"Жизнь венецианского карлика" - читать интересную книгу автора (Дюнан Сара)

2

Венеция, год 1527

Боже, как воняет в этом городе! Не везде — у южных причалов, где в доках стоят корабли, воздух пьянит запахом пряностей, а обитатели Большого канала за свои деньги имеют среди прочих преимуществ и свежий бриз, но там, где поселились мы, там, где готовые рассыпаться дома торчат из зловонной воды, а десятки семей живут на головах друг у друга, точно гниющие овощи, там смрад разложения и отбросов обживает ноздри. А поскольку мой нос ближе к земле, чем у большинства, то порой мне трудно дышать.

Старик, который каждое утро измеряет уровень воды в колодце на нашей маленькой площади, или кампо, как их здесь называют, говорит, что зловоние усилилось из-за летней засухи и что, если вода опустится еще ниже, то к городу начнут подходить баржи с пресной водой, и тогда пить смогут лишь те, у кого водятся деньжата. Подумать только — чтобы в городе, построенном на воде, люди умирали от жажды! По словам старика, это лето выдалось особенно тяжелым, потому что из-за войны сюда хлынули беженцы, а вместе с ними пришла и угроза чумы. Заразных чужеземцев, которые прибывают по морю, говорит он, распознают сразу, потому что город отправляет особых чиновников на каждое купеческое судно, чтобы высмотреть признаки лихорадки или фурункулов, а когда их обнаруживают, то подозреваемых переправляют на один из дальних островов на карантин. Потому-то в Венеции больше не свирепствует проказа — разве что несколько полоумных бедняг доживают свой век в старой богадельне, окруженной со всех сторон водой, глядя на разложение собственных бренных тел. Но всех ведь не остановишь, а материк нынче грозит не меньшими опасностями, чем море. Говоря об этом, старик пристально смотрит мне в глаза, потому что подозревает, что мы прибыли сюда именно по суше. Сплетни распространяются здесь быстрее вони. Женщины шутят и переругиваются между собой через узкие каналы, словно голодные чайки, которых тут огромное множество, а неожиданное появление карлика способно пробудить неуемное любопытство даже в самых неразговорчивых горожанках, на меня таращились все местные торговцы. В доме напротив, у окошка целыми днями сидит беззубая старая карга и зыркает глазами во все стороны, поэтому, если нам с госпожой нужно поговорить не о погоде, приходится сначала плотно закрывать окна, потому как там, где слова свободно порхают над водой, тайн не существует.

Но, несмотря на все эти слухи, старик все равно болтает со мной — скорее всего, потому, что ему одиноко, и старость согнула его пополам, так что мой рот находится на уровне его уха, и он слышит меня лучше, чем остальных. Он прожил в этом городском квартале восемьдесят один год и помнит все — от большого пожара на верфи, вспыхнувшего от искры из-под лошадиного копыта, до великой битвы при Аньяделло, состоявшейся почти двадцать лет назад, когда Венецию победил союз итальянских городов, и правительству было так стыдно за поражение, что оно судило собственных полководцев. По словам старика, в те дни и на улицах, и на воде стояли стоны и причитания горожан.

Венеция, твердит он всем и каждому, была когда-то величайшим городом в мире, но сейчас шлюхи едва ли не превосходят числом монахинь, и всюду царит кощунство, поругание и грех. Я был бы рад поверить ему, ведь если город и впрямь таков, каким он его описывает, мы быстро здесь разбогатеем, но мне известно, что бессилие часто делает старых людей ворчунами, ибо с приближением смерти им гораздо утешительнее думать, что они покидают ад и отправляются в рай, а не наоборот.

И все же в те первые месяцы, когда моя госпожа не выходила из дома, а я бегал с разными поручениями от канала к каналу, я бывал рад всласть посплетничать со стариком, который заменил мне и историка, и первого проводника по Венеции.


Впрочем, вначале был только сон — глубокая, бездонная пучина сна. Наши тела давно нуждались в забытьи, какое возможно только в безопасности. Моя госпожа лежала в комнате над каналом, на постели покойной матери, сама как покойница. Я улегся на тюфяке перед ее дверью, своим телом преграждая путь зловредной любопытной старухе. Теперь я иногда вспоминаю, как мы тогда спали, — ничего похожего я не испытывал ни до того, ни после; сон был так сладок, что я охотно променял бы рай на обещание такого же глубокого забвения. Но тогда мы еще не были готовы умереть, и на третье утро я проснулся и увидел лучи света, падавшие сквозь разбитые ставни, и ощутил в животе голодные рези. Мне вспомнилась наша кухня в Риме: жареная с хрустящей корочкой рыба с пылу с жару, густой аромат каплуна, приправленного розмарином и чесноком, Бальдассаровы миндальные пирожные, из которых сочился теплый мед, так что приходилось облизывать кончики пальцев… Я потянулся к выпуклости над пахом — величиной с томик Петрарки и мошну с изумрудами, рубинами и жемчугами, — которая ныне была для меня милее любых шевелений плоти.

Моя госпожа все еще спала, уткнувшись лицом в матрас. Она так и не снимала грязного тюрбана. Внизу, в сырой кухне, я застал Мерагозу. Вместо приветствия, увидев меня, она взвизгнула раненым попугаем, как будто в дом проник злой дух, насланный самим дьяволом. В кастрюле, стоявшей на огне, булькала горячая жидкость, из которой, может быть, раньше и доносился запах вареных костей, теперь же о нем ничто не напоминало. Когда я спросил, нет ли в доме какой-нибудь другой еды, она опять всполошилась и завопила, неистово осыпая меня бранью. В жизни есть много неприятного, но хуже всего старые шлюхи. Их тела становятся дряблыми, а потребности остаются прежними, терзая их напоминаниями о былой сытости, о прежних богатых нарядах, и они прекрасно понимают, что всего этого им уже никогда не вернуть. Поэтому, стоило мне спросить у этой карги, где можно найти ростовщика, как на ее физиономии отразилась немая схватка между подозрительностью и алчностью.

— Зачем тебе? Разве тебе есть что закладывать? — Она окидывала меня нехорошим взглядом, будто обыскивая.

— Да уж хватит на мясо для твоей каши.

— Деньги здесь одалживают только евреи, — сказала она безразличным тоном, а потом хитро поглядела на меня. — Но всем известно — они иностранцев облапошивают. Давай уж лучше я для тебя все сделаю.

— Нет уж, я сам счастья попытаю. А где их найти?

— Где? А, тут, в Венеции, у них есть свое гетто. Найти его нетрудно… — Она усмехнулась. — Если город знаешь. — И, повернувшись ко мне спиной, снова занялась своим варевом.

***

О лабиринте, какой представляет собой этот город, я скажу в свое время. О нем ходят легенды — обычно рассказы об очередном богатом чужеземце, поскупившемся, прибыв впервые в Венецию, нанять проводника, а потом найденном в каком-нибудь отдаленном канале с перерезанным горлом и без кошелька. Я отправился пешком. Задняя дверь нашего дома выходила на улочку такую узкую, что там едва могли разойтись два человека. Она, в свой черед, вела к другой улочке, та — через мостик — к следующей, а там, наконец, открывалась кампо. Там-то я и набрел на моего старика, сидевшего возле своего любимого колодца. Выговор у него оказался грубый, зато жесты доходчивы. Потом я еще несколько раз сбивался с дороги, но на улицах было людно — все как раз шли в церковь или возвращались из нее, — и купцы, которых я останавливал, давали мне точные указания, потому что, как я вскоре убедился, венецианцы нередко отправляются из храма Божьего прямиком к евреям за деньгами. В государстве, в основе процветания которого лежит торговля, таинство коммерции являлось своего рода святыней.

Когда я наконец нашел гетто, то очутился в маленьком городке внутри города, отовсюду отгороженном стенами и большими деревянными воротами. Внутри же теснились и жались друг к другу жилые дома и лавочки. Лавки ростовщиков выделялись синими навесами, натянутыми над входом, кои, будто паруса, хлопали на ветру. Я выбрал лавку, где стоял молодой человек с приятными черными глазами и продолговатым лицом, казавшимся еще более длинным из-за отращенных на висках локонов. Он провел меня во внутреннее помещение, где долго и внимательно изучал два наших последних изумруда под специальной лупой (Венеция славилась искусной выделкой стекол — как увеличительных, так и для фальшивых камней). Затем он объяснил мне условия обязательства, установленные государством, дал мне подписать бумагу и отсчитал монеты. Пока мы совершали сделку, он обходился со мной с удивительной заботой, никак не выказывая, что удивлен моей наружностью (его внимание было приковано больше к камушкам, чем ко мне), а уж облапошил он меня или нет — откуда мне знать? Я слушался лишь собственного чутья, а оно, наверное, было слишком измучено голодом.

Выйдя на жаркое солнце, я ощутил, что запах моего давно не мытого тела стал таким же резким, как и уличный смрад. В лавке старьевщика на окраине гетто я купил куртку и штаны, в которые надеялся втиснуться, и несколько сорочек для госпожи. Из съестного я выбрал то, что должно легко перевариваться: белую рыбу, приготовленную в собственном соку, тушеные овощи с мягким хлебом, яичный десерт с ванилью и полдюжины медовых пирожных, не таких нежных, какие получались у Бальдассаре, но достаточно соблазнительных, чтобы у меня сразу потекли слюнки. Одно пирожное я съел прямо на улице, и когда я дошел до дома, голова у меня немного кружилась от сладости. С темной лестницы я кликнул Мерагозу, но та не отозвалась. Я оставил ее долю еды на столе, а остальное отнес в спальню госпожи, прихватив пару щербатых стаканов с разбавленным вином.

Моя госпожа уже проснулась и сидела на кровати. Когда я вошел, она быстро взглянула на меня, но тут же отвернулась. Ставни и окна были открыты, и ее фигуру, освобожденную от лохмотьев, заливал сзади свет. Впервые за много недель она почувствовала себя в такой безопасности, что разоблачилась, и теперь ее силуэт обнаруживал губительные следы скитальческой жизни. Если прежде ее тело было пухлым как подушка, то сейчас ключицы торчали как палки, а ребра, ясно проступавшие под тонкой сорочкой, напоминали остов корабля. Но ужаснее всего была голова. Когда ее не скрывали обмотки тюрбана, безобразная щетина, заменившая ее волосы, и неровный зигзагообразный шрам, начинавшийся в верхней части лба, невольно притягивали взгляд.

Мы так долго заботились только о выживании, что даже не задумывались о будущем. Радость той ночи в лесу улетучилась, стоило нам вернуться на дорогу. Когда неприятельские войска отстали от нас, беженцы принялись так же рьяно грабить друг друга, как и спасать самих себя, а когда мы наконец добрались до порта, то оказалось, что солдаты забрали большую часть лодок, чтобы перевезти награбленное в Риме. Моя госпожа слегла с лихорадкой, которая мучила ее в течение нескольких знойных недель. Я врачевал ее раны лучшими средствами, какие только мог раздобыть, но теперь, при беспощадном свете первого дня безопасной жизни, стало ясно, что моего лечения было мало.

По выражению ее глаз я понял, что она и сама это сознает. Видит Бог, она все еще не уродина: только сияние этих зеленых глаз способно приковать к себе внимание любого мужчины на улице. Но в больших городах полно женщин, готовых задрать юбку, чтобы заработать себе на обед или ужин. Однако домами и роскошными нарядами обладают те, кто умеет поработить влюбленного мужчину и надолго удержать его своими чарами, а не только тем, что у них между ног. А для этого таким женщинам нужно в первую очередь любить самих себя.

Я занялся едой — выложил рыбу на блюдо, поставил вино. Правда, из приборов мне удалось обнаружить только тупой ножик и вилку с обломанными зубьями, и их я бережно и церемонно положил ей на колени, вместе с чистой сорочкой. А рядом, в складках занавесок, болтавшихся вокруг кровати, все еще таились запахи последней болезни ее матери. Это утро принесло ей напоминание не только об утрате былой красоты.

— Сегодня воскресенье, — заговорил я бодрым голосом. — Мы проспали трое суток. Светит солнышко, а ломбардами здесь заправляют евреи, которые отсчитывают звонкие монеты за красивые камушки. — Я подвинул тарелку поближе к ней. — Рыба нежная, хотя не очень ароматная. Ешь не торопясь.

Она даже не двинулась и продолжала пристально смотреть в окно.

— Не нравится? Ну, тогда возьми десерт и медовый пирожок.

— Я не хочу есть, — ответила она, и ее голос, обычно такой мелодичный, прозвучал вяло и безжизненно.

Как-то раз, в самом начале нашего знакомства, она рассказывала мне, что на исповеди ей иногда очень трудно решить, в каких грехах каяться в первую очередь. Хоть гордыня, наряду с прелюбодеянием, и составляли неотъемлемую часть ее образа жизни, сама она считала величайшей слабостью именно чревоугодие, ведь с детства она любила поесть всласть.

— Это оттого, что у тебя желудок съежился. Стоит тебе проглотить первый кусочек, и голод придет.

Я взобрался на краешек кровати со своей тарелкой и принялся есть, набивая рот рыбой, слизывая подливу с пальцев, но не сводя при этом глаз с ее рук — шевельнутся ли? Некоторое время единственным звуком, раздававшимся в комнате, было мое собственное чавканье. Еще немного съем — и снова попытаюсь с ней заговорить.

— Почему ты мне ничего не сказал? — Теперь ее голос звучал резко.

Я проглотил кусок.

— Не сказал о чем?

Она цокнула языком.

— Сколько камешков у нас осталось?

— Четыре жемчужины, пять рубинов и еще один, большой, из твоего ожерелья. — Я немного помолчал. — Более чем достаточно.

— Достаточно — для чего? Для того, чтобы произошло чудо?

— Фьямметта…

— Скажи мне, Бучино, почему ты почти не смотришь на меня?

— Я смотрю на тебя, — ответил я, задрав голову и уставившись прямо на нее. — Это ты все время отворачиваешься.

Теперь она развернулась ко мне лицом: глаза — зеленые и холодные, точь-в-точь как те два изумруда, что я только что заложил, чтобы купить еды.

— Ну? И что же ты видишь?

— Я вижу красивую, чертовски удачливую женщину, которой необходимо поесть и хорошенько вымыться.

— Лгун! Гляди внимательней. Или может быть, тебе помочь?

Ее рука скользнула под нечистую простыню и извлекла зеркальце в оправе из слоновой кости. В Риме она, бывало, ежечасно проверяла, нет ли каких изъянов в ее красоте, но когда по пятам за тобой гонится дьявол, приходится бежать так быстро, что для уловок тщеславия не остается времени, да и на борту грузового судна зеркала встречаются редко. Она повертела в пальцах рукоятку зеркала, на стекло упал луч, и по комнате запрыгали солнечные зайчики.

— Похоже, Мерагоза распродала все, что только могла сдвинуть с места. Но о чем она не знала, того и украсть не могла. Оно лежало между рейками кровати. Когда я была маленькой, мама всегда прятала деньги в этот тайник.

Фьямметта протянула мне зеркало. Оно оказалось тяжелым, но стекло сохранилось достаточно хорошо, чтобы служить своей цели. Я увидел свое лицо под огромным уродливым лбом и на миг сам себе подивился: ведь, в отличие большинства людей, я не привык каждый день любоваться собственным уродством. Рядом со мной она — Венера, только что вышедшая из волн морских. Но, в конце концов, мы зарабатывали на жизнь не моей красотой.

— Я с детства смотрелась в это зеркало, Бучино. Изучать свое отражение — это было частью моего воспитания. Это зеркало подарил моей матери человек, владевший лавочкой на Мерчерии. Обычно его вешали на стену возле кровати и занавешивали, чтобы солнце не падало на серебро. А под ним находилась полочка, где мать хранила всякие притиранья и духи. Каждый день она подводила меня…

— Голод искажает мир так же, как и потускневшее зеркало, — перебил я ее. — Сначала поешь, а потом поговорим.

Она нетерпеливо мотнула головой.

— …и всякий раз, как я в него смотрелась, она твердила: «Я делаю это не затем, чтобы ты становилась тщеславной, Фьямметта. Нет, твоя красота — это дар от Бога, и его следует использовать разумно, а не расточать попусту. Изучай свое лицо так, словно это карта океана, твой личный торговый путь к Индиям. Потому что оно обязательно принесет тебе богатство. Но только всегда верь тому, что тебе скажет зеркало: если остальные попытаются льстить тебе, то у него нет причин лгать».

Она умолкла. Я ничего не стал говорить.

— Ну что, Бучино? Лжет ли оно теперь? Если да, то лучше так и скажи, потому что теперь мы с тобой — единственные моряки, уцелевшие в этом плавании.

Я вздохнул. Будь у меня достаточно ума, я бы, наверное, чуть-чуть приукрасил истину: ведь она прожила всю жизнь,

снимая сливки всеобщего восхищения и щедрости, и без них ее дух истощится точно так же, как тело. Будь у меня достаточно ума…

— Ты больна, — проговорил я. — Ты стала тощей, как уличная девка. Из-за невзгод от тебя остался один скелет. Но это дело наживное. Как только начнешь есть — снова нагуляешь бока.

— Что ж, Бучино, ты нашел верные слова. — Она забрала у меня зеркало и ненадолго поднесла к лицу. — А теперь, — потребовала она, — рассказывай, что у меня лицом.

— Кожа потускнела. Голова вся в струпьях, волос почти нет, и виден длинный рубец. Но румянец обязательно вернется, а волосы, когда отрастут, можно будет причесывать так, чтобы скрыть шрам.

— Когда отрастут! Погляди на меня, Бучино. Я же лысая. — И тут голос у нее сорвался на детский плач.

— Тебя просто коротко остригли.

— Нет! Я лысая. — Она нагнула голову поближе ко мне и провела пальцами по черепу. — Посмотри, пощупай! Вот тут. И тут. И тут. Нет у меня больше волос, они никогда не отрастут. У меня кожа на голове — как распаханная земля после засухи. Пощупай! Погляди! Я лысая. О Боже праведный… Это все те жирные гусыни немки! Лучше бы я задрала тогда юбки прямо в прихожей, чтобы на меня набросились их мужчины. Легче было бы вынести надругательства двух дюжин протестантов, чем такое!

— Ты думаешь? А если бы они, пресытившись развратом, обратили свою похоть в твой грех — и перебили бы нас всех во искупление собственной вины?

— Что ж! Тогда бы мы умерли быстро. А теперь нас ждет медленная голодная смерть от моего уродства. Погляди на меня. Какова теперь цена всем моим постельным уменьям? Черт возьми, я ведь лысая, Бучино! И мы пропали.

— Нет, — возразил я с такой же горячностью. — Я не пропал, а ты — не знаю. Просто ты полумертвая от голода, ты заразилась меланхолией и ломаешь мелодраму.

— Вот оно что? С каких это пор ты стал оскорблять меня?

— С тех самых пор, как ты сама начала себя оскорблять. Мы же теперь товарищи — помнишь? Это ведь ты обещала, что если только я соглашусь сюда дотащиться, то вместе мы добьемся своего. Почему же теперь ты бросаешься в колодец, имя которому — жалость к себе? Не этому учила тебя мать. Сейчас мы могли бы кормить червей, как половина жителей Рима. Если мы найдем нужные мази для твоих ран, если ты снова разожжешь свой аппетит, то, прежде чем наступит следующее лето, мы уже будем есть с серебряных тарелок. Но если, брея тебе голову, эти гарпии зарезали в тебе дух, лучше признайся сразу. Потому что не затем я притащился в этот зловонный город, где сточные канавы похожи на вскрытые вены, где я чувствую себя едва ли крупнее крысы, чтобы теперь ты предавала нас обоих.

Я слез с кровати. Некоторые уверяют, что очень смешно наблюдать, как сердятся коротышки, и что когда карлики топают ногами, короли и вельможи только смеются. Но сейчас моя госпожа не смеялась.

— Я вернусь, когда у тебя в желудке будет не только желчь.

Я двинулся к двери и некоторое время там простоял. Потом, обернувшись, я увидел, что она по-прежнему сидит, глядя в тарелку, сжав челюсти, а по щекам у нее — хотя позднее она сама в этом не сознавалась — текли слезы.

Я ждал. Она взяла вилку и стала есть рыбу. Я следил, как кусочки еды исчезают у нее во рту, замечал блеск слюны в уголках губ. Она упрямо жевала. Шмыгнула носом, потом отпила вина. Я стоял на прежнем месте. Она съела еще немного, снова отхлебнула вина.

— Когда она уезжала из Рима, у нее было достаточно денег, чтобы жить здесь безбедно, — проговорила она яростным шепотом. — К этому она и стремилась. Вернуться домой и зажить как настоящая дама. Но все, что осталось от нее, — это грязь и следы болезни, и мне непонятно, что тут происходило.

Я плохо помню свою мать. Когда ее не стало, я был совсем маленький. Кое-кто говорил, что она умерла, не вынеся, что произвела на свет такое чудовище. Но я этому не верю: ведь из неясной дымки прошлого проступает лицо женщины, которая улыбается мне, обнимает меня, ласково пробегая пальцами по моим волосам, словно голова моя — это не позор, а чудо. С матерью своей госпожи я был знаком около двух лет — я в ту пору уже служил ей, а ее мать все чаще испытывала тоску по дому, пока наконец не решилась покинуть Рим. Несомненно, когда-то она была красавицей, однако даже в те годы она вела себя скорее как дама, а не шлюха. Правда, от постоянного пересчитывания монет в кошельке лицо у нее вытянулось и заострилось. Первые полгода она следила за мной, как сокол следит за мышью в траве, выжидая, когда же та наконец высунется, чтобы броситься на нее. Она бы, наверное, скормила мою печень псам, если бы заметила, что из хозяйства пропала хоть одна пуговица. Найдутся и такие, кто скажет, что она продала единственную дочь в проститутки, чтобы обеспечить себе безбедную старость. Но те моралисты, каких я встречал, живут или подаянием, или сами достаточно богаты, чтобы пестовать свое ханжество, а в той среде, где я обретаюсь, всякий, кто занят выгодным ремеслом, счел бы чрезвычайно глупым не передать секреты мастерства детям. Но я знаю наверняка, что у донны Бьянкини с головой всегда было в порядке и во всем, что касалось денег, она обнаруживала железную хватку. Находясь в здравом уме, она бы никогда не позволила какой-то Мерагозе выцыганить у нее хоть что-то. Моя госпожа скучала по матери, когда та уехала, но ее, как и мать, отличало здравомыслие, и к тому времени она уже научилась не тратить попусту время на мечты о недостижимом. Этим она тоже была обязана матери. Однако бывают времена, когда даже у самых лучших учеников воля ослабевает под напором отчаяния.

Я снова вскарабкался на кровать и уселся поближе к госпоже. Она яростно терла глаза тыльной стороной ладони.

— Помнишь примету, Бучино? — наконец проговорила она. — Если спать в кровати, где кто-то умер, то самому не избежать смерти, — если только эту кровать не окропили святой водой.

— А еще есть другая примета: Бог не попустит человеку умереть в тот день, когда он ходил к мессе. И все-таки каждый день земля пожирает множество благочестивых вдов и монахинь. Разве ты не слыхала о такой примете?

— Нет, — ответила она и даже на мгновенье улыбнулась. Потом протянула мне стакан, и я подлил ей еще вина. На этот раз она сделала большой глоток. — Как ты думаешь—это могла быть французская сыпь? Я никогда не замечала у матери никаких признаков этой хвори, да и она сама непременно рассказала бы мне, случись ей заболеть. Впрочем, всем известно, что в Венеции ею болеют даже чаще, чем в Риме. Где лодки, там и язвы. Так мне мама не раз говорила. — Фьямметта взглянула на меня. — Неужели ты сразу так невзлюбил этот город, Бучино? Я ведь тебя предупреждала, что летом запах здесь ужасный.

Я затряс головой и солгал ей глазами. В иную пору она бы сразу меня раскусила.

— Когда мы здесь жили, была тут одна девушка, — сказала госпожа. — Молоденькая, всего на несколько лет старше меня… Ее звали Елена… а дальше не помню. Но мы обычно называли ее Коряга. Она была немного увечная, поэтому всегда как-то странно, криво ходила, и глазами слаба. Зато очень умная и все знала о травах и врачевании. Мать всегда брала у нее разные зелья. Была одна такая жидкость — мы ее называли «настойкой куртизанок». Святая вода с кашицей из кобыльей почки. Клянусь тебе, мать уверяла, что снадобье готовилось именно из этого! Если у кого-то была задержка, то от такого средства сразу наступали крови. Коряга каких только лекарств не приготовляла! Однажды она исцелила меня от кашля, а все уже думали, что я умру. — Она провела пальцами по краю рубца — ото лба до макушки. — Вот бы ее разыскать! Я уверена — уж она-то знает, как это вылечить.

— Если она в Венеции, я ее отыщу.

— А сколько ты получил за изумруды? — Я сказал ей, и она спокойно кивнула.

— Не думаю, что еврей меня надул.

Госпожа рассмеялась:

— А если так, тогда он — первый, кто тебя надул!

За окном с резкими криками пронеслась жирная чайка. Фьямметта выглянула на улицу.

— А знаешь, на больших каналах дышится куда легче. Многие палаццо окружены садами—с плюмерией, лавандой и беседками, увитыми диким жасмином. Мою мать, когда та была в самом расцвете, не раз приглашали в такие дома. А наутро она приходила домой и будила меня. Залезала ко мне в постель и рассказывала про тамошних богатых гостей, про еду и про наряды. Иногда она приносила мне цветок или несколько лепестков, которые прятала у себя в платье. Впрочем, мне казалось, они пахли не только садами, но и мужчинами. Мать все пыталась подобрать нужные слова, чтобы получше описать мне то, что видела там. Однажды она так сказала: «Там сладко, как в Аркадии».

Фьямметта поглядела на меня, и я понял, что опасность миновала.

— «Сладко, как в Аркадии». Нам есть к чему стремиться — а, Бучино?