"И сотворил себе кумира..." - читать интересную книгу автора (Копелев Лев)

Глава пятаяЭСПЕРАНТО


Два чувства дивно близки нам, В них обретает сердце пищу: Любовь к родному пепелищу, Любовь к отеческим гробам.

А Пушкин …Чтобы в мире без Россий, без Латвий Жить единым человечьим общежитьем.

В.Маяковский

Когда новый учитель русской словесности Дмитрий Викторович в первый раз пришел в класс, я решил, что он похож на древнего римлянина. Голова гордо запрокинута. Бледно оливковое лицо, большой тонкий нос половинкой трапеции; высокий бледный лоб – редкие, темнорусые волосы небрежно отброшены назад; темные глаза щурились близоруко и, казалось, презрительно.

Он величественно толковал о том, что Онегин и Печорин – лишние люди, что Пушкин не стал декабристом потому, что его не приняли в организацию как легкомысленного поэта и к тому ж друзья жалели его, не хотели рисковать его судьбой.

Он произносил привычные слова с привычными интонациями. Выразительно повышал голос, говоря „великий“, „гениальный“, „благородный“, „страдания народа“… И опуская углы губ, будто отплевываясь, произносил „светская чернь“, „царские приспешники“…[123]

Его уроков я не любил. Но именно Дмитрий Викторович посвятил меня и еще нескольких ребят в прекрасное таинство. Он научил нас международному языку „эсперанто“.

После уроков, когда в опустевшем классе собирался кружок эсперантистов – нас было десятка полтора ребят, он становился другим. Оживлялся; уже не декламировал заученно и гладко о „великих певцах народных страданий, гонимых черными силами самодержавия“, а, запинаясь, подыскивая слова, и неподдельно увлекаясь, говорил о международном братстве, не знающем границ, о том, что люди всего мира, всех наций и рас, должны объединиться во имя добра, справедливости, просвещения. И тогда не раздражали ни вдохновенно запрокинутая голова, ни плавные жесты, когда он поглаживал лоб узкой, длинной рукой. Все это уже не казалось нарочитым, актерским.

– Грамматика эсперанто гениально проста, легка, доступна любой памяти. Всего шестнадцать правил, – умещаются на одной промокашке. Все существительные заканчиваются на „О“, все прилагательные на „А“, все глаголы – на „И“. Спряжение только одно. Никаких исключений. Четкие окончания… Пароли – говорить, пароляс – говорю, паролис – говорил, паролю – буду говорить. Простейшие правила словообразования: лернеи – учиться; лернейо – школа; лернеульо – учебник; лернеано – ученик.

…Это была великолепная игра – за несколько дней изучить язык, на котором говорят и пишут люди, живущие во всех странах мира. Язык простой и благозвучный, прекрасный уже тем, что содействует благородной цели. И сама эта цель непосредственно воплотилась в языке эсперанто; он братски сочетал разноплеменные слова и обороты. В основе – латынь, мать многих европейских языков, но еще и германские, и славянские слова, и даже китайские и японские. Местоимения „ви“ и „они“ – это русские „вы“ и „они“. Ударение всегда на предпоследнем слоге, как в польском. Вопросительное словечко „чу“ – „Чу ви пароляс эсперанто?“ – из украинского „чи“, – „чи ви говорите на эсперанто?“

Этот язык изучали несколько миллионов человек. Лучшие из них объединились в особый союз „Сеннациеца Ассоцио Тутмонда“ – CAT – „Всемирный Безнациональный Союз“.[124]

Дмитрий Викторович принял и нас в это великое содружество: мы получили членские билеты – зеленые книжечки; имя и фамилия написаны латинскими литерами – и значки: зеленая пятиконечная звезда в красном кружке.

Отныне на вопрос о национальности мы должны были гордо отвечать: „без национальности“, – „сеннациуло“ и „сатано“, – то есть, член CAT.

Игра была тем более прекрасна, что представлялась не игрой, а началом новой жизни.

Тот, для кого уже с детства повседневны телевизоры и киножурналы, кто постоянно слышит о знакомых, уезжающих за границу, – в экскурсию, в командировку, – кто встречает разномастных иноземцев на улицах, в музеях, на фестивалях, на спортивных состязаниях, – вероятно никогда не поймет и уж конечно не почувствует всего, что мог думать и ощущать киевский школьник в 1926 г. Ребенком я видел немецких и польских солдат на улицах своего города. Но то было давно и ушло навсегда. В газетах скучно стандартные строки телеграмм из-за границы, в журналах – темносерые фотоснимки лишь тускло отражали далекую чужую жизнь, едва ли реальней, чем истрепанные страницы Жюль Верна, Майн-Рида, Станюковича или скачки ковбоев на зябко дрожащем экране.

У меня было некоторое преимущество перед другими ребятами, я читал иногда еще и немецкие газеты и журналы. Но все они блекли перед личными письмами из дальних краев, прибывшими совсем недавно, обращенными вот к этому человеку, нашему учителю. Он доставал из старого портфеля яркие, будто лакированные открытки и конверты с диковинными марками. Можно было взять их в руки, понюхать – вдохнуть дыхание Лондона, Парижа, Сан-Франциско, Токио…

Дмитрий Викторович заметил, как ревностно я учил эсперанто: зубрил стихи, пытался непринужденно разговаривать, переводил.

После очередного занятия он пригласил нескольких наиболее прилежных кружковцев придти к нему вечером домой.

Окраинная улица. Маленький домик. Мы вошли сперва в грязную кухню, пахнувшую кисло и горько, оттуда, через большую, неприбранную комнату, уставленную шкафами, кроватями, сундуками, протиснулись в темный пыльный кабинет. На столе, на этажерке, в большом открытом шкафу, на стульях и просто на полу громоздились, лежали, валялись книги, тетради,[125] газеты, гроссбухи, брошюры, папки, разрозненные листы, исписанные и чистые…

Жена Дмитрия Викторовича в грязнобелом платке, завязанном по-деревенски и в грязном фартуке поверх халата, говорила на русско-украинском наречии полуграмотной горожанки. Дмитрий Викторович обращался к ней высокомерно, отрывисто, почти грубо, хотя и на „Вы“.

– Не мешайте мне… Потом спросите… Закройте дверь, что там за чад у вас на кухне?

Он встретил нас в светлозеленом, засаленном старом халате с темнозеленым воротником и обшлагами, уже посекшимися, бахромчатыми. Сидел он в кресле, покрытом пестрым рядном, из-под которого торчали витые ножки красного дерева и прохудившаяся атласная обивка.

В первое посещение он показался мне ученым барином, героем старой книги.

Он опять выкладывал открытки из Австралии, из Японии, Испании, Аргентины… Все они начинались обращением „Камарадо…“ или „Самидеано“ (единомышленник). Показывал журналы, газеты, книги и брошюры на разных языках. Должно быть Плюшкин так же бережно перекладывал бумажки на своем захламленном столе. Я стал выпрашивать немецкие журналы. Он долго колебался; потом разрешил взять несколько и попросил перевести подписи к снимкам, изображавшим голодающих индийцев, каких-то прославленных бандитов, новые гидропланы Дорнье, казни в Шанхае, старт цеппелина и другие занятные события.

– Пожалуйста, только не потеряйте! И не изомните! Следите, чтобы углы не загибались. Когда будете класть, проверьте, чтобы не на грязное, не на жирное.

Еще несколько раз я бывал у него. Позднее уже не испытывал напряженности и неловкости; уверенно перебирал газеты, письма; выискивал по особым объявлениям в эсперантистских журналах адреса тех, кто хотел переписываться с эсперантистами из других стран, обмениваться иллюстрированными изданиями с подтекстовками, переведенными на эсперанто…

В школе действовал бригадно-лабораторный метод. Каждая группа была разделена на бригады, участники которых сами назначали друг друга ответственными за разные предметы. Такого [126] ответственного преподаватель и вызывал отчитываться за всю бригаду. Всем ставилась общая оценка. Учителя только изредка, выборочно проверяли знания других ребят.

В нашей бригаде я числился ответственным за словесность. Но заниматься литературой я предпочитал не с Дмитрием Викторовичем, а ходил в лабораторию к Владимиру Александровичу, хотя тот и не жаловал моих увлечений.

– Вы и так уже три языка учите – русский, украинский, немецкий. И ни одного толком не знаете, на всех малограмотные. А тут еще какую-то эсперанту выдумали. Вроде той латыни, что в гимназиях зубрили, панычам на скуку. Не-е, брат, это несерьезное дело. Приходи-ка лучше, помоги в лаборатории выпустить бюллетени про Шевченко и Некрасова. И постарайся не делать орфографических ошибок.

С детства я жил в разноплеменной среде.

Мы с братом говорили между собой по-немецки. Но во дворе и на улице и в школе было известно, что мы из еврейской семьи. Враждебные пацаны орали нам: „Немец – перец, колбаса, сел на лошадь без хвоста, сел задом наперед и поехал в огород!“ или „Жид пархатый, номер пятый, на гнилом дрючке распятый… Жид, жид, по веревочке бежит!“

Задирая иноплеменных, мальчишки горланили: „Хохол-мазница, давай дразниться!..“ На это отвечали: „Кацап-кацапупа, зализ на дуба, а з дуба на граба, роздерся як жаба!“ Или: „Лях, лях, съел жабу в камышах!..“

Китайцам, которые на уличных перекрестках продавали веера, бумажные шары, ленты и пестрые фонари, и тем, которые на пыльных ковриках показывали фокусы, кричали: „Ходя, ходя китайца, черепашьи яйца“. Татарам, скупщикам старых вещей с безопасного расстояния предлагали: „Князь-халат, купи поросят, купи свинку, порадуй княгиньку“.

Такие потехи мне всегда были гадки. В Киеве – городе недавних погромов, после всего, что навсегда впечаталось в память, я уже мальчишкой твердо знал, верил, чувствовал – все национальности, все языки и религии равны.

Когда меня обзывали жидом или „колбасником“, либо начинали дразниться, коверкая слова на еврейский лад, – я лез драться. Если обидчик был сильнее, хватался за камень, за палку. Это стало безотказным рефлексом. Иногда приходилось отступать и удирать с окрававленным носом, с подбитым [127] глазом. Но никогда – ни в детстве, ни в юности – я ни на миг не испытал побуждения унизить, обругать иную национальность, иную религию, передразнить чужую речь.

О самых близких друзьях я, разумеется, знал, кто они – русские, украинцы, евреи, поляки, армяне, грузины или немцы. Но о многих ребятах и девочках из моего класса, из моего отряда я и сейчас, вспоминая, не могу сказать, „какой они нации“. Тогда это нас не интересовало.

Миазмы первобытно-„группового“, варварски обобщающего мышления настигли меня позднее и в другом виде. Когда я поверил, что следует опасаться и ненавидеть всех буржуев, всех помещиков, всех белогвардейцев, кулаков, меньшевиков и т.п. И, напротив, полагал обязательным любить, как родных, всех пролетариев, коммунистов, комсомольцев, красных командиров, ветеранов гражданской войны…

Добрые идеалы эсперантского братства не устояли перед классовой и партийной воинственной предвзятостью. Возможно еще и потому, что со временем становились очевидны некоторые существенные слабости этих идеалов.

В 20-е да еще и в 30-е годы были такие энтузиасты, которые своих детей с младенчества обучали говорить прежде всего на эсперанто; сказки Пушкина и басни Крылова читали им в эсперантистских переводах. Впрочем, тогда уже было довольно много и оригинальных литературных произведений на эсперанто в стихах и в прозе. В 1936 году серьезная интеллигентная москвичка уверяла меня, что скоро появятся великие безнациональные писатели – эсперантистские соперники Данте, Шекспира, Толстого. И национальные черты в тематике или стилистике их творчества будут означать не больше, чем приметы флорентийского наречия в „Божественной комедии“ или московские интонации в „Войне и мире“.

Возражая на это, я доказывал, что интернационализм реален именно потому, что он „интер“ – между, – т.е. означает связь между реально существующими нациями, объединяет их, но не отрицает, не поглощает. А безнационализм ирреален, как жареное мороженое. Эсперанто может и должно быть лишь удобным вспомогательным средством международного общения, вроде азбуки Морзе. Тогда я уже понимал, что искусственный язык, как бы рационально он ни был построен, из каких бы прекрасных благородных замыслов не возникал, все же остается неживым бумажным растением.[128] А живые языки растут естественно, т.е. и свободно и закономерно, однако по законам не подвластным никаким рассудочным планам; растут, как ветвистые деревья, чьи корни скрыты в глубинах национальной почвы и подпочвы.

Вопрос о национальной принадлежности впервые возник передо мною – двадцатилетним комсомольцем, когда я получал свой первый паспорт. С тех пор я неоднократно задавал его себе по разным поводам. И каждый раз явственно чувствовал и сознавал, что должен отвечать „еврей“. Потому что евреем считает меня большинство окружающих. Если бы я назвал себя русским, это было бы одними воспринято, как беспочвенная навязчивость, другими как трусливое отступничество; и теми и другими – как своекорыстное стремление приспособиться к господствующей нации.

В анкете, в графе „родной язык“, я писал „русский“ и „украинский“, а в графе „национальность“ – „еврей“. Различия между этими определениями я не считал противоречием. Не видел в таком различии ничего неестественного.

После войны вопрос о национальной принадлежности стал приобретать все большее значение и часто недобрую напряженность. Сегодня решение этого вопроса и всех связанных с ним проблем, определяет своеобразный „треугольник сил“: во-первых, анкетно-паспортный рационализм административной генеалогии. Во-вторых – иррациональные силы древних, стадных инстинктов и неприязни ко всему чужому, инородному. И в-третьих – новейшие расистские мифы, уснащенные наукообразными рассуждениями об этническом генофонде и т.п.

С тех пор, как возникло и стало нарастать движение новой эмиграции, вопрос о национальности советских граждан с еврейскими паспортами, или даже таких, у кого есть еврейские родственники, вместо них самих решают другие. С одной стороны „почвенники“ (они же „руситы“), с другой – сионисты. И со всех сторон – чиновники отделов кадров и те несметные обыватели, которые в расистской, шовинистической мифологии находят ближайшее убежище для своих обид, недовольств и комплекса неполноценности.

Я никогда не слышал голоса крови. Но мне внятен голос памяти. И в памяти сердца живут дедушка, бабушка и тетя,[129] которых 29 октября 1941 года расстреляли в Киеве, в Бабьем Яру, за то, что они были евреями. В памяти сердца живут мать, отец, родственники, которые считали себя евреями до последней минуты жизни. Отречься от них – значило бы осквернить могилы. Юлиан Тувим писал о братстве по крови „не той, что в жилах, а той, что из жил“.

Поэтому во всех анкетах, всем казенным вопрошателям и просто любопытствующим я отвечал, отвечаю и буду отвечать: „еврей“.

Но себе самому, близким друзьям, я говорю по другому. И сейчас, решившись исповедаться перед вовсе незнакомыми читателями, пытаюсь изложить, объяснить, как возникало и развивалось мое действительное национальное самосознание. Это развитие не было ни однозначным, ни прямолинейным.

Много лет прошло с тех пор, как я покинул Украину. Еще больше с того времени, как отшумело детство. Но и сегодня, даже самые любимые симфонии и концерты не имеют надо мной такой власти, как старые песни „Стоит гора высокая, а пид горою гай“, „Дывлюсь я на нэбо, тай думку гадаю…“, „Запрягайте кони, кони вороные…“. Ребенком я слушал и плакал. Да и теперь иногда перехватывает гортань.

Зимой 41-42 г.г. на Северо-Западном фронте в заснеженных замерзших лесах на Валдайских высотах, мой друг Юрий Маслов получил письмо от отца из Уфы. Туда эвакуировали украинских ученых. Профессор-филолог Сергей Иванович Маслов вложил в письмо сыну новое стихотворение Владимира Сосюры.

Колы до дому я прыду В годыну радисну, побидну, Я на колина упаду И поцилую зэмлю ридну. …Снигы, Башкирия, Блакыть. Мов сльозы падають годыны, А у лице мое шумыть, Рыдае витэр з Украины.

Мы сразу же запомнили наизусть. Эти стихи я повторял вслух и про себя на фронте, и в тюрьме, и в лагере.

За годы войны я не раз испытывал жестокое горе, неутолимую боль, узнавая о гибели близких – кровных и друзей.[130]

Знал и страх. И отчаяние. Но только два раза не удержал слез. Двадцать пятого сентября 1941 года, когда услышал по радио сводку „оберкоммандо Вермахта“ – ликующий голос врага: „Флаг со свастикой реет над Киевом…“. И в апреле 1944 года, когда впервые снова пришел на Крещатик; брел между холмами пепелищ и закопченными кирпичными скелетами. Узнавал и не узнавал. И плакал, не замечая встречных.

Киев. Нет на земле места для меня милее и краше. Хотя сейчас он и стал чужим. Я знаю: там властно хозяйничают чужие недобрые силы. Не хочу жить там. И понимаю Виктора Некрасова, который так любил наш Киев, так дивно писал о нем, а в 1974 году покидал его с горечью неприязненного отчуждения.

Но при всем том, нет на всей планете уголка роднее, чем батько Киев.

Днипро. И Лавра. И мосты. Вэсэлый гомин, дзвин трамваю. По бруку ридному иты Я щастя вищого нэ знаю.

Украина – страна моего детства и юности.

По-украински разговаривала со мной няня Хима; рассказывала сказки – байки. Пела. Это она и мама пели те песни, которые навсегда останутся во мне. По-украински говорили ребята, с которыми я дружил, играл и дрался в селах, где работал отец. И он со своими друзьями и товарищами – агрономами – говорили по-украински. В школе и в университете я изучал украинский язык и литературу. Навсегда полюбил могучую поэзию Шевченко, поэзию и прозу Франко, Леси Украинки, книги Панаса Кулиша, Коцюбинского. И в новейшей украинской литературе я чувствовал себя на родине. Близки и необходимы были мне мудрые печальные драмы Миколы Кулиша, стихи Тычины, Зерова, Рыльского, Сосюры, поэтическая проза Хвыльового, Яновского. До 1935 года я не пропустил ни одной новой постановки Леся Курбаса в театре „Березиль“, радовался каждому фильму Довженко.

Первую постоянную работу я получил осенью 1929 года. „Биржа труда подростков“ направила меня в вечернюю рабочую школу для малограмотных. Там я преподавал украинский и русский языки, арифметику, основы политграмоты и основы [131] естествознания – объяснял, что земля крутится вокруг солнца, а не наоборот, и что люди произошли от обезьян. Часть моих учеников говорили по-украински, но было и несколько приезжих из России, а большинство изъяснялись на том смешанном русско-украинском наречии пригородов, которое можно по желанию отнести к любому из двух языков.

Когда на паровозном заводе я был сотрудником заводской газеты и редактором цеховой многотиражки, то статьи и заметки писал только по-украински. Я был твердо убежден в необходимости украинизации – социалистическая культура должна быть „национальной по форме“.

В ту пору я и стихи сочинял только по-украински. Писал о далеком Севере, куда наш завод отправлял тяжелые тракторы.

Тхнэ смолою и мохом тайга, Стыгнэ тыша, ялынна, соснова; И зэлэного витру солэна туга Тыхо дыхае в хвойных дибровах. В гору й з горы, В гору й з горы, Дэ сосэн вэрхив'я розчисцють хмары, Радянськый лис вэзуть тракторы, Цэ наши хопзэвськы „Коммунары“.

Украинские стихи я писал и позднее. В последний раз на фронте, в госпитале, для кареглазой полтавчанки – сестры Тани.

Чужэе мисто. Сири ночи. На двори: жовтэнь, дощ, вийна. Алэ ж твои, кохана, очи – И голубыный смих дивочий, Як нэсподивана вэсна.

(Мои украинские вирши были еще хуже, чем русские. Хотя и лучше, чем те немецкие, которые я сочинял для листовок и звукопередач, чтобы агитировать немецких солдат.)

По-русски я говорил дома, с родителями, с большинством друзей-ровесников, с любимой девушкой, которая стала моей женой, едва нам исполнилось по восемнадцать лет. Русских книг у меня всегда было больше, чем украинских. И в памяти осело [132] неизмеримо больше русских стихов и русской прозы.

Мои чувства, мое восприятие мира воспитывали, развивали прежде всего русское слово, русские наставники и русские переводы Шекспира, Гюго, Диккенса, Твена, Лондона. Немцев я читал на их языке.

Как свое убежденье, повторял я слова Маяковского:

Да будь я и негром преклонных годов, И то без унынья и лени Я русский бы выучил только за то, Что им разговаривал Ленин.

На паровозном заводе большинство рабочих считали себя русскими. Были среди них и члены заводских „пролетарских династий“, с явно украинскими фамилиями – Шевченко, Редька, Криворучко, Задорожный. Однако новые рабочие, прибывшие главным образом из деревни, говорили только по-украински.

В Россию, в Москву, я приехал впервые двадцатилетним. До того лишь несколько раз бывал в русских деревнях на Харьковщине, там я смотрел на тоскливо серые, рубленые избы, крытые щепой, так непохожие на привычные беленые хаты с высокими соломенными крышами. Слушал непривычный говор. Все это воспринималось, как ожившие страницы знакомых, любимых книг.

Но я был уверен, что знаю Россию, – далекую, огромную, непривычную, и все-таки мою – не меньше, чем Украину. Потому что Россия жила со мной рядом, на книжных полках и во мне самом. Думал-то я всегда по-русски.

…Профессорский сын Рома Самарин язвительно посмеивался:

– Никакой украинской нации нет. Ее выдумали невежественные хуторяне, потомки приднепровских разбойников-запорожцев. Те были разноплеменным сбродом и набивали себе цену в постоянных войнах России с Польшей и Турцией. Запорожцы предавали то тех, то других. А потом их внуки придумали себе Украину. Объявили нацией жителей российской окраины. Ведь „Украина“ и означает просто „окраина“. Украинский язык – это миф.[133] Есть несколько малороссийских диалектов. Лучшие люди Малороссии всегда сознавали себя русскими, – Разумовский, Гоголь, Щепкин, ваш любимый Короленко. А нынешняя возня с украинизацией долго не продлится. Все самостийники – будущие предатели. Когда начнется война с Польшей или Румынией, их придется расстреливать. Сегодня в русском государстве у власти русские коммунисты. Пусть это государство называется Эсэсэр. Но его столица Москва; основа его державной мощи – русский народ, русская армия. И нечего ссылаться на разных нацменов. Российская империя, российская армия всегда были разноплеменны, вспомните: Миних, Барклай де Толли, Дибич, Нессельроде, Тотлебен… Сотни, тысячи инородцев были офицерами, чиновниками. Башкиры и калмыки в Париж входили…

Такого рода рассуждения приводили меня в ярость. Особенно, когда их уснащали пошлым зубоскальством: „А как Ленский должен теперь петь: – „Чи я впаду дрючком пропертый?“

Однако возмущали и прямо противоположные взгляды.

Студент Литфака пытался доказывать:

– Тилькы Украина насправди наслидуэ спадщину Кыивский Руси, в усьому: в мови, в национальним характэри, в поэзии. Москивщина – це выдобуток татарщины, а Пэтэрбург будувалы голландци и нимци. Взагали Россия ныколы нэ була словяньскою краиною. Бона – мишанына з финьских, туранських, кавказьских, балтыйских та гэрманьских плэмэн. Правдывых словян новогородських Москва або зныщила, або погвалтувала. А писля Пэтра й Катэрыны почалась нимецька „европэизация“. Пэтэрбурзьки цари й Украину закрипачилы… Украинська литэратура блыжче до народу ниж российска. Шевченко – народный поэт, мученык за народ, а Пушкин камер-юнкер. Вин стилькы же француз, скилькы россиянын. А всэ що тэпэр робытыся, – це нова фаза русификаторського натыську. Нэ потрибни нам вси ци заводы, элэктровни, эмтээсы. Воны ж тилькы забруднюють и зэмлю и нэбо.

Маленькая Галочка-галичаночка, тоже студентка литфака, в которую я был влюблен целый семестр, старалась убедить меня в преимуществах украинского языка перед русским.

– Я тэбэ клычу хлоню, а ты мэнэ клыч котэчко… Пам'ятаешь у Мицкевича: „Веселютка, як млодэ котэчко“?..[134] А Пушкин пэрэклав: „Весела, как котенок у печки“… Как котенок! Ка-ка-ка! Ни, всэ ж таки наша мова и польщизна мылозвучниши од московской… Навыть напростиши слова… Шо липше: „Як ся маэте, друже?“ чи „ Как поживаете, товарищ?“ А писни?! Российски писни так сумни, таки довги, довги и бэзбарвни, наче то осинни витры, чи снижни завирюхи их там спиваты навчають… А слова. Ось тилькы послухай, що тоби милише: „грустить“ чи „сумоваты“? „Тосковать“ чи „журытысь“? А мы з тобой кто? „Вльубльонные“? Ни! Мы закохани. Ты мий хлопець, мий хлоню, а нэ „мой парень“. Там в России однэ тилькы слово е „любить“. Гарнэ слово, алэ однэ. А у нас и любыты и кохаты, и мылуваты, и любытысь, и кохатысь, и мылуватысь. Або у них „у-ха-жы-вать“ , бррр… яке мищаньскэ брыдкэ слово! А у нас „залыцятысь“. Ты ж нэ „ухаживал“, ты залыцявся до мэнэ.

Пытаясь объяснить другим и себе свою раздвоенность между Россией и Украиной, я говорил:

– Да ведь я родился в Киеве, когда он был еще только русским городом. Теперь он украинский, и это справедливо, это законно. Однако, он же не перестал быть матерью городов русских.

В страшную голодную весну 1933 года мне пришлось на протяжении одной недели побывать в нескольких украинских и русских деревнях Волчанского района. Расстояния между ними были короткие: 8-10 километров. Соседствовали они уже больше ста лет со времен Аракчеевских военных поселений. И среди многих тягостных, горестных впечатлений тех дней застряли в памяти такие разговоры.

Немолодая крестьянка, – даже по отечному бледному лицу заметно, что была когда-то очень пригожа, – говорила, что не позволит сыну жениться на девушке из соседнего, украинского, села.

– Не пущу я в свою избу хохлушку – непряху, неткаху, неряху. Это ж у них одна видимость, что хаты мелом белят и в праздники выряжаются. Ну, как цыганки. А под теми лентами-бусами у них что? Вши да гниды. Там на все село ни единой баньки. Хорошо, если такая красавица хоть глаза утром помыет. Они ж только в летку, если жарко невтерпеж, когда-никогда [135] в речке пополощутся. Да и то, пока еще девки. А бабы ихние, как косу расплела, очипок свой повязала, так до самой смерти головы не промоет. Нет, не пущу хохлушку.

Она говорила убежденно, уверенная в своей правоте.

А на другой день в украинском селе я слушал таких же пожилых, здравомыслящих крестьянских жен и матерей. Ни истощение, ни горе – в каждой семье были опухшие, умершие от голода, – не ослабили в них пристрастного недоверия, недоброжелательности к соседям.

– Якщо мий сын визьмэ кацапку, то хай идэ в прыймакы (то есть, живет в доме тестя). А я з нэю пид одниею стрихою нэжытыму. Воны ж ти кацапы як свыньи: хаты ни билэни, нэ мэтэни, скризь тараканы, клопы… Та ще й куры и тэлята и порося тут же, разом з людямы и жруть и серють… Одна слава, що в баню бигають кожну суботу. Парются, як скажени, а потам знову у бруди сплять.

– Я свою доню за кацапа нэ виддам. Щоб вин пьянычка быв, щоб вона биля свинэй спала. Ихни жинки бидолаги цилый рик в постолах и в онучах ходять. Воны й на свята чобит нэ мають.

Чем было преодолеть эту вековую неприязнь? Какое эсперанто могло тут помочь?

Всегда я любил Украину. И не могу разлюбить. Уже до конца.

Но не было такого дня и часа, когда бы я чувствовал или называл себя украинцем.

К началу тридцатых годов я уже понимал, что эсперантистские мечты о безнациональном человечестве – бесплодная утопия.

Однако на вопрос о национальности я тогда отвечал не колеблясь: „советский“. И верил, что это – объективная историческая истина и вместе с тем – моя личная правда. Потому что всерьез полагал, будто я-то и есть один из новых советских людей.

Ведь любя и Россию и Украину, я вместе с тем был интернационалистом. Немецкий язык и немецкая словесность были мне с детства родственно близки. Этому нисколько не мешало ощущение неразрывной связи с еврейской родней. Знакома [136] и мила стала мне Польша – страна Мицкевича и Сенкевича, страна моих Соболевских друзей. Но также и Франция – страна Гюго и Дюма, якобинцев и коммунаров; Англия Диккенса, Вальтер Скотта, Уэллса; Америка Марк Твена, Джека Лондона, О.Генри; Чехословакия Гашека и Чапека; Китай, где сражались красные армии; Индия Киплинга и Рабиндраната Тагора; Япония, в которой жили такие пылкие эсперантисты, что они даже создали свою особую религию…

Не довольствуясь эсперанто, я еще в школе стал учить английский по самоучителю, а позднее и по книжкам на „бэйзик инглиш“. В 1931 году, в пору напряженной работы на заводе, когда мы по несколько суток не возвращались домой, мы с Ваней Каляником поступили в вечерний техникум восточных языков на отделение фарси. Ваню привлекала великая персидская поэзия, а меня соблазнили его рассказы о том, что на фарси говорят не только таджики и персы – тогда еще так называли иранцев, но и часть афганцев и многие жители Индии. К тому же я хотел усвоить арабскую письменность. Все это в предвидении грядущих классовых битв на Востоке…

Когда ввели паспорта, вопрос о национальности впервые был задан мне официально, моим государством.

Секретарь комсомольского комитета удивился, узнав, что я „записался“ евреем.

– Ты что, сдурел?! Ты ж ни говорить, ни читать по-еврейски не умеешь! Ты должен писаться украинец: ты ж украинскую школу кончил, вирши по-украински пишешь. Я вот написался русский, хотя батьки – украинцы. Но я русскую школу кончал, по-русски лучше умею и говорить и писать. Ну, и ты можешь в крайности писаться русский, ты ж одинаково умеешь…

Я возразил, что до тех пор, пока я знаю, что могу услышать упрек: „Ага, стесняешься, скрываешь…“, я буду числиться евреем.

Он сердито пожал плечами:

– Ну, это у тебя какой-то мелкобуржуазный интеллигентский уклон получается… Кто может сказать такое? Только гад-белогвардеец, петлюровец. Гадов надо искоренять, а не думать, что они скажут, Не по-комсомольски это у тебя получается.

Он не мог понять моего решения и должно быть даже сомневался, насколько оно искренне. Незадолго до этого комитет рассматривал мое первое „персональное дело“.[137]

…В редакцию пришел разбитной парень и заявил, что он организует еврейскую секцию завкома, хочет издавать в нашей газете еженедельную страницу на идиш, а также выпускать несколько еврейских стенгазет. Он требовал, чтобы ему оказали содействие и помощь, и доказывал настоятельную необходимость своих проектов. На заводе имеются минимум полторы тысячи евреев – рабочих, ИТР и служащих.

Мне это показалось неубедительным. Предполагаемые избиратели новой секции завкома были разбросаны по разным цехам и отделам, многие, должно быть, вовсе не знали идиш. Зачем их искусственно объединять и отделять от других товарищей? Только по национальному признаку? Нелепо!

Возражал я тем более резко, что автор проекта, едва познакомившись, заговорил так, будто само собой разумелось, что я должен его поддержать.

– Оч-чень жаль, что ты не понимаешь идиш. Или, может, все-таки а бисл понимаешь? Нет?! Но все-таки должен же иметь еврейское сердце.

Я пытался ему объяснить, почему именно считаю несостоятельными его представления о национальном вопросе. Предложил для начала провести анкету, сколько именно из тех рабочих и служащих, которых он взял на учет, владеют еврейским языком. И сколько таких, кто хочет иметь свою особую стенгазету. О странице в многотиражке не могло быть и речи, мы и так не умещали всех материалов и никто не думал заводить русскую страницу, хотя русских рабочих на заводе было действительно много.

Он сперва даже не поверил в серьезность моих возражений. Потом стал злиться, заговорил свысока, с угрожающими интонациями. Ведь я-то без году неделя в комсомоле, выходец из мелкобуржуазной интеллигенции, а он – потомственный пролетарий, кожевенник, ставший металлистом; имел уже сколько-то лет стажа, и не какого-нибудь, а боевого, активистского, в сплошной классовой борьбе. Ему просто противно было разговаривать с такими сопляками и мамиными сыночками, которые отрекаются от своей породы, лезут не то в украинцы, не то в кацапы, подхалимничают…

Тут уж я не выдержал и наорал так, что на очередном собрании комсомольской ячейки сталелитейного цеха получил выговор „за допущение высказываний антисемитского характера“.[138]

Могло быть и хуже, если б не секретарь ячейки, белокурая разметчица Аня, в которую я был безмолвно влюблен и только ради нее прикрепился именно к ячейке сталелитейного. Аня спокойно и умно отстранила самые злобные нападки обвинителей. Главного противника поддерживали еще двое, молодые формовщики, тоже парни из черты оседлости. Но их удалось переубедить.

Этот случай остался в памяти мутным осадком. В том же слое воспоминаний, где застрял учитель-сионист, лупивший меня за строптивость, местечковые ребята, швырявшие комьями грязи, и обида дедушки из-за несостоявшегося тринадцатилетия.

Никогда я не находил в своем сознании ничего, что бы связывало меня с национальными идеалами, с религиозными преданиями еврейства.

Однако, в подсознании, в условно-рефлекторных корнях мироощущения, жили и живут иррациональные, но прочные связи с бабушкой, дедушкой, прадедом, с родственниками и свойственниками, с их страхами и надеждами, страданиями и радостями. Должно быть именно поэтому я так обозлился на крикуна, который пытался устраивать на ХПЗ „еврейский, национальный очаг“. Именно поэтому мне и доныне особенно мерзки негодяи еврейского происхождения – Мехлис, Каганович, Заславский и т.п. „идеологи“ и чекисты, сановные хамы и мелкие подхалимы. Именно поэтому такой жестокой болью ранит новейшая черносотенная ложь: „евреи не воевали, а благоденствовали в Ташкенте“, „все они торгаши, проныры, друг за дружку цепляются… ловчат, умеют устраиваться, наживаться…“ И еще больше уязвляют мифы образованных и полуобразованных расистов, рассуждающих о „вечных, миродержавных претензиях иудаизма“, об отсутствии у евреев „чувства родины“, „связи с почвой“, о „еврейских источниках русской революции“, „еврейских корнях американского империализма“ и т.п.

Каждый раз я снова и снова пытаюсь, – чаще всего бесплодно, – спорить; говорю о брате, погибшем в бою в 41-м году, обо всех двоюродных и троюродных, похороненных в русских солдатских могилах, о знакомых и товарищах с еврейскими паспортами,[139] которые честно воевали, честно работают, никогда не ловчили, неразрывно связаны с душою и почвой России, Украины, Белоруссии… Однако, при этом я отчетливо сознаю, что хочу защитить не только еврейскую нацию, сколько правду о русской укорененности таких „граждан еврейского происхождения“.

Один из недавних эмигрантов написал другу: „Всю жизнь я считал себя евреем. Уже в школе мне тыкали: „ваша нация“. Дважды меня проваливали в университет, не приняли в аспирантуру. Везде почти совершенно откровенно „по 5-му пункту“. Я стал учить иврит, до хрипоты спорил с ассимиляторами, готов был их ненавидеть. Но теперь, прожив уже больше года в Израиле, где мне в общем хорошо – работаю по призванию, материально благополучен – я чувствую себя русским и только русским. И все вокруг считают меня именно русским. Пожалуй, уже ради этого стоило сюда ехать“.

Надеюсь, что большинству моих соотечественников, отягощенных еврейскими паспортами или даже только еврейскими генами (в некоторых советских учреждениях исследуют кадры уже по нацистскому образцу, выделяя и „метисов“ и даже „квартеронцев“) – не придется уезжать за рубеж, чтобы чувствовать и сознавать себя русскими.

Первые годы моей комсомольской молодости совпали с порою воинственного антинационального нигилизма, которым ознаменовалось воцарение сталинщины.

В 1930 году началось то, чего мы еще тогда не понимали, – уничтожение крестьянства, – т.е. выкорчевывание живых корней национального исторического бытия. Одновременно идеологи-коновалы старались выхолостить, выскрести „пережитки“ и живые корни национальной культуры. Взрывали московский храм Христа Спасителя, ретиво разрушали церкви в Кремле, в сотнях городов и тысячах деревень, жгли иконы и старопечатные книги, запрещали издавать Достоевского, изымали книги русских философов XX века, очищая библиотеки от „идеологически чуждой“ литературы.

В 1931 году Сталин говорил: „История старой России состояла, между прочим, в том, что ее непрерывно били за отсталость. Били монгольские ханы. Били турецкие беки. Били шведские [140] феодалы. Били польско-литовские паны. Били англо-французские капиталисты. Били японские бароны. Били все – за отсталость. За отсталость военную, за отсталость культурную, за отсталость государственную, за отсталость промышленную, за отсталость сельскохозяйственную. Били потому, что это было доходно и сходило безнаказанно“.

Именно в ту пору я, полагавший себя образцовым интернационалистом, советским патриотом, представителем новоявленного и разноплеменного советского народа, начал все острее ощущать обиду, а временами даже боль за Россию, за русскую историю и русское слово.

…Политэмигрант из Австрии Антон Д., ставший секретарем райкома неподалеку от Николаева, за обедом в кругу друзей доказывал, что русские, мол, всегда были отсталыми. Русская революция – следствие благоприятных исторических условий, но рабочих у вас мало, бывший пролетариат весь пошел на партийную работу. А нынешние русские рабочие неспособны производить сложные машины. Самолеты вам делает ЦАГИ14 – это итальянская фирма. Если не будут помогать иностранные рабочие и инженеры, то и пятилетка провалится…

Старого коммуниста, самоуверенного добряка Антона Д. я мгновенно возненавидел, так же как ненавидел инженера-берлинца, работавшего у нас на ХПЗ, который высокомерно посмеивался над грязью в цехах, над обилием брака, нерасторопностью новых рабочих, вчерашних сельских парней; брезгливо фыркал: „Азия!., руссише шлямперай!“

Возражая таким наглым иноземцам, я обличал их невежество; в спорах с ними главными доводами были великие события и великие люди русской истории: демократия Новгорода, Ярослав Мудрый и его дочери, московские розмыслы, воздвигавшие храмы и крепости, Петр Великий, Ломоносов, Менделеев, русские революционеры и ученые. Спорил я обычно так увлеченно и пристрастно, что мой друг и постоянный союзник в этих перепалках берлинец-коммунист Вилли Гуземанн, жестоко поносивший своих реакционных соотечественников, иногда укорял и меня:

– А ты, все-таки, забываешь о классовой точке зрения. Тоже заражаешься национализмом, только русским.[141]

Такие упреки я слышал и от тех приятелей в литкружке и в университете, кто, отстаивая достоинство Украины – исторические традиции и самобытность украинской культуры – враждебно отстранялись от „московщины“.

Но все явственнее сознавал я, что истоки нашего, моего бытия не только в новейшей революционной истории России. Размышляя, споря о событиях и людях даже самых давних эпох, я радовался или злился, гордился или пытался увильнуть от „больных“ вопросов, так же, как от иных недобрых, стыдных мыслей о родителях, о самом себе.

В пору наиболее азартного комсомольского радикализма я перечитывал стихи и драмы А.К.Толстого и те книги по истории, которые никогда не переставал любить. А.Толстой и В.Ключевский, которому я неизменно продолжал верить, несмотря на искреннее почтение к Покровскому, убедили меня в преимуществах „старого русского вече“ и здравого смысла Потока-Богатыря; в том, что главными источниками и творческими силами русской национальной культуры были Киев, Новгород Великий, Псков и те вольные области Северо-Запада и Севера, где, в отличие от Москвы и коренных московских владений, почти не сказались ни византийские, ни татаро-монгольские влияния.

В моем представлении добрыми силами России были не московские цари, не петербургские императоры, но прежде всего, потомки вольных новгородцев и псковичей и те мужики и слобожане, дворяне и монахи, вологодские, вятские, заволжские кержаки, олонецкие поморы и старообрядцы, казаки и все непокорные „бегуны“, которые уходили от крепостного права, от казенных владений в разбой, в неведомые дальние края…

Благодаря великим русским писателям, историкам и революционерам, а также благодаря украинским друзьям и работам украинских историков, мое русское национальное самосознание никогда не снижалось до великодержавного шовинизма.

Напротив, оно естественно сочеталось с идеалами всемирной революции и с марксистскими понятиями классовой борьбы. А любые противоречия помогала одолевать всеспасительная диалектика. Маркс и Энгельс ведь любили свою Германию, были именно немцами, в молодости даже почти националистами, несправедливо, зло писали о славянских народах. Ленин прямо [142] одобрял национальную гордость великороссов, говорил о „двух нациях внутри каждой нации“. Горький писал о Ленине как о русском национальном характере.

В 1934 году Сталин самолично начал травлю Покровского и Демьяна Бедного, обличенных в недостатке патриотизма. Тогда же был принят закон „об измене родине“. Впервые это понятие стало официальным. Новый школьный учебник истории (Шестакова) восторженно описывал даже тех царей и князей, которых осуждали и Соловьев и Ключевский.

Этому повороту и в пропаганде, и в исторических исследованиях, решительному отказу от антинационального нигилизма я сперва только обрадовался. Партия подтверждала и утверждала то, что я чувствовал с детства и начал сознавать в юности.

Восстанавливались понятия родина, патриотизм, народ, народный. Именно восстанавливались: раньше они были опрокинуты, низвергнуты. Всего лишь за несколько лет до этого их затаптывали особенно решительно и заменяли понятиями „социалистическое отечество всех трудящихся мира“, „советский патриотизм“, требуя ко всему классового, партийного „подхода“. И одновременно восстанавливались и обновлялись понятия гуманизм и демократия.

Еще недавно это были бранные слова. А в середине 30-х годов их стали применять даже и одобрительно. Это связывали с поворотом в политике Коминтерна и с тем, что мы „завершили построение бесклассового общества“. Во Франции и в Испании развивался широкий народный фронт. СССР вступил в Лигу Наций. Всенародно обсуждался проект „самой демократической в мире сталинской конституции“.

Но все это были дымовые завесы, за которыми начинался крутой поворот в государственной политике, в идеологии.

Уже шли массовые аресты „врагов народа“; тюрьмы всех городов были переполнены. Огромные пространства тайги и тундры были владениями тайной империи ГУЛАГ – втрое, вчетверо более обширной, чем вся Европа.

Голод, избиения, пытки, расстрелы по решениям заочных судов – стали повседневным бытом. Так же, как толпы скорбных, заплаканных женщин у тюремных ворот, у справочных отделов НКВД… [143]

И ежедневно в газетах, на собраниях, на митингах поносили разоблаченных врагов и всех их пособников, и каждый раз кто-то униженно каялся в том, что „не распознал“, „проглядел“. И все надрывнее, все назойливее раздавались призывы к бдительности…

До 1935 года любой иностранец, если он был „трудящимся“, вступив на землю СССР, автоматически становился советским гражданином.

Осенью 1934 года в Харьковский горсовет были избраны несколько политэмигрантов – австрийские коммунисты и социалисты, бежавшие после поражения февральского восстания „шуцбунда“.

Но уже год спустя приобретение советского гражданства стало очень сложным делом, требовавшим усилий, времени и особых правительственных постановлений в каждом отдельном случае. Иностранных коммунистов перестали допускать на наши закрытые собрания. Им приходилось подолгу оформлять через Коминтерн перевод из своей партии в ВКП, либо оставаться в особых эмигрантских парторганизациях.

Напряженное ожидание войны, все новые тревожные вести с дальневосточных границ вызывали и оправдывали в наших глазах нараставшее недоверие к иностранцам вообще и к тем соотечественникам, у которых были „связи с заграницей“.

В 1929 году после боев на манчжурской границе мы распевали:

„У китайцев генералы – все вояки смелые; на рабочие кварталы прут как очумелые.“ Врагами были именно „генералы“.

В 1936-38 г.г., когда у озера Хасан шли тяжелые бои с артиллерией, танками, авианалетами, мы знали „наши бьют японцев“. Правда, обычно говорили и писали „самураев“, но для всех это были именно японцы, не различаемые уже по классам и званиям.

Эммануил Казакевич, приехавший в 1937 году из Биробиджана, рассказывал о том, как оттуда за два дня вывезли в Среднюю Азию всех корейцев, в том числе и членов партии и комсомольцев, и работников НКВД; и тех, у кого были русские жены или мужья.

Он рассказывал об этом без гнева и осуждения; и я слушал так же. Обидно, что пострадали многие ни в чем не повинные люди; большинство из них, конечно же, были „свои“, братья по классу.[144] Но ведь японские шпионы и диверсанты укрывались, выдавая себя за корейцев или китайцев, либо забрасывали к нам агентов из зарубежных китайцев. Это угрожало всей стране, сотням миллионов. Значит, приходилось утеснять сотни тысяч. В те же годы из западных областей выселяли поляков, эстонцев, финнов. И это тоже представлялось печально суровой, но необходимой „расчисткой тылов будущего фронта“. На Украине всех галичан, всех, кто приехал из областей, принадлежавших Польше, стали полагать подозрительными, ведь их могла направить польская разведка – „дефензива“. Коминтерн распустил три партии – польскую, западно-украинскую и западно-белорусскую специальным решением, утверждавшим, что они „засорены шпионскими и провокаторскими элементами“. В разных городах союза были арестованы многие немецкие, польские, венгерские, австрийские и другие политэмигранты, главным образом, коммунисты. Были расстреляны Бела Кун – вождь венгерских советов 1919 года и Гайнц Нойманн – заместитель Тельмана; погиб в тюрьме Фриц Платтен – швейцарец, который приехал в апреле 1917 года вместе с Лениным, а зимой 1918 спас ему жизнь, прикрыл его от обстрела и сам был ранен. Их всех называли „вражескими агентами“.

Классовые и идеологические мерила оказывались несостоятельными. Миллионы рабочих шли за Гитлером и Муссолини. Ни английские, ни французские, ни американские коммунисты, хотя их партии были вполне легальны, даже в годы жесточайшего всемирного кризиса не повели за собой ни рабочих, ни крестьян, И в то же время нас уверяли, что почти все зарубежные партии кишели шпионами. Любой иностранец, приезжавший к нам, мог оказаться агентом Гестапо, Интеллидженс Сервис, дефензивы, сигуранцы, японской разведки…

Нам доказывали наши вожди и наставники, пылкие ораторы, талантливые писатели и официальные судебные отчеты (они еще не вызывали сомнений), что старые большевики, бывшие друзья самого Ленина, из-за властолюбия или из корысти стали предателями, вдохновителями и участниками гнусных злодеяний. А ведь они когда-то были революционерами, создавали советское государство…

Что мы могли этому противопоставить? Чем подкрепить пошатнувшиеся вчерашние идеалы?

Нам предложили позавчерашние – Родина и народ. [145]

И мы благодарно воспринимали обновленные идеалы патриотизма. Но вместе с ними принимали и старых и новейших идолов великодержавия, исповедовали изуверский культ непогрешимого вождя – (взамен „помазанника“) – со всеми его варварскими, византийскими и азиатскими ритуалами, и слепо доверяли его опричникам.

Идеология зрелой сталинщины позволяла одобрять любые политические маневры: дружбу с Гитлером, новый раздел Польши, нападение на Финляндию, захват Прибалтики, Восточной Пруссии, Курил, претензии на иранские и турецкие области…

Не избежал и я тлетворного влияния великодержавных амбиций в годы войны и позднее. К счастью, воспринимал их все же не безоговорочно – за что и попал в тюрьму. И проникали они в душу не слишком глубоко, не укоренялись, а позднее легко отпадали мертвой шелухой. Им противодействовали неизбытые юношеские представления о равенстве всех народов – представления столько же обдуманные, осознанные, сколь и непосредственные, укорененные в подсознании, в мироощущении.

Поэтому, даже став искренним приверженцем Сталина, я все-таки не превратился в последовательного сталинца, – то есть в холопа, уже вовсе беспринципного, бессовестного, готового на любые злодейства. И никогда не мог, ни душой, ни рассудком поверить, что у нас больше врагов, чем друзей, что идейных противников надо не убеждать, а убивать. Такой спасительной незавершенностью и непоследовательностью моего духовного и нравственного вырождения я обязан хорошим людям, хорошим книгам – многим добрым силам, в том числе и ребяческому увлечению эсперанто.

Мечта о безнациональном содружестве людей утопична. Отказ от нации так же ирреален, как отрыв от земного притяжения. Невесомость космонавта – недолгая, искусственная „свобода“ от земли. Тем радостнее потом возвращение к естественной весомости, к земному притяжению, к земным тяготам.

Создатель международного языка доктор Людвиг Заменгоф (1857-1917) родился в еврейской семье и вырос в Польше, разделенной между тремя государствами-завоевателями. Он получил польское и немецко-австрийское образование, испытал значительное влияние русской и украинской литературы [146] (Льва Толстого, Ивана Франко), жил в среде разноязычной интеллигенции.

Он видел, как в Российской, Австро-Венгерской и Турецкой империях нарастали жестокие противоречия между народностями, как развивались национально-освободительные движения в Польше, Чехии, Словакии, Венгрии, в славянских владениях Габсбургов и турецких султанов.

Тогда же возникали и ширились новые мифы: панславизм, пангерманизм, антисемитизм – (уже не религиозный, а расистский), – сионизм, воинственно-шовинистические движения в Германии, Италии, Франции, Японии и других странах.

Эти мифы превращали естественные привязанности к родному языку и словесности в спесивое самолюбование, злое высокомерие; боль оскорбленных национальных чувств перерождалась в ненависть к иноплеменникам, ко всем, кто говорил на языке угнетателей или был сродни „наследственным врагам-соседям“.

Желание противоборствовать реальному злу рождало мечты о нереальном добре – мечты пацифистов, мечты создателя эсперанто и его последователей.

Но были у их замыслов и другие источники.

Почти полтора тысячелетия латынь оставалась международным языком католической церкви и всех образованных европейцев.

Больше двух веков французский язык был уже не только в Европе общим языком дипломатов, аристократов и многих интеллигентов разных стран.

С развитием всеобщего образования и разнородных международных связей, по мере того, как теснее становилась наша планета, потребность в непосредственном общении с иноземцами возникала у все большего числа людей разных сословий. Эсперанто, идо, волапюк и др. возникали как своеобразные демократические, общедоступные заменители элитарных межнациональных языков – латыни и французского.

Когда школьником я впервые узнал о языке, призванном связать между собой все народы мира, будущее представилось мне простым и ясным. Люди разных стран научатся понимать друг друга, и сами собой исчезнут недоверие, вражда, шовинистические мифы, – причины войн. Ведь к этому же призывали Христос и Кампанелла, Маркс и Короленко, Ленин и моя [147] старая учительница… Пушкин и Мицкевич мечтали о времени, „когда народы, распри позабыв, в единую семью объединятся“.

Нам выпало счастье приблизить это время.

Эсперо – надежда. Мы надеялись, что скоро на всей земле победят силы, борющиеся за всечеловеческое братство – за коммунизм. И мы верили, что в нашей стране торжествуют именно эти добрые силы, что у нас уже осуществляется родственное слияние разных племен и народов. Именно поэтому наша родина стала отечеством трудящихся всего мира.

Союз Эсперантистов – CAT – объединял сторонников разных партий. В него входили коммунисты, социал-демократы, христианские социалисты, анархисты, беспартийные либералы, верующие разных религий и атеисты… Такое широкое единство представлялось мне как бы прообразом и залогом будущего.

Испанская республика 1936-39 г.г. и ее Интернациональные бригады стали нам так необычайно близки еще и потому, что они объединили людей разных наций и разных партий. Казалось, что в Мадриде и в Каталонии пролетарии всех стран действительно соединились в общей борьбе против фашизма, в общем стремлении к справедливости и свободе.

В Испании оживали наши старые идеалы, наши мечты о международном братстве, оживали именно в ту пору, когда вокруг уже лютовали бесстыдная ложь и безудержный террор.

Вместе с двумя сокурсниками я ревностно учил испанский язык; мы несколько раз тщетно писали Сталину, Ворошилову и Михаилу Кольцову, умоляя отправить нас на фронт в Испнию.

Конечно, и тогда уже некоторые люди понимали действительную сущность того строя, который рос и креп наследником, преемником многовекового самодержавия, вопреки революционным потрясениям 1917-1921 годов, вопреки революционным утопиям Ленина, Троцкого, Бухарина.

Наш крепостнический, каторжный и парадный „социализм“ преодолевал все мятежи и смутные времена, так же как его предшественники преодолевали Новгородские вольности, казачьи мятежи, цивилизаторские преобразования Петра, просветительские иллюзии Александра I и либеральные реформы Александра II.

Но я убеждал себя и других, что главное неизменно, что все беды, злодейства, ложь суть неизбежные временные заболевания нашего в целом здорового общества.[148] Освобождаясь от варварства, мы вынуждены прибегать к варварским средствам и, отражая жестоких коварных врагов, не можем обойтись без жестокости и коварства…

С удовольствием смотрел я фильмы о Петре Великом, Александре Невском, Суворове, мне нравились патриотические стихи Симонова, книги Е.Тарле и „советского графа“ Игнатьева; я смирился с возрождением офицерских званий и погон.

По взрослому оживала детская привязанность к былям отечественной истории. И с новой силой звучали никогда не умолкавшие в памяти голоса „Полтавы“ и „Бородина“.

Тогда я уже только посмеивался, вспоминая пацанские увлечения эсперанто.

Но десятилетия спустя, когда позади остались войны, тюрьмы, реабилитации, „оттепели“ и новые заморозки, когда уже писались эти воспоминания, я начал постепенно сознавать, что, пожалуй, именно „детские болезни“ эсперантистского и пионерско-комсомольского интернационализма предохранили меня от заражения воинственной полонофобией и финофобией в 1939-40, от ослепляющей ненависти ко всем немцам, от наиболее тлетворных миазмов казенного шовинизма.

И в то же самое время ведь именно эти упрямые мечты побуждали не за страх, а за совесть отождествлять себя с режимом сталинского великодержавия. В тюрьме я сочинял стихи, чтобы укреплять память и сохранять душевные силы. В плохоньких стишатах бесправный „зэк“ высказывал свою неколебимую веру. „…Покуда движется земля, Свят будет мрамор Мавзолея и звезды старого Кремля“.

И позднее – реабилитированный, восстановленный в партии, я продолжал, вопреки жестоким разочарованиям, отстраняя неумолимую правду Берлина 1953 года, Венгрии 1956 года, снова и снова цепляться за спасательные круги тех давних утопий и надежд. Убеждая себя, старался убедить других: ведь все же сбываются наши стремления и предвидения, – сбываются вопреки всем ошибкам, просчетам и преступлениям „культа личности“, – подтверждали события на всех континентах от Эльбы и Адриатики до Индокитая; уход колонизаторов из Индии, Индонезии, из Африки.

Прозрение наступило позднее, развивалось медленно и [149] непоследовательно.

Пражская весна 1968 года пробудила старые и рождала новые надежды, старые и новые сомнения.

И сегодня я думаю, что ребячьи эсперантистские мечты – добрые стремления к международному братству и те иллюзорные представления о мире, которые делали нас приверженцами зла, в то же самое время помогали мне и таким, как я, сохранять остатки совести, сберечь в душе зерна добрых надежд.

Потому что бессмертна надежда, возвещенная впервые на заре нашей эры – „несть эллина, несть иудея“.

В юности я верил, что эта надежда перевоплотилась в призыв: „Пролетарии всех стран, соединяйтесь!“ Позднее убедился, что она живет и во многих других воплощениях. И всего явственнее для меня сегодня в пушкинской речи Достоевского. – „Быть по-настоящему русским – это значит быть всечеловеком“.[150]