что казалось — стоит протянуть руку, и я коснусь их; я всматривался в это видение, чувствуя, что в нем заключен какой-то очень важный смысл, но мне не дано было в этот смысл проникнуть.

Прошло четверть века, прежде чем я снова увидел отца, — он одиноко стоял на красной земле своего крошечного поля в штате Миссисипи, издольщик в лохмотьях, с мотыгой в заскорузлых, со вздутыми венами руках, — четверть века, за которые мой ум, мое сознание так сильно и необратимо изменились, что, разговаривая с ним, я понял: хотя нас связывают узы крови, хотя в его лице я вижу тень собственного лица и слышу в его голосе отзвуки своего голоса, все равно мы навсегда чужие, мы говорим на разных языках, живем на разных полюсах бытия. В тот день, четверть века спустя, когда я приехал к нему на плантацию и он стоял на фоне неба, улыбался беззубой улыбкой и пристально глядел на меня, уже смутно узнавая, седой, сгорбленный, никому больше не страшный, — в тот день я осознал, что ему никогда не понять ни меня, ни того, что я пережил и что вынесло меня за пределы его существования, в жизнь, недоступную его пониманию, и это открытие меня потрясло. Я стоял перед ним и молчал, с горечью убеждаясь, что жизнь отца открылась мне во всей своей наготе, что душа его рабски подчинена медленной смене времен года, ветру, солнцу, дождю, что его грубая, примитивная память хранит воспоминания лишь о внешних событиях, что все его чувства и поступки повинуются простым, животным инстинктам теперь уже старого тела…

Белые, которым принадлежала земля, не дали ему возможности понять, что значит верность, любовь, традиции. Радость и отчаяние были ему равно неведомы. Дитя земли, здоровый, цельный, никогда не унывающий, он жил себе и жил, не зная сожалений и надежд. Он без всякого смущения расспросил меня, как я, как брат, как мать, и весело смеялся, когда я рассказывал, что с нами стало. Я простил его и пожалел. Из мира, где я жил, вдали от этого чахлого поля и ветхой деревянной лачуги, ко мне пришло сознание, что мой отец — темный крестьянин-негр, который ушел в город искать счастья, но так его и не нашел, крестьянин-негр, которого город отринул и который вынужден был наконец бежать из того самого города, который взял меня в свои обжигающие руки и понес к неведомому доселе берегу знания.