"Белый шаман" - читать интересную книгу автора (Шундик Николай Елисеевич)13Стойбище Майна-Воопки состояло всего из пяти яранг таких же небогатых чавчыват, как и он сам. Каждой семье принадлежало не больше шестидесяти голов оленей. Это было очень дружное стойбище, которое старалось никому не давать себя в обиду. Подъезжал Майна-Воопка с сынишкой к собственному очагу на третьи сутки; спутники его, с которыми он выехал из культбазы, свернули на свои кочевые тракты сутками раньше. — Ну, не совсем еще замерз? — спросил Майна-Воопка, чувствуя, что сынишка у него за спиной начинает клевать носом. Омрыкай стряхнул с себя оцепенение сна и стужи, вгляделся в мерцающий зелеными искрами подлунный мир тундры и хотел было сказать, что путь их, наверное, не имеет конца, как вдруг возбужденно воскликнул: — Я чувствую дым! Я чувствую запах стойбища. — То-то же! — усмешливо ответил отец. — Я думал, что ты разучился понимать запахи. Вы там, говорят, все перепутали… глазами слышите, ушами видите, а что с носом вашим происходит — не знаю… — Неправда это, отец! — веселю выкрикнул Омрыкай и, соскочив с нарты, побежал рядом. Чуя близкое стойбище, прибавили бегу и собаки. Однако Майна-Воопка вдруг остановил упряжку, принялся неторопливо раскуривать трубку. Омрыкай в душе подосадовал: зачем отец медлит, когда так не терпится поскорее увидеть маму? Но вот мальчишка насторожился, потом нетерпеливо развязал ремешки малахая, обнажил ухо и закричал: — Стадо! Я слышу стадо! Вон в той стороне пасутся олени! — То-то же! — опять воскликнул Майна-Воопка, радуясь, что сын выдержал еще одно испытание. — Значит, уши у тебя как уши… Отец улыбался, сладко затягиваясь из трубки, а Омрыкай все слушал и слушал, как шумит оленье стадо. Оно было далеко, скрытое густой мглой подлунной изморози; мгла образовывалась от дыхания оленей и пыли взбитого снега. Оттуда доносилось оленье хорканье, сухой перестук рогов, перезвон колокольчиков, подвешенных к шеям вожаков. Мальчику казалось, что он различает звон колокольчика, который сам когда-то подвешивал к шее огромного быка-чимнэ. О, это диво просто — слушать в морозной ночи далекий-далекий колокольчик. Омрыкаю чудится, что это звенят копытца его любимого кэюкая Чернохвостика, о котором он очень тосковал там, в школе. Однажды Надежда Сергеевна сказала ему на уроке: «Ты, кажется, в мыслях не здесь, ушел куда-то». —«Ушел в свое стойбище». — «Тоскуешь?» — «Как не тосковать, стадо оставил совсем без присмотра, боюсь, не напали бы волки на моего кэюкая». Класс рассмеялся. Заулыбалась и Надежда Сергеевна. «Расскажи нам про своего кэюкая», — попросила она, прерывая урок арифметики. Омрыкай долго смотрел в потолок и наконец сказал: «Родился он существом иного вида. Весь-весь, как снег, белый, а хвост черный. Я и назвал его Чернохвостиком. Очень быстрый кэюкай. Когда вырастет, я буду брать все самые главные призы на гонках. Только, наверное, не доживет он до той поры. Оленей иного вида чаще всего приносят в жертву духам…» Да, то была неутолимая тоска маленького оленного человека, который «оставил стадо без присмотра», по привычной жизни. И вот Омрыкай наконец едет домой. Завтра он увидит своего Чернохвостика. Вон там, где клубится мгла, пасется олененок. Это же близко, совсем близко! Пасется Чернохвостик и не подозревает, что хозяин его где-то уже совсем рядом. Плывет и плывет в морозном воздухе звон колокольчика, подвешенного к шее вожака стада. Может, и Чернохвостик станет когда-нибудь вожаком, если не принесут его в жертву злым духам. А что, если его уже закололи? Об этом жутко подумать. Не один раз просыпался Омрыкай в интернате в холодном поту от мысли, что Чернохвостика уже нет. Звенит вдали колокольчик! И странно, Омрыкаю отчетливо представляется и этот колокольчик, и школьный звонок. И то и другое уже для него неразделимо. Все громче звенят колокольчик и школьный звонок. Звенят рога оленей, звенит снежный наст под их копытами, копытца Чернохвостика тоже звенят. Даже стылые звезды сверху отвечают тихим звоном. И далеко-далеко едва заметно проглядывает в морозной мгле улыбающееся лицо Надежды Сергеевны; высоко подняла над головой учительница серебряный звоночек и зовет, зовет Омрыкая неумолчным звоном к себе, улыбается, беззвучно шевелит губами. — Ты что, неужто уснул? — доносится голос отца. Омрыкай очнулся, с трудом понял, о чем спрашивает отец. — Да нет, не сплю я, колокольчик слушаю. В школе у нас тоже есть почти такой же… — К шеям подвешивают вам? — Да нет. Что мы — олени? И опять замер Омрыкай, вслушиваясь в далекий шум стада. И вдруг звон колокельчика вошел в его сердце как-то совсем по-иному, какой-то пронзительно острой иглой: что, если и вправду Чернохвостика уже нет в живых? Всю дорогу спрашивал Омрыкай про белоснежного олененка, и отец неизменно отвечал с загадочным видом: «Сам все скоро увидишь. Может, и не увидишь. Ты теперь, наверное, зайца от оленя отличить не сможешь». Почему он так отвечал? Решил, что сын его отвык от жизни обыкновенного оленного человека? Или не хочет пока сознаваться, что белоснежный олененок принесен в жертву злым духам? Майна-Воопка, внимательно наблюдавший за сыном, уловил перемену в его настроении, догадался, о чем он думает: — Жив, жив твой Чернохвостик! — сказал он с великодушием, которому не давал прорваться за весь долгий путь, — Только он уже не кэюкай, а настоящий пээчвак, может, завтра ты и не узнаешь его. Омрыкай засмеялся от счастья. Какой у него хороший отец, угадал его мысли! Чернохвостик жив! И завтра Омрыкай увидит его. Конечно же, он узнает олененка, и отец верит в это, он просто шутит. — Раскопай снег и посмотри, какое здесь пастбище, — сказал отец, усаживаясь поудобнее на нарте. Омрыкай вытащил из-за пояса тяжелый тиуйгин из оленьих рогов, отошел от нарты, крайне польщенный, и вдруг смутился: что, если он оскандалится? Поразмыслив немного с видом солидным и сдержанным, он все-таки не выдержал, по-мальчишески заторопился, усердно разгреб снег сначала ногами, потом тиуйгином. Добравшись до земли, встал на колени, сбросил рукавицы. Мерзлая земля тускло серебрилась при лунном свете лапками густого ваатапа — оленьего мха. Да, это, кажется, было прекрасное пастбище. Но нельзя торопиться с ответом, надо посмотреть, что скрыто под снегом, еще в нескольких местах. Да, и во второй, и в третьей снежных лунках тундра густо серебрилась оленьим мхом. Омрыкай уже хотел было сказать свое «веское» слово, что пастбищем он вполне доволен, однако вовремя одумался: снег был здесь глубок, с жесткой коркой наста: э, нет, сейчас сюда гнать оленей опасно — порежут ноги. — Давно ли здесь наделала беды оттепель? — с озабоченным видом спросил Омрыкай и, солидно прокашлявшись, добавил: — Порежут олени ноги. Пожалуй, стадо надо гнать на склоны гор, где ветром сдуло снег. Майна-Воопка заулыбался, чрезвычайно довольный: — О, да ты совсем уже пастух — настоящий чавчыв. Ты прав, оленей надо гнать на склоны гор. Садись, поедем… Но прежде чем тронуть с места нарту, Майна-Воопка протянул сыну трубку в знак признания некоторых его пастушьих достоинств. Омрыкай нерешительно взял трубку и тут же вернул: — Нельзя, отец. Когда курит малый — в грудь к нему входит немочь. Так нам говорят в школе. Там на куренье наложен запрет… Майна-Воопка изумленно вскинул заиндевелые брови. — Запрет, говоришь? — спросил он, пока не зная, как отнестись к словам сына. — А я думаю, почему он так и не покурил ни разу в долгом пути? — Да, запрет, — солидно подтвердил Омрыкай. — Когда у меня учительница отобрала трубку, я чуть не заплакал. Ты же знаешь, какая у меня красивая трубка. Потом я и забыл о ней, кашлять меньше стал, голова не кружится… — Значит, на трубку там запрет, — уже в глубокой задумчивости повторил Майна-Воопка, погоняя собак. — На что еще у вас там запрет? — На драку запрет, на лживые наговоры, на лень… — О, и на лень тоже! — Да, и на лень. Я никогда не ленился. Сколько надо читать — читал, писать — писал. Задачи даже во сне решаю… — Постой, постой, я ничего не пойму, что такое читал, писал? А задачи — что это такое? — Я все потом покажу. Я взял с собой тетради, букварь, задачник и даже «Родную речь»… И опять ничего не понял Майна-Воопка. — Я видел, что ты совал в свою сумку эти всякие непонятные вещи. Но не таят ли они в себе зло? Может, не следует тащить их в ярангу? Не лучше ли закопать их в снег? Омрыкай, казалось, даже дышать перестал: — Что ты, отец! Это просто бумага. Ну, как очень-очень тоненькая шкура. Я буду вам читать букварь и даже «Родную речь». Я лучше всех читаю, потому что у меня большая голова. И очень умная. — Почему сам о себе так говоришь? Разве на хвастовство у вас нет запрета? Омрыкай конфузливо потупился и чистосердечно признался: — Есть и такой запрет. Меня учительница иногда за это стыдит… — Как она стыдит? Смеется над тобой, бранные слова говорит? — Нет, она добрая. Очень добрая… И еще я люблю, как пахнут ее руки… Сядет со мной за парту и показывает, как надо писать. Я пишу и чувствую, как пахнут ее руки. И волосы тоже. — Чудно, очень все это чудно, — дивясь рассказу сына, задумчиво промолвил Майна-Воопка. — И чем же пахнут ее руки, волосы? — Не смогу объяснить. Добротой, наверное, пахнут, чистотой… — Вот уж никогда не слышал таких запахов… Ты что, похоже, уже заскучал по той жизни? — Я и по своей жизни скучаю, по тундре, по своему стойбищу, и теперь по школе тоже… — Уже? Так скоро скучаешь по школе? — Немножко. Майна-Воопка надолго умолк, размышляя над словами сына. Не произошло ли с ним что-нибудь нехорошее, пока он жил там, в стойбище Рыжебородого? На первый взгляд ничего такого не видно. Отказался от трубки? Так это совсем не беда, мудрые старики всегда предупреждают, чтобы не слишком рано и не слишком много баловали детей трубкой. Отказался закопать в снег свои вещи, которых никогда не было в очаге оленных людей? Да, это уже хуже. Неплохо было бы все-таки закопать их в приметном месте в снег, хотя бы до той поры, когда сын опять поедет на берег. Но надо ли его возвращать? Если он, Майна-Воопка, и пообещал, что с первым восхождением солнца привезет сына обратно, то все-таки не без оговорок: еще неизвестно, как посмотрит на это Пойгин. — Что, если я не пущу тебя на берег? — осторожно спросил Майна-Воопка, не оборачиваясь к сыну. — Ты чавчыв, тебе оленей надо пасти, на берегу тебе нечего делать. Омрыкай молчал. Очень странно и долго молчал, только все громче и громче сопел. — Ты плачешь, что ли? — наконец повернулся к сыну Майна-Воопка. Омрыкай не плакал, но, кажется, готов был заплакать. — Не пойму я тебя, — угрюмо и в то же время ласково промолвил Майна-Воопка. — Посмотрим, кто ты теперь— настоящий чавчыв или какой-то там анкалин… Омрыкай и на этот раз промолчал, не зная, что ответить отцу: он не мыслил себя без тундры, без оленей, без родного стойбища, и было страшно предположить, что он больше никогда не сядет за парту в школе. — Запрет на драку, на лень и на хвастовство — это мне нравится, — как бы только для самого себя сказал Майна-Воопка. И, желая подбодрить сынишку, перевел разговор на другое: — Я аркан тебе сделал, настоящий аркан! Посмотрю завтра, как ты поймаешь своего Черно-хвостика. И опять Омрыкай соскочил с нарты и побежал, чувствуя, как высоко в груди поднимается сердце. Наконец под лунным светом увиделись островерхие шатры яранг. Стойбище стояло на высоком берегу реки. Кто-то еще долбил пешней лед, видимо, обновлял лунку, чтобы набрать воды. — Не все еще спят. Кто-то, видно, собирается чай кипятить, — весело сказал Майна-Воопка. — Сейчас полный полог наберется гостей. Придут на тебя смотреть… …Майна-Воопка не ошибся: не успел Омрыкай юркнуть в полог, как в шатре яранги послышались голоса соседей. Пэпэв, обняв сына, жадно вдыхала его запах, с досадой поглядывала на чоургын полога: хотя бы еще хоть мгновение помедлили гости, позволили ей побыть один на один с сыном. — Да ты вырос, кажется, — приговаривала она, поглаживая стриженую голову Омрыкая. — И пахнуть стал иначе. Какой-то непонятный запах идет от твоей головы. — Это, наверное, от мыла. Там люди каждую неделю моются от пяток до кончиков волос. — Эвы! — изумилась Пэпэв. Трудно было ей представить, как это могут люди мыть себя от пяток до кончиков волос. Прямо на морозе мыться немыслимо, вода на теле льдом возьмется; в таком вот пологе тоже не вымоешься — шкуры намокнут, хоть тут же выбрасывай. Суровая необходимость заставила ее, как это делают все женщины чавчыват, обтереть после рождения сынишки его тело сухой травой и вложить через головной вырез в меховую одежду с глухими штанинами и глухими рукавами, так что не надо было ребенку ни обуви, ни рукавиц. Между штанами оставалась большая дыра, которую закрывал пристегиваемый на костяные пуговицы меховой колпак. Накладывалась в этот колпак сухая трава, ее время от времени меняли, поскольку случалось с ребенком то, что случается в эту пору со всеми детьми. Так и рос человек, не зная, что такое теплая вода для тела. Мягкий нежный мех оленьих выпоротков или погибших при рождении телят сушил тело ребенка, согревал его. — Мыло пенится, щиплет глаза! — со смехом рассказывал Омрыкай, изображая руками, как он обычно намыливает голову. Пэпэв близко заглянула в глаза сына: — Ты от этого не ослепнешь? — Я, ослепну?! Да я стойбище наше увидел еще с первого перевала. Хочешь, я вдену нитку в самую тонкую иголку при потушенном светильнике? — Ну, этого и я не смогу, — рассмеялась Пэпэв и снова крепко прижала сынишку к груди. Гости в шатре выбивали снег из кухлянок, расспрашивали Майна-Воопку о новостях, явно намереваясь забраться в полог и самолично разглядеть мальчишку, побывавшего на культбазе. — Говорят, они там совсем разучились своему разговору и мясо боятся взять в руки, нанизывают его на че-тырехзубое копье и суют себе в горло… Омрыкай вслушался в голос соседки старухи Екки, не выдержал, высунул голову из-под чоургына и сделал свое первое опровержение нелепых слухов: — Я не разучился нашему разговору. И мясо могу есть, как все. Увидите! Могу съесть целого оленя! В шатре после некоторой паузы рассмеялись, а Омрыкай снова бросился к матери, прижался носом к ее лицу. — Ты часто являлась мне во время сна. Однажды приснилось, что ты, как учительница, ходишь по классу, мелом пишешь на доске… Пэпэв морщила лоб, стараясь догадаться, о чем говорит сын; сухонькая, хрупкая, она была похожа на испуганную птицу, готовую вот-вот взлететь. — О, сколько ты непонятных слов сказал. Не знаю, к добру ли это… Злые духи падки к непонятным говорениям, не зря их таким способом скликает к себе черный шаман. — Так я, по-твоему, черный шаман? — изумился Омрыкай и громко рассмеялся. Пэпэв смотрела на сына и думала: не появилось ли в нем что-нибудь такое, чем он может привлечь внимание черного шамана? Если приедет Вапыскат, она от страху умрет. Однако Вапыскат так или иначе все равно приедет… Прижав руку к сердцу, Пэпэв поправила огонь светильника и подняла чоургын, приглашая гостей. Сколько таил в себе Омрыкай загадок для всех этих встревоженных людей! Они тоже почувствовали его незнакомый запах, удивлялись непонятным словам, которые так легко слетали с языка мальчишки, будто он выговаривал их еще со дня рождения. Омрыкай, взволнованный таким повышенным вниманием к себе, уплетал оленье мясо и то впадал в мальчишеское хвастовство, то вдруг умолкал, смущенный, порой сбитый с толку неожиданным вопросом. — Верно ли, что там вас учат ходить вверх ногами? — спросил старик Кукэну, наклоняя к самому лицу Омры-кая плешивую голову. — Рыжебородый, говорят, учит вас этому… — Да, я умею, как он, ходить вверх ногами, — радуясь случаю прихвастнуть, сказал Омрыкай, ловко отрезав у самых губ острым ножом очередной кусочек мяса. — Ну и что в том толку — ходить вверх ногами? — допытывался Кукэну. — Ни побежать, ни выстрелить в зверя, руки все время заняты. И непонятно, для чего тогда человеку ноги? — Это так, для смеху. И чтобы ловкость свою показать. — Ну, если для смеху… это еще можно понять, — успокоился Кукэну и снова принялся обрабатывать ребрышко оленя маленьким ножичком, не оставляя на кости ни крошки мяса. — Еще такая смешная весть дошла, что белолицые шаманы не в бубен колотят, а в медный таз, — сказала старуха Екки. — У русских нет шаманов, — ответил Омрыкай, поглядывая то на мать, то на отца, чтобы определить, довольны ли они его ответами. — У них есть врачи, что значит лечащие люди. Совсем обыкновенные. Нестрашные люди. Трубкой грудь прослушивают… — Как это? — спросил молодой пастух Татро, сидевший в самом углу полога, как и полагалось гостю его лет. — Что за трубка? Из которой курят? — Вот такой длины, — показал Омрыкай, вытягивая перед собой руки. — Один конец к груди, другой к уху врача. Приложит и слушает, как бьется сердце, не хрипит ли что внутри. — Страшно? — Да нет же, щекотно. Смех разбирает. Врач тоже смеется. Шлепнет меня по спине и говорит: здоров, как моржонок. — Значит, не страшно, а щекотно, — все еще сомневалась Екки. — У меня нет к ним страха. Нас там ничем не пугают. Я только один раз испугался. — Омрыкай поднял руку, потрогал себя под мышкой. — Положил мне врач вот сюда такую стеклянную палочку и говорит: прижми. Я думал, больно будет, да как закричу… — Ну а что дальше? Больно было? — На сей раз уже спросил сам отец, отставляя в сторону чашку с чаем. — Да нет же, не больно. Просто я очень щекотки боюсь. Палочка эта гра-дус-ник называется. В самой середине ее что-то вверх и вниз ходит. Если у человека жар от простуды, то… — Омрыкай запнулся, не в силах объяснить, как действует градусник. — Если жар, то в палочке, в самой середке ее, что-то черное просыпается, вверх лезет… Екки пробормотала невнятное говорение, полагая, что здесь совершенно необходимо заклинание. А мать осторожно подняла руку Омрыкая, заглянула под мышку и спросила тревожно: — Боли не чувствуешь? — Да я силу, только силу чувствую! — воскликнул Омрыкай и согнул руку в локте, демонстрируя мощь своих мускулов. — Вот пощупайте, будто железо! Отец пощупал и спросил с мягкой насмешкой: — Как же быть с запретом на хвастовство? Или думаешь, что дома не обязателен этот запрет? Омрыкай засмущался, вяло опустил руку. Гости не поняли, о чем идет речь, а когда Майна-Воопка объяснил, все разом зашумели. — На чрезмерный аппетит у них нет запрета? — шутливо спросил Кукэну, выбирая кусок мяса получше. — Мне бы такой запрет не повредил: зубов нет. Однако все равно втолкал в старое брюхо пол-оленя… — На аппетит запрета нет, — воспользовался поводом опять привлечь к себе внимание Омрыкай. — Я гречку люблю, вот такую миску съедаю… — Что такое гречка? — спросила Екки. — Похожа ли она на оленье мясо? Омрыкай подумал-подумал и, чтобы не запутаться в ответе на столь неожиданный вопрос, махнул рукой. — Можно сказать, похожа, если там много масла. Главное, что вселяет сытость! — и постучал себя ладонью по животу. — Да, живот у тебя как хороший бубен, — опять потянуло на шутку Кукэну. — Пришел бы ко мне завтра. Уж очень досаждает дух какой-то. Надо бы изгнать, а мой бубен прорвался… — Не слишком ли ты расшутился? — Екки замахнулась костлявым кулачком на мужа. — От старости весь ум потерял… — К тебе, видать, он к старости только-только пришел, — отыгрался Кукэну. — Всю жизнь без ума прожила, теперь вот помирать — и ум тут как тут, наконец явился… Омрыкаю стало немножко обидно, что о нем на какое-то время забыли. Конечно, он смог бы напомнить о себе так, что все от изумления рты раскрыли бы, стоило только ему вытащить из сумки тетради и учебники; но был наказ отца пбка от этого воздержаться. — Дай-ка и я посмотрю, что там у тебя осталось под мышкой после этой стеклянной палочки, — посерьезнев, сказал Кукэну. — Что-то мне в память она запала… Омрыкай с удовольствием поднял руку, радуясь, что опять оказался в центре внимания. Старик осторожно дотронулся до его тела, велел повернуться боком к светильнику, попросил увеличить пламя. Пэпэв дрожащей рукой поправила тонкой палочкой фитиль из травы в плошке с нерпичьим жиром. Все, кто был в пологе, с величайшим напряжением ждали, что скажет старик. И тот наконец изрек: — Боюсь, что у тебя когда-нибудь здесь женские груди вырастут, как у жены земляного духа Ивмэнтуна. И снова вскрикнула Пэпэв, прикладывая сухонькие пальцы к горестно перекошенному рту, а Омрыкай полез рукой под мышку: ему стало страшно. Кукэну вдруг опять захохотал, и все вспомнили, что он известный шутник; вздох облегчения едва ли не заколебал пламя в светильнике. Смеялись гости и хозяева яранги, смеялись до слез, чувствуя, как тревога отпускает сердце. Рассмеялся позже всех и Омрыкай, и это вызвало новый взрыв хохота. Переполненный впечатлениями, намерзшийся за трое суток в пути, усталый, но необычайно счастливый, Омрыкай улегся спать, едва ушли гости. О, как было сладко спать в родном очаге! Никогда не казались такими мягкими и ласковыми оленьи шкуры, никогда так не смотрели на него переполненные любовью глаза матери. Вот он засыпает, но чувствует, что мать смотрит на него. Склонилась над ним и что-то шепчет и шепчет, может, рассказывает, как тосковала о нем, а может, произносит заклинания, оберегая сына от злых духов. Как жаль, что сон не позволяет разлепить веки. Утром, перед тем как уйти вместе с отцом в стадо, Омрыкай с затаенным дыханием бродил по яранге. Полог мать уже вытащила на снег, и в шатре стало просторно. Омрыкай внимательно осмотрел круг из камней, в котором тлели угли. Да, это были все те же камни, которыми издавна выкладывался круг очага, Омрыкай хорошо знал каждый из них. При перекочевках их прячут в специальный мешок из нерпичьей шкуры. Над очагом, на цепи, прикрепленной к верхушке яранги, висел чайник. Омрыкай посмотрел вверх, где сходились в пучок чуть выгнутые закопченные жерди остова яранги, на который натягивался рэтэм На поперечных перекладинах висели шкуры, ремни, винчестер в чехле, арканы, одежда. А вот связка амулетов: несколько деревянных рогулек, лапка совы со скрюченными когтями, медвежий клык, несколько волчьих когтей, нанизанных на оленью жилу, кончик оленьего рога. Сняв связку, Омрыкай осторожно перебрал все амулеты и повесил на прежнее место, испытывая чувство глубокого суеверного благоговения к хранителям очага. Потом присел на корточки у большого моржового лукошка, в котором мать обычно дробила каменным молотком мерзлое оленье мясо. На дне лукошка — камень, а рядом с ним каменный молоток с деревянной ручкой. Подле лукошка, на поломанной нарте, лежал нерпичий мешок, наполненный кусками мерзлого оленьего мяса. Омрыкай заглядывал в каждый уголочек шатра яранги, различая предметы не только по их внешнему виду, но и по запаху. Как знакомо пахнут вот эти огнивные доски! Сколько раз Омрыкай на праздники намазывал их рты оленьим жиром — кормил самых главных хранителей очага. Яранга разбиралась на части при перекочевках, опять собиралась, но где бы ее ни устанавливали — она была для ее обитателей родным очагом. В ней родился Омрыкай, в ней рос, в ней слушал сказки в долгие зимние вечера. Да, здесь не так тепло и уютно, как в школе, как в интернате, но это его родной очаг, и ему здесь хорошо. Хотя действительно холодно в яранге, иней густо заткал внутреннюю сторону рэтэма, заиндевела посуда, аккуратно составленная у моржового лукошка: закопченный котел, еще два котелочка, кастрюли, железные миски. И только чайник висел по-прежнему на крюке над очагом. Скоро примчится на оленях отец, ушедший в стадо, еще когда Омрыкай крепко спал, попьет чаю и снова уедет к оленям, только на этот раз уже не один. Скоро, очень скоро Омрыкай увидит своего Чернохвостика! Ворохнув угли в костре, Омрыкай подбросил несколько хворостинок, лежавших кучей возле входа в ярангу, снял с крюка чайник, чтобы проследить, как поднимается дым. Это было любимым занятием Омрыкая. Бывало, сядет рядом с матерью у костра и все смотрит, смотрит, как струится дым, который представлялся ему живым существом, напоминающим доброго бородатого деда. Правда, когда бушевала пурга, дым расползался по всей яранге, разгоняемый ветром, забивал дыхание, ел до слез глаза. Это запомнил Омрыкай еще с тех пор, когда его вкладывали в меховой конверт и подвешивали, как всех малых детей, к перекладинам яранги. Если дым струился ровно — мальчик радовался, потому что «дед» был добрым, спокойно струилась его борода. Если злился «дед» — борода его металась по всей яранге, и тогда волей-неволей мокрели глаза от дыма и страха. Вон к той перекладине обычно подвешивали Омрыкая, иногда он стоял в конверте, а когда подвязывали два нижних ремешка, прикрепленных к уголкам конверта, ко второй перекладине, он уже лежал — как бы в колыбели, которую кто-нибудь покачивал; огонь костра то исчезал, то снова слепил глаза, а дым начинал колебаться сильнее, и казалось, что «дед» все пытается заглянуть ему в лицо. Омрыкай не так уж и заспался, хотя отец и мать проснулись намного раньше. Они всегда просыпаются раньше всех в стойбище. Вот и нынче: мать уже выбивает из полога иней, а другие хозяйки еще только кипятят чай. Выбираются на мороз детишки. Сейчас они прибегут к Омрыкаю и начнут расспрашивать о школе, о культбазе. Что ж, он сумеет их удивить, тут уж он постарается. Вышел Омрыкай из яранги степенно, с чувством величайшего превосходства и над своими сверстниками, и даже над теми, кто был постарше его. Увидев, что к нему бегут дети соседей, вдруг ловко встал вверх ногами и пошел на руках, изумляя малых и старух. Пэпэв схватилась за обнаженную голову, белую от инея. Встав на ноги, Омрыкай передохнул, победно огляделся; в раскрасневшемся лице его было отчаянное озорство и радость встречи с друзьями. И загалдели ребятишки, выражая удивление и восторг, посыпались вопросы. Пэпэв, было спрятавшая руку в широкий рукав керкера, снова оголила ее, обнажая правое плечо и грудь, принялась с удвоенной силой выбивать полог, радуясь, что перед ее глазами шутит, смеется, что-то бурно объясняет приятелям ее сын, живой и здоровый. Однако совсем недавно на похоронах Рагтыны черный шаман предрек ему смерть. Правда, было еще одно говорение над похоронной нартой — Пойгин предрек Омрыкаю жизнь… Вот и гадай теперь, чье предсказание сбудется. У Пэпэв холодеет сердце, когда начинает думать об этом. Скорее бы приехал Пойгин. Уже одним своим видом он изгоняет страх, вселяет спокойствие. А Вапыскат лучше бы провалился под землю к ивмэнтунам. Здесь все его ненавидят и боятся. Особенно ненавидит Майна-Воопка: не может простить черному шаману, что он удушил его брата шкурой собаки. При одном имени черного шамана он становится сам не свой, теряет всякую осторожность. Майна-Воопка примчался на оленях как-то незаметно, будто вынырнул из-под земли, испугав Пэпэв. Омрыкай бросился к нему, помог распрячь оленей, привязал их к грузовым нартам. Отец одобрительно улыбнулся, таинственно сказал: — Сейчас ты от радости взлетишь над стойбищем, как птица. Отвернул шкуру на нарте и встряхнул перед глазами сына кольца новенького аркана. Ах, что это был за аркан! Омрыкай какое-то время разглядывал его, медленно перебирая кольца, потом крикнул одному из приятелей: «Беги!» Мальчик бросился со всех ног, изображая оленя. Омрыкай взмахнул над головой кольцами аркана, метнул так, что заныло плечо. Ого, как ловко пойман «олень»! Кричат от радости дети, улыбаются взрослые, важничает Омрыкай, снова собирая аркан в кольца. Скорей бы в стадо! Отец, отлично понимая сына, попил наскоро чаю, снова запряг оленей, Омрыкай, к зависти приятелей, сел позади отца. Олени тронулись медленно, коренной чуть присел на задние ноги: боялся удара по крупу свистящим тинэ, однако наездник был расчетлив, тинэ пустил в ход лишь тогда, когда надо было вселить в упряжку истинное безумие, — не то олени бегут, не то мчится снежный вихрь. Подскакивает нарта на кочках и комьях снега, вывороченного прошедшим оленьим стадом. Свистит тинэ в руках отчаянного наездника. Ух, как захватывает дыхание! Взметается из-под копыт оленей снег, забивает рот, глаза. Омрыкай изо всех сил держится за ремень отца, боясь вылететь из нарты. Тяжко дышат олени, высунув горячие, влажные языки, Омрыкай знает: таким образом потеют они; как бы ни мчался олень — шерсть его остается сухой, иначе не выжил бы он в лютые морозы. Упряжка с ходу влетела на склон горы, по которому разбрелось стадо. Где же Чернохвостик? Омрыкай соскочил с нарты, суматошно отряхнул себя от снега, жадно оглядел стадо. Спросил нетерпеливо: — Где Чернохвостик?! — Ищи! — с усмешкой ответил отец. — Смотри, не спутай зайца с оленем. Омрыкай напряженно улыбнулся, стараясь показать, что шутка отца его не обижает. Собрав аркан для броска, Омрыкай вкрадчиво пошел по стаду; олени косились на него, чуть отбегали в сторону и снова принимались разгребать снег, погружая в снежные ямы заиндевелые морды. Олени. Вот они, олени! Нелегко давалась Омрыкаю разлука с ними. Почти каждую ночь наплывали на него во сне олени — в замедленном беге, и на рогах самого крупного чимнэ алел красный солнечный шар. Но чем красивее были сны, тем еще мучительнее становилась тоска. Может, и сейчас это всего лишь сон? Э, нет, во сне так не жжет морозом лицо. Но что мороз для настоящего чавчыв. Олени! Перед его глазами олени, сотни оленей, их рогами ощетинилась гора и словно бы сдвинулась с места. Правда, сейчас с рогами только самки, а на головах самцов короткие, не разветвившиеся отростки, покрытые нежной кожицей; у некоторых всего лишь бугорки. Вон тот огромный бык терял свои рога в осеннюю пору-перед морозами, когда уезжал Омрыкай на берег, в школу. После гона бык потерял сначала левый рог, голова его была залита кровью; через сутки отвалился второй — тяжелый, со множеством отростков; трудно было поверить, что с наступлением лета опять возвысятся над его головой огромные рога и добавится слева и справа еще по одному отростку. К осени окончательно окостенеют рога, и тяжко придется соперникам этого великана: Омрыкай хорошо знал его ярость и отвагу. Выйдет бык на возвышенность, чтобы предстать во всей своей красе и мощи не только перед стадом — перед самой вселенной, и затрубит так, что даже солнце задрожит, поддетое на его огромные, страшные рога; затрубит великан и начнет яростно копытить землю, полетят из-под его ног земля и камни. Запахнет в воздухе чем-то похожим на паленую шерсть или на жженое копыто, и проснется в оленях непонятное беспокойство: не то мчаться надо — мчаться куда глядят глаза, даже если впереди пропасть, не то замереть в каменной неподвижности, ожидая, когда кто-нибудь все-таки примет вызов. Но не всем под силу томиться в ожидании. Некоторые из оленей начинают бегать по кругу, возбуждаясь все больше и больше, а некоторые все ниже клонят голову, нацеливая рога туда, где трубит великан. Но где, где же тот, который примет вызов? Вот он, такой же могучий и яростный. Затрубит и словно оттолкнет задними ногами от себя весь земной мир, так что покажется, будто сдвинулась с места сама Элькэп-енэр. И вздыбятся рогатые звери, ударят друг друга копытами в грудь, и тот, кто принял вызов, едва не опрокинется на спину. Станет жутко стаду от тяжкого хрипа, от топота копыт, от треска рогов двух великанов. Затрещат рога, польется кровь, и осеннее солнце, кажется, станет еще багровее — словно бы само закровоточит, заливая полнеба. Заполыхает заря победы одного из великанов. Но для кого из них взойдет эта заря, заря безраздельной власти над стадом, власти над важенкой, которой будет суждено уже при весенней заре родить ему подобного?.. Трещат рога, пока не сплетутся намертво. А когда сплетутся, то покажется, что затрещали даже хребты обезумевших от ярости быков. Кровоточит солнце, смятенно трубит стадо, чуя кровь. На какое-то время замрут великаны, словно превратившись в каменные глыбы, и только горячее их дыхание выдаст, что они живые, что они готовы стоять вот так вечность, не уступая друг другу. Случалось, что умирали самцы диких оленей. Равные силой умирали не только от ран и напряжения — умирали от голода и жажды, так и не расцепив рога. Но если не равны соперники в силе, дрогнут передние ноги у одного из них, пройдет мгновение — и он упадет на колени, а потом встанет и подставит бок победителю, показывая, что сдается, и, обливаясь кровью, поплетется, шатаясь, в тундру, чтобы пережить горечь поражения в одиночестве… Да, уже не один раз видел Омрыкай все это: чавчыв должен знать про оленя все — чем раньше, тем лучше. В этот раз безрогий олень не внушал Омрыкаю прежнего чувства жуткого восторга; и все же как заколотилось сердце маленького пастуха, едва он кинул взгляд на великана: ведь перед ним был отец любимого его Чернохво-стика. Колышется под могучей шеей самца седой волос, глаза его внимательны — все видят, и нос, удивительно чуткий нос, пытается унюхать, насколько велика опасность. Можно было и не покидать расчищенное от снега место, да вот рядом человек, который давно не появлялся в стаде. Кто его знает, с чем он пришел. Хоть и мал человек, но в руках у него аркан, занесенный чуть назад для броска, а с этим шутки плохи. Недовольно фыркнув, олень метнулся в сторону и замер, как бы прикидывая: на ком сорвать зло? Косят его глаза налево, направо, все ниже клонится голова, готовая боднуть со страшной силой. Наконец устремился к трехлетнему быку, в котором угадывал зреющую силу возможного соперника. Молодой бык пока бой не принял, отпрянул и спокойно пошел прочь, можно было сказать, пошел даже с достоинством, лишь изредка оглядываясь, как бы желая предупредить обидчика: он еще очень пожалеет, что позволил себе такую выходку. Мирно паслось стадо, самцы все выше и выше поднимались по склону горы, порой вступая в схватку друг с другом; самки предпочитали пастись у подножия на пологих склонах, особенно те из них, которым через три месяца предстояло пополнить стадо новым потомством. Беременную важенку можно узнать по ее миролюбию, по задумчиво-мечтательному виду. Степенна в эту пору важенка, укрощает свою страсть к стремительному бегу, только испуг может заставить ее мчаться, перегоняя ветер; а если все спокойно — осторожно обойдет крутой склон, не ввяжется в серьезную борьбу за расчищенное место. Важенки потеряют рога после отела, а сейчас они гордо несут свою корону, которая много легче, изящней, чем у самцов, время от времени низко наклоняют голову, становясь в защитную позу; самцы великодушно обходят их стороной, и только годовалые оленята и тут не прочь показать, что они теперь тоже олени и умеют бодаться. Случается, что двухгодовалый бычок, почувствовав в себе силу непонятного влечения к самке, начинает выявлять завидную прыть, и тогда неизменно показывают свой строгий нрав блюстителей высокого порядка самцы-старики: пока будет жив, ни за что во время гона не подпустит к важенке незрелого бычка, которому нет еще трех лет, а иногда и шестилетнего отгонит с позором прочь, заботясь о жизнеспособности будущего потомства. Но это будет потом, осенью, а сейчас самцы-старики лишь внимательно приглядываются к проказникам, запоминают на всякий случай. Не все еще тайны оленьего стада знал Омрыкай, но многое вошло в него с молоком матери и потому было доступно его разумению. Знал он и то, что оленята порой собираются в одно место, затевают шалости, меряются силой. Но сегодня оленята предпочитали пастись рядом со своими матерями. Вон тот, который уже успел сломать стрелочку своего рога, по-прежнему, как он это делал, когда был еще молочным теленком — кэюкаем, словно бы передразнивает мать. Опустит важенка голову в снежную яму, и олененок делает то же самое, ударит мать копытом по снегу, и сын в точности повторяет ее движения. И даже когда олениха, изогнув шею, принялась чесать бок отростком рога, олененок тоже попытался пощекотать себя. Но не было у него еще настоящих рогов, и он понуро опустил голову, широко расставив голенастые ножки, как бы горестно задумавшись о собственном несовершенстве. Омрыкай едва поборол в себе желание метнуть в него аркан. Где же все-таки Чернохвостик? Конечно, при его белоснежном цвете он тут почти невидимка. Только по черному хвостику, по копытцам, по глазам да по носику можно разглядеть его на снегу. Однако у настоящего чавчыв должно быть особое чутье на оленя, пора, давно пора уж и обнаружить Чернохвостика. Омрыкай прошел через все стадо вдоль склона горы, поднялся вверх, снова опустился и вдруг замер: у каменистого выступа лежал рядом с матерью его Чернохвостик. Да, конечно, это был он! Издали можно подумать, что это сугробик снега. Однако почему олененок лежит? Омрыкай знал, что в сильный холод слабеющие олени порой ложатся в снег, сберегая силы. Пастуху в это время необходимо быть особенно наблюдательным: если олень пережевывает жвачку — не тронь его, но бывает, что уже нечего бедняге пережевывать, а встать не может; здесь уж не зевай, пастух, помоги оленю собраться с силами, иначе голод и холод сделают свое страшное дело. Чернохвостик и его мать мечтательно пережевывали жвачку, и Омрыкай облегченно вздохнул, заулыбался. Все ближе подкрадывался мальчик к своему любимцу. Оленихе это не понравилось, она легко встала, наклонила вниз голову, подозрительно разглядывая маленького человека. Вскочил и Чернохвостик, в точности повторив все движения матери. Как он вырос! Ножки тоненькие, а колени узловатые и копыта крупные: быть ему вожаком стада. Вот только жаль, что родился он существом иного вида, таких и люди не милуют, стараясь ублажить духов, и волки почему-то режут чаще всего. Но ничего, Чернохвостик сумеет себя защитить от любого волка, а отец не заколет его, он и сам полюбил этого олененка. Важенка не выдержала опасной близости пастуха, отпрянула в сторону. Отпрянул и олененок, показав черненький хвостик. Но тут же повернулся, разглядывая маленького пастуха так, будто в его голове пробуждалось какое-то смутное воспоминание. — Что, узнаешь? — тихо, боясь вспугнуть олененка, спросил Омрыкай. Чернохвостик пошевелил оттопыренными ушами, совсем по-детски склонил голову, как бы .желая еще раз услышать голос маленького человека, который, видно, сам был среди людей их кэюкаем. Хоркнув, Чернохвостик покосился на мать, верно бы спрашивая у нее разрешения поближе познакомиться с маленьким человеком, и, не в силах одолеть любопытство, пошел к нему, вытягивая заиндевелую морду. Однако олениха, которая до сих пор делала вид, что пришелец ей безразличен, сердито фыркнула, и Чернохвостик сделал стремительный скачок в сторону, отбежал на порядочное расстояние и принялся пастись, проявляя к Омрыкаю обиднейшее равнодушие. Омрыкай долго бродил вокруг олененка, намереваясь набросить на него аркан, но уж очень не хотелось ему портить отношения с Чернохвостиком: аркан есть аркан, он всегда пугает оленя. Отстегнув от ремня ачульгин из тюленьей шкуры, Омрыкай, как это делают взрослые пастухи, помочился в него, протянул в сторону олененка: он знал, как мучает оленей соляное голодание. Приходилось Омрыкаю видеть не раз, как лизали олени солончаки в тундре, как устремлялись к снежным комьям, на которые выливается по ночам моча из ачульгинов, как обгладывали скинутые рога. Случается, что олени съедают леммингов, чуя соль в их крови, а важенки обгрызают рожки собственных телят. Все ближе подходил Омрыкай к олененку, неся в вытянутой руке ачульгин, но тот еще явно не понимал, в чем суть великодушного жеста маленького пастуха; зато взрослые олени, забыв всякую осторожность, бросились к человеку. Омрыкай отгонял оленей, настойчиво пытаясь сблизиться с Чернохвостиком. В конце концов ачульгин опустошила мать олененка. Пристегнув ачульгин опять к поясу, Омрыкай пришел к выводу, что Чернохвостика надо поучить, и ничего особенного не случится, если он испытает, что такое аркан в руках настоящего чавчыв. Это было для Омрыкая удивительное мгновение, когда он чуть занес руку с арканом назад, потом взмахнул над головой. Он знал, чувствовал спиной, что за ним пристально наблюдает отец, казалось, видел затылком, как он то улыбается, то хмурится, оценивая каждый его шаг, каждый жест. Как это было бы ужасно, если бы Омрыкай промахнулся. К тому же надо было метнуть аркан так, чтобы петля не пришлась на самую шею олененка, иначе он задохнется. Однако Омрыкай превзошел самого себя — аркан обхватил только крошечные рожки Чернохвостика. Вздыбился испуганный олененок, шарахнулся в одну, в другую сторону. Забегала, тревожно хоркая, важенка. Омрыкай тянул к себе Чернохвостика, напряженно перебирая аркан. В раскрасневшемся лице его были упрямство и восторг истинного чавчыв. Вот уже совсем рядом Чернохвостик, упирается, мечется, порой падает на бок. Не обломать бы ему рожки! Наконец Чернохвостик уже совсем рядом. О, какая белая и мягкая у него шерстка! Хорошо бы осмотреть его копыта, не поранились ли под ними подушечки, но для этого Чернохвостика надо повалить на бок. Изловчился Омрыкай, обхватил олененка, повалил на бок. Дрожит олененок, хоркает жалобно, и важенка уже совсем близко, порой обдает пастушка яростным дыханием. Где же отец? Не заругает ли? Чернохвостик, лежа на боку, перебирал ножками, и не было никакой возможности заглянуть ему под копытца. — Ну что, нашел своего Чернохвостика? — послышался сверху голос отца. Омрыкай смятенно поднял лицо: не оскандалился ли, не навлек ли гнев отца? Но нет, глаза у него добрые, очень добрые — значит, не сердится. — А что бы ты делал, если бы аркан захлестнулся на шее? Задушил бы своего любимца? Как понять эти слова отца, неужели в них упрек? — Ну, ну, не волнуйся. Я тобой доволен, очень доволен, ты настоящий чавчыв, — приговаривает отец, опускаясь на корточки. — Давай посмотрим на его копытца. Я придержу, а ты посмотри. Едва ли был в жизни Омрыкая более счастливый миг, чем этот: отец назвал его настоящим чавчыв! Не чувствуя холода, Омрыкай ощупал под копытцами подушечки, заросшие жесткой шерстью, несмело сказал: — Кажется, нет болячек. — Кажется или в самом деле нет? — Нет, — уже твердо сказал Омрыкай. Отец сам внимательно осмотрел копытца олененка, погладил его по шее, почесал за ушами и сказал: — Здоров твой олень, хоть запрягай в нарту. Но до той поры еще далеко. Думаю, что ты сам обучишь его ходить в нарте. Конечно же, это не простые слова: значит, отец будет растить Чернохвостика, не заколет его в жертву духам. — Я буду учить его! Я лучшие награды заберу с ним на гонках! — воскликнул Омрыкай, расслабляя на рожках олененка петлю аркана, чтобы отпустить его на волю. — Забыл запрет на хвастовство? — довольно строго спросил отец, но тут же рассмеялся. И зазвенел вдруг в памяти Омрыкая школьный звонок, склонилась над его головой Надежда Сергеевна, тихо сказала: «Сегодня у тебя еще лучше получается». Омрыкай покрутил головой, прогоняя воспоминание, и едва не признался: «Отец, я очень хочу в школу». Однако мальчик промолчал, не потому, что решил утаить от отца сюю тоску по школе, а потому, что и с олененком расстаться не было сил. Как же быть в таком случае? — Ну, отпускай своего будущего бегуна, — сказал отец, поправляя на плече аркан. — И можешь знать: я ни за что его не заколю в жертву духам. Это твой олень! Омрыкай погладил олененка, почесал за ухом, как это делал отец, и снял с рожек аркан. Ох, как помчался прочь олененок, почувствовав свободу. Словно безумный рыскал по стаду, отыскивая мать, а когда нашел, потерся о ее ноги, уткнулся мордочкой в гриву под шеей; было похоже, что он хотел пожаловаться, какой ужас перенес: ведь человек впервые набросил на него аркан. Не было дня, чтобы в ярангу Майна-Воопки не являлись гости из самых дальних стойбищ: многим хотелось посмотреть на Омрыкая, которому черный шаман предрек смерть, а белый — жизнь. Однажды поздним вечером приехал Пойгин. Этому гостю хозяева яранги особенно обрадовались. Пойгин молча съел немного оленьего мяса и долго пил чай с видом угрюмым и отрешенным. На Омрыкая он, казалось, даже не смотрел, разговаривая с Майна-Воопкой о погоде, о пастбищах, о волках, повадившихся в стадо. Омрыкай, предоставленный самому себе, перелистывал тетради. Каждая страничка навевала воспоминания. Как там сейчас живут его друзья? Помнит ли о нем Надежда Сергеевна? Омрыкаю виделось в памяти, как ярко светятся окна школы, других домов культбазы; спокойные эти огни манили его, будили в нем тоску. Странно, когда был там, точно так же видел в памяти огонь костра, дымок над ярангой. Пойгин, наконец обратив на него внимание, осторожно взял из рук Омрыкая тетрадь, бережно перелистнул страницу, другую, спросил: — Не забывается ли твое умение понимать немоговорящие вестм? — Нет, я все, что постиг, запомнил навсегда! Пойгина поразило, каким тоном это сказал мальчик: так произносят клятву. — Надо ли помнить это? — задал он еще один вопрос, листая тетрадь и поглядывая искоса на Омрыкая. — Мне снится, как я читаю… — А олени снятся? — Каждую ночь снились, когда я жил в школе. — Я не буду у тебя спрашивать, что для тебя важнее… — Я сам не знаю, что важнее… Может — и то, и это, одинаково… Пойгин внимательно посмотрел на Майна-Воопку, неопределенно пожал плечами. — Вот и пойми… хорошо это или плохо… — Я знаю, что сын мой настоящий чавчыв, — спокойно ответил Майна-Воопка. — Я это понял, когда мы были вместе в стаде… Пойгин положил руку на шею Омрыкая, привлек его к себе: — Уж очень ты мне нравишься, Маленький силач. Не зря тебе дали такое имя. Скоро сможешь унести на шее оленя… — И вдруг, казалось без всякой связи, спросил:— Кто самый лучший человек в стойбище Рыжебородого? — Надежда Сергеевна! — Кто такая? Жена Рыжебородого? — Да, жена Артема Петровича. — Почему ты называешь Рыжебородого двумя именами? — У русских даже три имени. Артем, Петрович да еще Медведев. — Зачем же столько имен сразу? — больше обращаясь к самому себе, спросил Пойгин. — Наверно, чтобы сбить с толку злых духов, — робко высказала свое предположение Пэпэв, стараясь вовремя подливать чай дорогому гостю. Пойгин опять положил руку на шею Омрыкая: — Ты как думаешь? — Артем Петрович так объяснял, — Омрыкай с важным видом помолчал, собираясь с мыслями, — он сказал, что каждому человеку надо все время помнить, кто был его отец, и напоминать об этом другим людям. Потому «Артем Петрович» надо понимать так… Артем сын Петра. Но у родителей и детей должно быть еще одно общее имя — фамилия называется. Такой у них обычай. — Может, это и неплохой обычай. Хорошо, когда сын или дочь всегда помнят отца, — сказал Майна-Воопка. — Может быть, может быть, — вяло согласился Пойгин, уперев неподвижный взгляд в огонь светильника. — А мать… разве мать не должны все время помнить дети? — с некоторым недоумением спросила Пэпэв, заплетая кончики своих тяжелых черных кос. — Не будем думать о странных обычаях русских, — раздраженно махнул рукой Пойгин. — Мы помним и матерей, и отцов без упоминания их имен. Я и деда помню. Хороший был человек. Очень хороший. Сумел приручить волка. А это возможно лишь при самом добром сердце… — Отогнал бы ты заклинаниями волков от моего стада, — попросил Майна-Воопка, разглядывая лицо гостя с затаенной озадаченностью. Пойгин почувствовал его взгляд, досадливо изломал брови: — Я должен убить росомаху. Вчера гнался за ней, но она ушла. Отбила от стада важенку Выльпы. У него и так всего четыре оленя. И надо же было выбрать именно его важенку. Гналась, проклятая, пока важенка не выкинула плод. Сожрала плод и важенку едва не загрызла. Такая уж у росомах подлая повадка. Пэпэв закрыла руками лицо, простонала: — О, какое несчастье. В пологе долго длилось молчание: росомаха внушает отвращение и суеверный страх, потому что покровительствует земляному духу — Ивмэнтуну; своей похотливостью она превосходит даже жен земляных духов, часто вступает в сожительство с самым злым из них и потому рожает вонючих детей. Способность росомахи помечать землю отвратительными и очень устойчивыми запахами на тех просторах, где должна властвовать только она, вызывает чувство гадливости. И если надо кого-нибудь очень унизить за нечистоплотность, за злой нрав, за склонность к клевете и обману — называют его росомахой. — Несчастный Выльпа, все беды склонны настигать его, — продолжала сокрушаться Пэпэв, не отрывая рук от лица и мерно покачиваясь. — Дочь его, говорят, все так и лежит на холме… звери не тронули ее. О, горе, горе, духи недовольны… требуют новую жертву… — Рагтына уже ушла, — мрачно сказал Пойгин, по-прежнему не отрывая взгляда от пламени светильника. — Ушла к верхним людям. Звери оставили одни косточки… Это были волки… Я понял по следам. Да, волки, но не росомаха. Омрыкай горестно молчал. Пойгин, подобрев лицом, провел по его голове рукой и спросил: — Боялся ли ты русских шаманов? — У них не шаманы… врачи называются. Я их не боялся. Они очень стараются, чтобы не было больно. У Тотыка болячки вот здесь, между пальцами были… Врачи мазью мазали, белыми полосками тоненькой материи обматывали. Бинт называется. И прошли болячки. Совсем прошли. Пойгин близко наклонил лицо к Омрыкаю, глубоко заглядывая в глаза мальчика, спросил совсем тихо: — Слышал ли кто из вас, как кричала Рагтына, когда ее резали русские шаманы? Омрыкай испуганно отшатнулся, потом отрицательно покачал головой. — Нет, никто такое не слышал. Только Ятчоль болтал, будто слышал даже в своей яранге, как кричала Рагтына. — Ну, если Ятчоль болтал, значит, неправда, — глубоко передохнув, с облегчением сказал Пойгин. — Антон поклялся мне жизнью матери, что Рагтыну, когда она была живой… не резали. Так и сказал… пусть умрет моя мать… если я говорю неправду. — Сын Рыжебородого, что ли? — спросил Пойгин и тут же добавил, не дожидаясь ответа: — Что ж, может, он был просто не сведущ. А может, русским легко давать такие клятвы. — Почему говоришь, как Вапыскат? — не глядя в глаза Пойгину, спросил Майна-Воопка. Пойгин болезненно поморщился: — Да, ты прав. Точно так говорит Вапыскат. — Значит ли это, что вы теперь думаете одинаково? Пойгин промолчал. Еще раз полистав тетрадь Омрыкая, приложил ухо к его груди, долго слушал: — Хорошее у тебя сердце. Будто пешеход, ушедший в дальний путь. Ровно бьется. Будешь долго жить. Долго… Пэпэв счастливо заулыбалась, выхватила из деревянного блюда олений язык, протянула гостю: — Съешь еще. Ты очень желанный гость. Ты всегда с хорошими вестями. Мы хотели бы видеть тебя каждый День… Надеемся, заночуешь в нашем очаге. — Нет, я поеду в стойбище Эттыкая. Меня ждет Кайти. Последнее время она все дни в страхе. — Пойгин медленно повернулся к Майна-Воопке, тронул по-дружески его плечо. — Я знаю, как ты ненавидишь черного шамана. Я тоже его ненавижу. Но неясно мне, что будет со мной, когда взойдет солнце. Может, главные люди тундры назовут меня своим другом, а может, убьют, если пощажу Рыжебородого. Омрыкай со страхом и недоумением уставился на Пойгина: — Почему ты его должен не щадить? — Это не для детей разговор, — сказал Пойгин и опять болезненно поморщился. — Ты, я вижу, чтишь Рыжебородого… — Да. Его все чтят… — Все? А вот я… На меня почему-то нашло помрачение… Мне мало головой понять, Омрыкай, что ты прав. Мне в это надо душой поверить… Ты мальчик еще, и тебе… Не досказав, Пойгин умолк, настолько погружаясь в себя, что, кажется, даже забыл, где находится. — Ну, я поехал, — наконец очнулся он. — Не провожайте меня. — Повернулся к Майна-Воопке. — Я буду к тебе приезжать. Только ты можешь дать мне достойный совет… Пойгин оделся и покинул ярангу. На вторые сутки с самого утра приехали новые гости, разглядывали Омрыкая и мучили его расспросами. Мальчик удрученно спросил у матери: — Что они едут смотреть на меня, будто я существо иного вида? — Не сердись, — просила мать, стараясь скрыть, насколько сжигала ее тревога за сына. — Разговаривай с гостями, как советовал отец… Рассказывай только достоверные вести. И не будь болтуном, ничего не выдумывай… — На болтунов у нас там тоже запрет. — Нужный, очень нужный запрет. Помни о нем. Омрыкай садился на шкуры у костра в круг гостей, сначала отвечал на вопросы степенно, с важным видом, как взрослый, но детская непоседливость брала свое, и он начинал скучать, забываться, все чаще поглядывая на выход из яранги: там ждали приятели, которых он обучал грамоте. За стойбищем, на обширной горной террасе, где снег еще не был ископычен оленьим стадом, детишки учились писать свои имена. И не только дети, но и молодые парни и даже вполне солидные отцы семейств просили Омрыкая начертать таинственные знаки, обозначающие их имена, и тот старался как мог. Какая это была радость — мчаться на горную террасу, наконец вырвавшись из плена гостей. Но Омрыкая снова и снова зазывали в ярангу, задавали один вопрос нелепее другого. — Верно ли, что там пищу варят не на костре, а на каком-то странном огне, втиснутом в каменное вместилище, и потому она совершенно не пахнет дымом? Это же, наверно, в горло не лезет… — Я забыл, пахнет ли там пища дымом. Но я был всегда сыт и очень любил картошку… — Что такое картошка? — Растет в земле, как корни травы или кустов, только она круглая, будто мяч… — Ой-ой! Не вонючий ли это помет Ивмэнтуна? — Ну какой помет, что, у меня нюха нет, что ли? — Ты не сердись, не сердись, — успокаивал мальчика старик Кукэну, не пропускавший ни одного случая потолковать с дальними гостями. — Сам говорил, что там на злость наложен запрет… — Ка кумэй! Верно ли это, что на злость запрет? — Да, запрет, — терпеливо подтверждал Омрыкай, прилежно внимая совету старика. — Слыхал я, что, как только ты пришел в стадо, в оленей страшный испуг вселился. Слух пошел, что это от дурного запаха пришельцев, которым ты насквозь пропитался, — сказал Аляек, мрачный мужчина с костяными серьгами в ушах — двоюродный брат Вапыската. Омрыкай изумленно посмотрел на мать, жалея, что отец ушел в стадо: уж он-то рассказал бы, как было все на самом деле и почему он назвал сына настоящим чав-чыв. Пэпэв, кинув в сторону Аляека укоризненный взгляд, обиженно поджала губы. — Может, чьи-нибудь олени и взбесились, а наши как паслись, так и пасутся. — Ну что ж, еще взбесятся, — загадочно предрек Аляек, разглядывая хозяйку яранги сонно сощуренными глазами. Старик Кукэну снял малахай, почесал кончиком трубки лысину, весело воскликнул: — Это диво просто, какая память у тебя, Аляек! Как же ты забыл, что именно от твоего запаха подох на самой высокой горе кытэпальгин и прямо под ноги тебе свалился? Да, еще одну весть чуть было не запамятовал. Ах, какая у меня голова, все забывает, ну просто болотная кочка. Слух дошел, что от твоего запаха до смерти одурела даже вонючая росомаха! Не зря же ты так на всю жизнь и остался Аляеком… — Я не могу сидеть у очага, где меня оскорбляют! — воскликнул Аляек и, плюнув в костер, пошел прочь из яранги. У входа обернулся, ткнул пальцем в сторону Омрыкая. — Жить ему осталось недолго, совсем недолго! И олени ваши взбесятся. Еще дойдет до них мерзопакостный запах пришельцев. Омрыкай уткнулся в колени матери и заплакал. Кукэну подсел к мальчику, положил руку на его вздрагивающую спину. — Ты, кажется, хохочешь? Ну, конечно, хохот трясет тебя, как олени нарту на кочках. Послушай, о чем я хочу тебя попросить… Омрыкай поднял заплаканное лицо, заулыбался: он любил этого старика, шутки которого, как люди уверяли, могли заставить засмеяться и камень. — Я же толковал вам, что парень смеется. А мне тут нашептывали, что он плачет. Чтобы Омрыкай и вдруг заплакал?! Если и появились слезы у него на глазах, то это от смеха. Омрыкай быстро вытер кулачками слезы и вправду засмеялся. Старик, воодушевляясь, подбирался уже к новой шутке: — О, настоящий чавчыв смеется даже тогда, когда сова приносит ему весть, что из ее яиц вылупились его дети. Услышал бы кто другой такую весть, как я услышал в молодости, — рассудка лишился бы. Однако я остался при своем уме, только уж очень смеялся, челюсти едва с места не сдвинул. Гости, а за ними Омрыкай расхохотались. А Кукэну, радуясь, что прогнал тучу страха, наплывшую после гнусных слов Аляека, продолжал шутить. — Так вот, послушай, о чем попрошу. Научи мою старуху понимать немоговорящие вести. Память у нее от старости совсем оскудела, не помнит имя мое. Но не беда, внук мой нашел выход. Ты научил его чертить знаки, обозначающие мое имя, подарил ему палочку, след оставляющую. Верно ли это? — Да, верно, — охотно подтвердил Омрыкай, еще не понимая, к чему клонит старик. — Слышали, гости, что сказал Омрыкай? Так вот, имейте это в виду. Как вам известно, у меня вполне достойное имя, не какой-нибудь там Аляек — Кукэну! — Старик постучал по котлу, стоявшему у костра. — Вот от этой посудины происходит мое достойное имя. Кто может без котла обойтись? Так и без меня вы ни за что не обойдетесь. Но вот надо же, старуха забывает, как меня звать. Вчера обозвала плешивым болваном. Кто из вас слышал, чтобы когда-нибудь у меня было такое странное имя? Выходит, никто не слышал. Однако старуха моя так и старается сменить мое имя. Но у нее ничего не получится. Я надежно предостерегся. Внук помог. Настоящее мое имя теперь обозначено тайными знаками вот здесь! — Старик пошлепал себя по голове и наклонил ее к Омры-каю. — Смотри и произнеси вслух, что начертил там мой внук твоей палочкой, оставляющей след. Особенно хорошо оставляет след, если послюнишь ее… Омрыкай встал на колени, бережно прикоснулся руками к голове старика и увидел, что чуть пониже макушки было написано: «Кукэну». Набрав полную грудь воздуха, мальчик прочитал во всеобщей тишине громко и торжественно: «Кукэну». — Ка кумэй! — изумились гости. — Вот так! Что я вам говорил? — радовался старик, пошлепывая себя ладонью по лысине. — Если бы умела старуха эти знаки понимать — никогда меня плешивым болваном уже не назвала бы. Кукэну я. Вот тут так и обозначено! — и опять пошлепал себя по лысине. Гости вставали один за другим, разглядывая знаки на лысине старика, кто смеялся, а кто, не понимая шутки, высказывал мрачное предположение, что пришельцы, возможно, скоро начнут помечать подобными знаками всех оленных людей. — Будут! — сделав страшные глаза, подтвердил Кукэну. — Не всех, а кто не способен понимать шутку. У тебя нет такой способности. Зато волос на голове, как травы на кочке. Придется тут вот каленым железом выжигать, как оленя тавром клеймить. — И старик пошлепал себя, вызвав всеобщий хохот, чуть пониже спины. На следующие сутки опять прибыли гости. На этот раз заявился и Вапыскат. Молча вошел он в ярангу Май-на-Воопки, внимательно огляделся. Пэпэв, меняясь в лице, бросилась доставать шкуру белого оленя, предназначенную для самого важного гостя. Майна-Воопка дал ей знак, чтобы не вытаскивала белую шкуру. Черный шаман потоптался у костра и, не дождавшись особого приглашения сесть на почетное место, присел на корточки у самого входа. Пэпэв поставила перед ним деревянную дощечку с чашкой чая. Руки ее так дрожали, что чай расплескался. Майна-Воопка встал и сказал: — Я хочу, чтобы гости знали. Мой сын уже восемь суток живет дома. Он здоров. В стаде он все понимает, как настоящий чавчыв. Рассудок его меня восхищает. Мы уходим с сыном в стадо… Я сказал все. Вапыскат слушал хозяина яранги, часто мигая красными веками и крепко закусывая мундштук трубки. — В стадо твой сын не уйдет, — наконец изрек он. — Мне надо как следует на него посмотреть, чтобы понять… смогу ли отвратить от него то, что предрекла похоронная нарта? — Я знаю предречение Пойгина! — с вызовом сказал Майна-Воопка и, взяв сына за руку, вышел из яранги. Пэпэв было бросилась к выходу, но остановилась против шамана, медленно опустилась на корточки и тихо сказала с видом беспредельной покорности: — Отврати. Я знаю, ты можешь быть добрым. Отврати… — Я не всесилен. И ничего не смогу, если не поможете вы — его отец и мать… — Я, я помогу! Только отврати… — Попытаюсь… Я приеду через день, через два. Будешь ли поступать так, как я велю? Пэпэв некоторое время колебалась, что сказать в ответ, но тревога за сына заставила ее в знак согласия низко склонить голову. — Я не ослушаюсь, только отврати… Несколько дней гости из других стойбищ не появлялись. И Майна-Воопка совсем было уже успокоился, как вдруг кто-то обстрелял стадо. Была темная ночь, луна ныряла, как рыба, в темные рваные тучи. Стадо мирно паслось под присмотром молодого пастуха Татро. Несмотря на темноту, Татро увлеченно писал свое имя на снегу. Усвоил он от Омрыкая начертания еще нескольких слов, и для него было огромной радостью вычерчивать их походной палкой, дивясь тайному смыслу каждой буквы, которые называл он для себя магическими знаками. Да, он считал себя причастным к настоящему таинству, и потому, когда разглядывал свои письмена на снегу, в круглом лице его с заиндевелым пушком под носом был восторг и еще чуточку жути. Мерно позванивал колокольчик на шее одного из быков, стучали о твердь стылой тундры копыта оленей, сухо потрескивали рога. Все было обычно, кроме таинственных знаков, начертанных на снегу, которые в своем сочетании немо говорили, что тут имеется в виду именно Татро, а не кто-нибудь иной. И вдруг откуда-то с вершины горы раздались выстрелы. Их было всего четыре или пять. И этого было достаточно, чтобы перепуганные олени бросились в разные стороны. Стадо разбилось на несколько групп, и Татро видел, как каждая из них стремительно убегала в ночь. Одну из групп в полсотни оленей он сумел остановить и успокоить. Но где, где же остальные? Кто стрелял? Как быть? Ныряла скользкой неуловимой рыбой луна, пробивая тучи, выли где-то далеко-далеко волки, и доносился едва уловимый топот копыт разрозненного стада. Что же делать? Гнать оставшихся оленей к ярангам, оповещать людей о беде? Но пока пригонишь этих, далеко уйдут остальные. Надо немедленно поднять на ноги всех мужчин и женщин! И Татро побежал к стойбищу. Пять суток чавчыват стойбища Майна-Воопки собирали оленей. Пойгин, взбешенный тем, что кто-то метнул черный аркан над головой его друга, ездил с Майна-Во-опкой по тундре, стараясь обнаружить того, кого он пока без имени называл Скверным. Эттыкай уже привык к тому, что Пойгин почти не пас его оленей, и все удивлялись, почему он его терпит. А тот терпел его скрепя сердце. Да. Он с превеликим удовольствием дал бы волю своему гневу, но он был умный и хитрый человек, он умел управлять своими взволнованными чувствами, как управляет хороший наездник распалившимися в беге оленями. За поступками Пойгина он видел не только его непокорный характер, но и то, что придавало ему силу и смелость. Конечно же, ветер перемен, который дул с моря, наполнял паруса байдары этого дерзкого анкалина. Может, он сам пока меньше всего думал об этом ветре, однако байдара его мчалась именно туда, куда поворачивались главные события жизни, — и это надо учитывать. Кто знает, может, еще наступит время, когда именно у Пойгина придется искать защиты: «Не я ли принял тебя в свой очаг, не я ли остепенял тех, кто таил к тебе враждебность?» Ненависть ненавистью, а рассудок рассудком, нельзя его ослеплять. А Пойгин помогал Майна-Воопке собирать стадо, и снова ему казалось, что он идет по следам росомахи. Оленей нашли не всех. Нескольких важенок порвали волки, несколько десятков ушли в горы, наверное, прибились к диким оленям. Однажды, глядя с горы на стадо Рырки, Пойгин сказал загадочно: — Ты не чувствуешь запаха паленой шерсти и горелого мяса? Майна-Воопка повел носом, принюхиваясь: — Чувствую. — Я тоже чувствую. Надо спуститься в стадо Рырки. Ты же знаешь, как любит он метить своим клеймом чужих оленей. И не один он. Вести дошли… В Пильгииской тундре люди из Певека отобрали всех тайно клейменных оленей и отдали прежним хозяевам… Ты же знаешь, кто тайно клеймит чужих оленей. Вот такие, как Рырка, в стаде которого можно легко спрятать всех до одного твоих оленей. — Что за люди из Певека? — спросил Майпа-Воопка, жадно вглядываясь в стадо Рырки. — Не знаю. Называют их Райсовет. Пойгин оказался прав: Майна-Воопка обнаружил в стаде Рырки семнадцать своих оленей, на крупах которых еще не успело зажить новое клеймо. Рырка встретил Майна-Воопку громким смехом. — Твои, твои олени! — откровенно признался он. — Перестарались мои пастухи. Можешь отстегать любого арканом… — А если тебя? — спросил Пойгин, играя арканом. — Имеешь ли ты право, нищий анкалин, держать в руках аркан? Ты же и метнуть его как следует не умеешь. Пойгин взмахнул арканом, и огромный чимнэ врылся копытами в снег, низко нагнув голову. Медленно подтаскивал Пойгин заарканенного оленя, а когда подтащил, Рырка выхватил нож, ударил чимнэ в сердце. Захрапел олень, падая на колени, а затем заваливаясь на правый бок. Пойгин смотрел, как тускнеют его глаза, и чувство вины и острой жалости мучило его. — Забери, анкалин, этого оленя. Можешь сожрать его, мне совсем не жалко… — Жри его сам. Я погоню с Майна-Воопкой его оленей, которых ты украл. Придет время, и мы еще посмотрим, сколько в твоем стаде уворованных оленей! — Кто это «мы»? — Жди. Узнаешь… Когда стадо, распуганное чьими-то выстрелами, разбежалось, Омрыкай боялся, что его олененка настигнут волки. Но все обошлось — Чернохвостик жив! Теперь Омрыкай наравне со взрослыми выходил в ночь караулить стадо. Кукэну, несмотря на свою старость, тоже был вместе со всеми. Правда, стадо по распоряжению Майна-Во-опки на сей раз паслось возле самого стойбища. Всех волновало одно: кто стрелял? Кукэну казалось, что это сделал Аляек. — Ищите Аляека, как росомаху, по его вонючему следу, — напутствовал мужчин Кукэну. Однажды утром в стойбище приехал Вапыскат и сразу же направился в ярангу Майна-Воопки. Пэпэв почувствовала, как обмерло ее сердце: она и ждала появления черного шамана, и боялась, что это случится. О том, что Вапыскат собирался приехать, она ничего не сказала мужу: давнишняя вражда между ними всегда пугала ее. особенно теперь, когда тревога за сына не давала ей жить. Пэпэв казалось, что, находясь во вражде с ее мужем, Вапыскат может быть особенно опасным, а значит, надо его задобрить. Если не может сделать это муж, то, стало быть, надо ей самой постараться. Едва Вапыскат вошел в ярангу, как она вытащила белую шкуру, постелила у костра. — Где муж? — спросил гость, усаживаясь основательно, как бы подчеркивая тем самым, что он отлично помнит, как несколько дней назад ему пришлось сидеть у самого входа. — Ищет оленей. Кто-то стрелял две ночи назад по стаду. — Стрелял, говоришь? Кто пас оленей в ту ночь? — Татро. — И только он один? — Да, только он. Черный шаман попыхтел трубкой, докуривая до конца, выбил ее о носок торбаса, не спеша прицепил к поясу, сказал сердито: — Знаю Татро. Молодой, глупый. Говорят, больше всех тут чертит поганые знаки на снегу. Сынок твой научил… — Прошу, не сердись на моего Омрыкая. — Пэпэв умоляюще прижала концы кос к груди. — Мал он еще, не знает, что делает… — Зато отец и мать должны знать, что он делает. Знаки эти прикликают самых свирепых ивмэнтунов, способных помрачать рассудок любому человеку. У Татро в ту ночь помрачился рассудок, и ему почудились выстрелы. Это проделки Ивмэнтуна. Он оленей разогнал… — О, горе, горе пришло к нам! — воскликнула Пэпэв, закрыв лицо руками, как это случалось с ней часто, когда ей было страшно смотреть в лик беды. — Подлей мне горячего чаю. Пэпэв встрепенулась, сняла с крюка чайник, висевший над костром, обожгла руку. Наполнив чашку чаем, сама подняла ее с деревянной дощечки, протянула гостю. Тот отпил глоток, другой, поморгал красными веками и сказал: — Ивмэнтун идет по следу твоего сына, как собака за росомахой. Уж очень противный запах принес с собой твой сын, запах пришельцев. Вот почему Ивмэнтун пришел в ваше стадо. Взбесились от страха олени… Где твой сын? Наверное, опять чертит на снегу поганые знаки? — Я его позову. Черный шаман вскинул руку. — Не надо. Ты сказала, что будешь послушна мне. Я попытаюсь очистить Омрыкая. Я вытравлю из него дурной запах. Надо бы дождаться пурги. Тогда Омрыкай голый, каким ты его родила, должен будет обойти вокруг яранги три раза с моими заклятиями… Пэпэв опять закрыла лицо руками: она слишком хорошо знала, что предлагает черный шаман и чем может кончиться такое очищение. — Я угадываю твои мысли, — сказал Вапыскат. От выпитого чая тело его разогрелось, и он запустил руки внутрь кухлянки, чтобы унять зуд болячек. — Да, угадываю. Ты боишься, что в сына вселится огонь простуды. Но только этот огонь и способен его очистить. Простуда пройдет, а Ивмэнтун не пощадит, Ивмэнтун рано или поздно настигнет. Пэпэв молчала, покачивая головой из стороны в сторону, лицо ее было искажено гримасой страдания. — Но пурги, может, придется ждать слишком долго, — размышлял Вапыскат, не глядя на хозяйку яранги. — Да и муж твой не позволит выпустить Омрыкая голого в пургу. Он не очень чтит меня. До сих пор не может понять, что не я задушил его брата, а духи луны. Да, это они накинули на его шею невидимый аркан и вытащили из него душу. Утащили душу туда, — он ткнул пальцем вверх. — Утащили, хотя душа его и упиралась, как заарканенный олень. Вот это может случиться и с Омрыкаем. — Нет! Нет! — закричала Пэпэв и заплакала, уткнув лицо себе в колени. — Можно иначе задобрить Ивмэнтуна. — Вапыскат коснулся мундштуком трубки головы Пэпэв. — На, покури и послушай. Пэпэв вскинула лицо с заплаканными глазами, какое-то время неподвижно смотрела на черного шамана блуждающим взглядом, потом схватила трубку, затянулась, крепко зажмурив глаза. — Говори. Я слушаю. Я знаю, ты добрый. Очень добрый. Вапыскат резко наклонился, сощурил красные веки, так что глаза почти исчезли, спросил вкрадчиво: — Добрее Пойгина? Долго, бесконечно долго молчала Пэпэв и наконец уронила голову, прошептала: — Да, добрее Пойгина. Чего не сделает мать ради спасения сына. Вапыскат с довольной ухмылкой выпрямился, отпил еще несколько глотков чая. — Тогда слушай меня и вникай, в чем моя доброта. Кто знает, может, сначала покажется она тебе злом… — Говори.. — Стадо сейчас пасется у самого стойбища. Омрыкай должен заарканить белого олененка, и ты заколешь его. Только такая жертва ублажит Ивмэнтуна, и он уйдет, не пожелав узреть лик Омрыкая. Это значит, что он уйдет искать иную жертву… Пэпэв, едва не вскрикнув, опять уткнула лицо себе в колени. Заколоть Чернохвостика? Не значит ли это — ударить прямо в сердце сыну?.. — Ты что молчишь? — раздраженно воскликнул Вапыскат. — Или тебе неизвестно, что этот олененок — существо иного вида? Его, и только его, следует принести в жертву Ивмэнтуну. Может, он тебе дороже, чем сын? — Нет, нет, сын дороже всего… что я видела и увижу в этом мире. — Тогда вставай и иди! Иди в стадо. Сын там, я видел его. Но он меня пока не заметил. Не говори, что я здесь. Пусть заарканит пээчвака и тащит сюда, к самому входу в ярангу… Пэпэв медленно поднялась, сделала несколько неверных шагов, схватилась за голову. — Я не могу… — Иди, пока Ивмэнтун не узрел лик твоего сына. Торопись! Пэпэв вышла из яранги, посмотрела в сторону стада. Оно было недалеко, к тому же пастухи перегоняли оленей на другую сторону пастбища. Олени бежали прямо на стойбище. «Гок! Гок! Гок!» — кричали пастухи, и среди их голосов звонко звучал детский голосок Омрыкая. Пэпэв заплакала, присела на корточки и, чтобы унять головную боль, приложила горсть снега ко лбу. Вбегали в стойбище первые олени. Вот уже яранги оказались островками с дымными верхушками среди шумного моря оленей. Омрыкай с собранным для броска арканом подбежал к матери, возбужденно крикнул: — Вон, вон, видишь, мой Чернохвостик! Пэпэв поднялась на ноги, опираясь на плечо сына. — Да, да, вижу. Зааркань его… Я хочу посмотреть, какой ты чавчыв… Мальчишка провел рукавицей под носом, глаза его выражали восторг и готовность к действию. — Я могу и быка! — Не надо быка. Приведи на аркане Чернохвостика. Я хочу посмотреть… На какое-то мгновение Омрыкай почувствовал что-то неладное. Но может ли мать приносить Чернохвостика в жертву духам без разрешения отца, без особых на то приготовлений? Да нет же, нет! Надо спешить, пока не убежал Чернохвостик слишком далеко. Надо заарканить его на глазах у матери. Пусть посмотрит, какой он чавчыв! Резко нагнувшись, Омрыкай побежал к белому олененку, принюхивавшемуся к огромной грузовой нарте возле яранги Кукэну. «Ишь, какой любопытный! Ну, ну, принюхивайся. Придет время, и сам повезешь нарту». Омрыкай, примеряясь метнуть аркан, зашел к олененку с одной стороны, с другой и наконец метнул. И, к величайшему своему конфузу, промахнулся. Это же надо! Так хотел показать маме, какой он чавчыв, а теперь вот хохочут позади приятели, насмешливые слова выкрикивают. Чернохвостик отбежал от нарты, но недалеко, снова повернул к ней голову, видимо не удовлетворив до конца свое любопытство. Не успел он решить, бежать ли дальше или вернуться к тому месту, где пахло чем-то таким незнакомым, как голову и челюсти его захлестнула петля аркана. Упирается олененок, мотает головой, чувствуя резкую боль. Маленький человек — все тот же, который так напугал его недавно, — затягивает петлю все туже, и нет уже никаких сил ему противиться. А Омрыкай, подбадриваемый друзьями, тащил Чернохвостика к своей яранге, и чудилось ему лицо матери, восторженное, с широкой счастливой улыбкой. Не видел он, как помертвело ее лицо, какая гримаса отчаяния исказила его. — Смотри… смотри, мама, смотри… какой он сильный! — задыхался Омрыкай, подтягивая Чернохвостика все ближе к себе. Не заметил Омрыкай, как за его спиной встал Вапыскат. Вытащив свой нож из ножен, он сунул его рукояткой в дрожащую руку Пэпэв. Что происходило дальше, Омрыкай представлял себе, как в страшном сне. Мать подбежала к Чернохвостику с ножом. Омрыкай вскрикнул, выпуская аркан. Но кто-то схватил конец аркана, и снова забился олененок, захрипел. Омрыкай бросился к Чернохвостику на помощь, споткнулся, упал в снег и только в этот миг увидел черного шамана. Да, это он, он перебирал аркан, подтягивая к себе олененка… Чуть поодаль стояли люди — и взрослые, и детишки, и каждый замер от страха. Олененок бьется уже почти у самых ног черного шамана. А мама, родная мама, любимая его мама, целится узким ножом в сердце Чернохвостика. Неужели это не сон? Конечно, сон. Надо проснуться. Скорее, скорее проснуться! И закричал Омрыкай так, как никогда не кричал в жизни. Мать выронила нож, простонала: — Не могу… — Держи! — воскликнул Вапыскат. — Держи аркан! Держи! Ивмэнтун смотрит на твоего сына… Пэпэв вцепилась в аркан, намотала его на руку, поднимая к небу бескровное лицо с закрытыми глазами. Вапыскат схватил уроненный в снег нож, затоптался у олененка, выбирая момент, чтобы ударить прямо в сердце. Ну почему, почему Омрыкай не вскочил, не заслонил собой олененка? Почему он лежал в снегу и не мог шевельнуться? Думал, что спит? Думал, что видит все это во сне? Или Вапыскат обессилил его? Почему он не встал и не убил черного шамана? Поднялся Омрыкай только тогда, когда услышал крики смятения многих людей: мертвый олененок упал вниз раной… Нет для чавчыват ничего страшнее, чем то, когда за-'колотый олень упадет вниз раной. Тот, кто держит аркан, должен так дернуть его перед смертным мигом оленя, чтобы обреченный упал в снег на правый бок, вверх, и только вверх раной. Если олень упадет на левый бок — примчатся со стороны леворучного рассвета самые зловредные духи, и тогда пусть все стойбище ждет, что смерть посетит тот или иной очаг, и только чудо да самоотверженность шамана могут отвратить беду. Кричали люди, выли собаки, мчалось по кругу в безумном беге стадо, едва не опрокидывая нарты и яранги. Омрыкай смотрел на все это, плохо соображая, что с ним происходит, порой переводил взгляд на бездыханного Чернохвостика, окрасившего снег под собою. Рядом с олененком сидела в снегу мать и громко завывала, раскачиваясь из стороны в сторону. Над нею склонился Вапыскат, тряс ее за плечи и кричал: — Ты, ты виновата! Твои грязные руки уронили пээч-вака на левый бок. Все вы здесь нечестивые! Я и мгновения больше здесь не останусь. Повернитесь все в сторону леворучного рассвета и ужаснитесь! Оттуда уже идет беда… Я сказал все. Прокричал черный шаман свои страшные слова и скрылся в безумной круговерти испуганных оленей, словно растворился в снежной кутерьме. Омрыкаю казалось, что и сам он превращается в снежную пыль: сознание покидало его… Очнулся Омрыкай в пологе. Не сразу различил при тусклом огне светильника лица матери, отца, старика Кукэну. Еще один человек угадывался в углу полога. Омрыкай слабо махнул в ту сторону рукой и скорее простонал, чем спросил: — Кто там? — Гатле. Я Гатле, — ответил человек, сидевший в углу. — Ты мужчина или женщина? — Не знаю. Рожден мужчиной, - косы ношу женские. Омрыкай ощупал руку матери. — Что было со мной? — Ты спал, — печально ответила мать. — Сначала очень долго плакал, а потом уснул. Двое суток не покидал тебя сон. После этого ты перестал быть Омрыкаем. Мальчику стало жутко: может, он умер, или его мать лишилась рассудка? — Почему я перестал быть Омрыкаем? — Пусть тебе объяснит гость, — заговорил отец, подвигаясь чуть в сторону. Человек с лицом мужчины, но с волосами женщины придвинулся к Омрыкаю, склонился над ним. — Я гонец от белого шамана Пойгина. Он не может пока прийти к тебе сам. Но попросил меня сообщить тебе важную весть… — Какую? — Ты теперь не Омрыкай. Ты Тильмытнль. — Гатле широко расставил руки, изображая парящего орла. — Вот кто ты теперь — человек с именем орла. — Почему я теперь не Омрыкай? — Так надо. Белый шаман отвел от тебя Ивмэнтуна. Он и на этот раз победил черного шамана. И тут Омрыкай в одно мгновение пережил все заново. Мечется Чернохвостик на аркане. Вапыскат выкрикивает злые слова. А потом кровь… кровь под левым боком поверженного насмерть белоснежного олененка — существа иного вида. Мальчику хотелось закричать, как крикнул он в тот раз, когда увидел нож в руке матери, но он только захрипел и зашелся в кашле. Над ним склонились три головы: матери, отца и гостя. Мигал, почти угасая, светильник. Что-то говорил отец, плакала мать, и горестно улыбался гость. Но вот поближе протиснулся старик Кукэну, неподвижно сидевший до сих пор с потухшей трубкой во рту. — Это диво просто, какое славное у тебя имя! — Вскинув кверху лицо, словно бы рассматривая небо сквозь полог, старик торжественно произнес: — Тильмытнль. — Я Омрыкай. Мать в смятении закрыла ему рот рукой, а отец, приложив палец к губам, всем своим видом показывал, насколько опасно теперь произносить имя Омрыкай. — Ты Тильмытиль, — ласково уверял Гатле. — Запомни навсегда. И даже во сне откликайся только на это имя… Об этом тебя очень просит твой спаситель Пойгин… — Где он? — спросил мальчик, когда мать убрала руку с его рта. — Он преследует росомаху. Но скоро придет. Может, завтра. Пойгин прибыл в тот же вечер. Медленно снял кухлянку, погрел руки о горячий чайник, приложил обе ладони ко лбу мальчика. Потом приложил ухо к его груди, долго слушал. — Какое верное сердце в твоей груди, Тильмытиль. Ровно стучит, гулко стучит. Крепкий ты, очень крепкий, Тильмытиль. Мальчику хотелось опять возразить: он — Омрыкай, всегда был Омрыкаем, но по напряженным лицам матери и отца понял, что они очень боятся услышать именно это. Мальчик приложил руку к груди Пойгина и впервые за этот вечер слабо улыбнулся. — Я тоже слышу твое сердце… — Ну, и каким оно тебе кажется, Тильмытиль? — подчеркнуто весело спросил Пойгин. — Ровно стучит, гулко стучит. — Ну вот и хорошо, что ты откликнулся на новое имя. — Почему никто из вас ничего не ест? — спросил переименованный в Тильмытиля и опять уронил на шкуры голову, почувствовав огромную слабость. — Наконец он попросил есть! — воскликнула Пэпэв. Майна-Воопка неуверенно посмотрел на жену: — Разве он попросил? — Да, я, кажется, хочу есть, — сказал Тильмытиль, поворачиваясь на бок. И начался в пологе пир. Тильмытилю дали кусочек оленьего языка. Сначала мальчик обмер, подумав, что это язык Чернохвостика, но Кукэну понял его, сказал с шутливой укоризной: — Ай-я-яй, не может отличить язык чимнэ от языка пээчвака. Да, это, несомненно, был язык чимнэ, и только чимнэ. Тильмытилю очень хотелось спросить, что сделали с Чер-нохвостиком после его смерти, но он боялся разрыдаться, и Пойгин почувствовал это. Он понимал, что после такого горя мальчик не скоро успокоится и еще не один раз воспоминания о гибели олененка толкнут его душу во мрак уныния, тем более что ему известно еще и страшное похоронное прорицание черного шамана. А духи различных болезней очень привязчивы к поверженным в мрак уныния, и здесь выход один: вселить в больного свет солнца, устойчивость и спокойствие Элькэп-енэр. Нет, он, Пойгин, когда думал, какое новое имя выбрать мальчику, доведенному до помрачения, не зря остановился именно на орле. Надо внушить больному, что у человека могут появиться невидимые крылья, способные поднять его над самим собой, слабым и сомневающимся. Тот, слабый, сомневающийся, остается где-то внизу; это уже не ты, да, да, ты уже другой. У тебя, в конце концов, даже имя теперь другое. Пойгин полагал, что имя надо сменить еще и для того, чтобы сбить с толку злых духов. Они идут за слабым и сомневающимся, как волк за больным оленем, имя его для них как запах их жертвы. И вдруг (это диво просто!) прежнее имя исчезло, нет запаха, следы потеряны. Скулят, бранятся зловредные духи, спорят, где искать след жертвы. Но нет следа! И остаются зловредные духи ни с чем — больной исцеляется. Вот что значит поднять его на крыльях над самим собой. Спасал Пойгин помраченного горем и страхом мальчика и тем самым бросал вызов своему врагу — черному шаману, обезвреживал его зло. Если бы не скверные поступки черного шамана — мальчик был бы здоров. Но Вапыскат выпустил по его следу росомаху собственной злобы. Именно росомахой представлял теперь Пойгин злобу черного шамана и верил, что не однажды видел ее; именно злобу видел, преследуя вонючую росомаху в горах и долинах. Дело не в живом облике росомахи, придет время — и он расправится с ней. Гораздо труднее победить невидимую суть зла черного шамана, суть, упрятанную в его слова, жесты, мысли, поступки. И вот теперь, глядя на выздоравливающего мальчика, как-то еще глубже понял Пойгин, что, идя по следу росомахи, он о черном шамане думал, душу для противостояния возвышал. И возвысил ее. Вот почему он теперь способен сделать недосягаемым для зла черного шамана и этого мальчика, с новым именем Тильмытиль, и его мать и отца, и многих других людей, которые порой чувствуют себя отставшими от стада оленями. Мнится им, что за ними гонятся и гонятся волки или еще хуже — вонючая росомаха. Однако Пойгин внушает им: не бойтесь, за вами никто не гонится, я с вами, черный шаман бессилен вам сделать зло… — Ты хотел заплакать, но пересилил себя, — сказал Пойгин мальчишке таким тоном, который звучал высокой, очень высокой похвалой. — Но рыдание все равно живет во мне. — Тильмытиль несколько раз глубоко передохнул, стараясь избавиться от тяжести в груди. — Что-то теснит мне сердце, и я задыхаюсь. Пойгин понимающе покачал головой и сказал: — Наблюдай за мной. Постарайся понять, что со мной происходит. И уселся Пойгин поудобнее, как-то сначала расслабился, потом сомкнул руки на затылке, долго смотрел в одну точку, о чем-то спокойно размышляя. Лицо его было проясненным и очень благожелательным к чему-то такому, что он видел в своем воображении. Порой едва заметная улыбка, как солнечный луч, прорвавшийся сквозь тучи, скользила по его лицу, а взгляд уходил вдаль и в то же время был обращен вовнутрь; и можно было подумать, что у этого человека глаза имеют зрачки еще и с обратной стороны и он способен видеть себя, каков он там, где живут рассудок и сердце. Пойгин молчал, чуть откинув голову, поддерживая ее легко и свободно сцепленными на затылке руками, но всем, кто на него смотрел, думалось, что он в чем-то их убеждает, успокаивает, обнадеживает, что он видит каждого из них тоже изнутри, где живут рассудок и сердце, что-то меняет в каждом из них, прогоняет уныние и неуверенность. Было трудно сказать, как долго это длилось, но никто не пожаловался хотя бы втайне самому себе, что испытал чувство суеверного страха, неловкости, устал от напряжения; нет, всем было покойно и светло, как бывает после миновавшей опасности или трудной работы. Расцепив руки на затылке, Пойгин с той же прояс-ненностью улыбнулся и спросил у мальчишки: — Понял ли, что со мной было? — Ты думал… — Верно. Я думал о тебе, о матери твоей, об отце, о Кукэну, о Гатле. Но особенно о тебе, потому что именно в тебе сейчас для всех этих людей суть особенного беспокойства. Если будешь спокоен ты — будут спокойны они. Понимаешь? — Стараюсь понять. — Вот-вот, надо стараться понять. Я сейчас тоже старался сосредоточиться на тебе, внушить твоему рассудку, что ты находишься под защитой моей доброты и спокойствия. Я смотрел в одну точку, и мне казалось, что я был способен видеть сквозь полог бескрайние дали и даже будущее твоей судьбы. Мое сострадание к тебе, к твоему отцу и матери, к олененку, гибель которого тебя толкнула в мрак уныния, разлилось далеко-далеко морем доброты. А с моря никогда не приходит ничего скверного. И если ты хочешь подняться, словно орел, высоко и посмотреть, как обширно море этой доброты, то постарайся подражать мне, как олененок подражает матери. Если ты хочешь видеть мать и отца спокойными и уверенными в себе, если ты хочешь, чтобы их не грызла вонючей росомахой тревога, а страх не заставлял унижаться их, как унижалась мать перед черным шаманом, — ты должен, как и я, превращать свое сострадание к ним в море доброты. Тильмытиль слушал Пойгина и не подозревал, что это было заклинанием белого шамана, заклинанием без бубна, без воплей, без невнятных говорений, лишенных всякого смысла. Наоборот, говорения белого шамана должны иметь глубину смысла, ясность чувства и определенность желаний. Это было разумное, доброе внушение, которое должно успокоить больного, вселить в него веру в себя и прояснить надежды… Тильмытиль не заметил, как, лежа на мягких шкурах, сцепил руки на затылке, подобно доброму гостю, и тихо радовался уюту родного очага, близости матери, отца — вот они, протяни к ним руку и почувствуешь их живое тепло. И то, что склонный к разговорчивости, к бурным шуткам старик Кукэну сегодня задумчиво молчал, понималось мальчишкой так, что этот старый человек тоже сумел сосредоточиться в думах на нем, что н его доброта разливается морем, со стороны которого не приходит ничего скверного. Пойгин уехал из стойбища Майна-Воопки на собачьей упряжке вместе с Гатле. Ночной мир тундры был раскален студеным мертвым огнем луны. Казалось, что сам снег горел, плавясь и перекипая в зеленом мерцании лунного света, горел тихо, неугасаемо, горел в огне, излучающем стужу, вызывающем у всех живых существ тоску, которую могут выразить только волки, когда они поднимают морды и воют на луну, как бы умоляя ее поскорее уступить место истинному светилу — солнцу. Пойгин искал взглядом темно-синие тени, идущие от гор, чтобы не наблюдать лунный мертвый огонь, излучающий стужу. Он любил смотреть на горы, на резкие тени от них, было в их густой синеве что-то от человеческих глаз, когда они наполняются грустью. С горами вместе хотелось смотреть в бесконечность мироздания, они не вызывали грусть, а помогали грустить, и потому живому существу было легче. К тому же сама синева гор и тени от них как бы спорили с лунным светом, гасили ее мертвый зеленый огонь и, кажется, смягчали стужу. Да, было приятно смотреть на незыблемые горы, постигая их высоту и устойчивость, смотреть на клинья густо-синих теней, радоваться, когда они удлинялись, и печалиться, когда укорачивались. Поднимаясь все выше, луна словно торжествовала победу, отвоевывая все больше и больше пространства в свой подлунный мир, сжигая зеленым огнем темно-синие тени. И только дальние горы как бы уплывали из подлунного мира, сохраняя свой темно-синий цвет. Гатле сидел позади Пойгина. В стойбище Майна-Воопки он приехал всего на двух собаках. Теперь они бежали в упряжке Пойгина, а нарта волочилась на привязи. О том, что Пойгин хотел сменить имя сына Майна-Воопки, он узнал от Кайти; приподняв чоургын своего полога, она поманила его к себе и тихо сказала: — Сегодня последние сутки того срока, когда у мальчика должно появиться новое имя. Пойгин может опоздать. Его слишком далеко увела росомаха… — Пойгин появится в яранге Майна-Воопки ровно тогда, когда следует, — возразил Гатле. — Я не хочу, чтобы в споре с черным шаманом он был побежденным. Омрыкай должен жить! Для этого ему как можно скорее надо сменить имя. Пойгин сказал, что даст ему имя орла. Да, так сказал Пойгин. И разве не жалко тебе мальчика? Кайти была возбуждена. Последнее время она часто выходила из себя, порой бранила Гатле, кричала на собак, а хозяев яранги прожигала откровенно ненавидящим взглядом. Гатле понимал, чем может обернуться для него по-ездка в стойбище Майна-Воопки, но он покорился Кайти. И вот теперь Пойгин упрекал его: — Зачем ты ее послушался? Эттыкай не простит тебе этого. — Пусть не прощает! — вдруг воскликнул Гатле. Было похоже, что Гатле обрадовался возможности возмутиться громко, ни от кого не таясь. — Мне надоело быть рабом! — еще громче закричал он. — Я всю жизнь раб. Я всю жизнь оглядываюсь и разговариваю шепотом. Мне надоели женские одежды и эти косы! Дай нож, я их сейчас обрежу. Ты видишь, у меня нет даже собственного ножа, как положено мужчине. Пойгин вдруг остановил собак, встал с нарты. Медленно поднялся и Гатле. По лицу его пробежала жалкая, просительная улыбка: казалось, что он уже готов был раскаяться за свою неожиданную даже для самого себя вспышку. Пойгин положил руки на его плечи, близко заглянул в лицо: — Послушай ты, мужчина, что я тебе скажу. Гатле вдруг заплакал. — Ты почему плачешь? — Меня никто еще не называл мужчиной. — Но ты же мужчина! — Да, да, я мужчина! — опять закричал Гатле и принялся рвать свои волосы. Пойгин схватил его за руки, крепко сжал. — Мужчина должен быть хладнокровным. А ты кричишь и рвешь волосы, как женщина. Гатле обмяк, сел на нарту, вытирая оголенной рукой слезы. Пойгин присел перед ним на корточки, раскурил трубку. — На, покури и успокойся. И слушай, что я скажу. Сейчас мы вернемся в стойбище Майна-Воопки. Но войдем в ярангу Кукэну. Там тебе обрежем косы, пострижем, как мужчину. Кукэну даст тебе мужскую одежду. И ты вернешься к Эттыкаю мужчиной! Понимаешь? Муж-чи-ной! Гатле слушал Пойгина как бы во сне, страх на его лице сменялся решимостью и решимость снова страхом. — Нет, — наконец простонал Гатле, — нет. Они убьют меня и тебя. — Я много думал… убьют они меня или нет. Чем больше думал, тем глубже душа уходила в мрак уныния. Росомаха ужаса начинала идти по моему следу. Но знай, теперь я иду по ее следу! Я перестал бояться смерти. Бесстрашие сделало меня неуязвимым. Мне кажется, что они давно убили бы меня, если-бы росомаха шла за мной, а не я за ней. Они… они и есть росомахи. Да, они могутпрыгнуть мне на спину и загрызть. Росомаха умеет затаиться у самой тропы своей жертвы. Но если росомаха и убьет меня, то не так, как убила олениху Выльпы. Пойгин помолчал с лицом, искаженным болью: память перенесла его на тот страшный кровавый след, оставленный обезумевшей от страха оленихой, за которой неумолимо гналась подлая росомаха. Многое можно простить голодному зверю, но не такое зло: гнаться за беременной оленихой, гнаться до тех пор, пока она не выкинет плод, — этого простить невозможно. Пойгин какое-то время с ненавистью смотрел на луну, потом перевел взгляд на Гатле и продолжил свои говорения, которыми был обуреваем еще там, в яранге Майна-Воопки, именно говорения, а не просто обыкновенный разговор. — Да, росомаха в лике главных людей тундры хотела бы загнать меня, как ту олениху. Загнать, чтобы я выкинул плод моей верности солнцу. И потом… потом при свете вот этого мертвого светила, — ткнул тиуйгином, вырванным из-за пояса, в луну, — при ее свете сожрать этот плод. Но что станет потом со мной? Я буду все время дрожать от страха, я никому не смогу помочь. Так нет же, луна не увидит меня бегущим от росомахи. — Опять ткнул тиуйгином вверх. — Я, я буду гнаться за росомахой!.. Я долго стоял возле того окровавленного снега, где росомаха сожрала плод оленихи. Там моя ненависть и сострадание окончательно пересилили во мне страх. Я не боюсь главных людей тундры! Ты понял меня? Гатле медленно заправил под ворот керкера косы, надел малахай. — Я слушаю тебя сегодня второй раз, и ты кажешься мне каким-то иным, хотя ты тот же самый. Я знал, знал, что ты добрый, .но я не знал, что ты умеешь изгонять из человека страх. — После долгой паузы Гатле добавил:— Я готов с тобой согласиться. Пусть, пусть я стану тем, кем родился, — мужчиной… Пойгин без промедления повернул собак в обратную сторону, восклицая: — Ого! Затмись самой черной тучей, луна! Не росомаха идет по нашему следу, а мы преследуем ее! Пойгин дерзко рассмеялся, погоняя собак. А Гатле жалко улыбался за его спиной и с ужасом думал, что через мгновение-другое попросит повернуть упряжку в сторону стойбища Эттыкая. — Э, ты зачем впадаешь в робость! Выгони думы бессилия прочь из головы! — весело ободрял Пойгин дрогнувшего Гатле, угадав его мысли. — Я не поверну в сторону стойбища Эттыкая! — Может, все-таки повернем? Он убьет меня и тебя тоже… — Я не хочу жить подобно зайцу! Пусть Эттыкай побудет в заячьей шкуре. Я знаю… я вижу, он уже начинает со страхом смотреть на меня. — Но на меня он никогда не будет смотреть со страхом… — Пусть смотрит с удивлением. Пусть изумится и почувствует и в тебе силу. Мы едем будить Кукэну! Пусть точит ножницы. Мы сейчас обрежем твои косы… — Но он может испугаться. Он не позволит обрезать мне косы в своем очаге. — Позволит! Я знаю его. Он поймет, что так надо. Кукэну уже спал, но поднялся, едва заслышав голос Пойгина, разбудил жену: — Вставай, старая, кипяти чай. У нас гости. Прошло не так уж много времени, и в пологе появился горячий чайник. Старуха Екки с суровым лицом недоуменно смотрела на гостей, стараясь понять, что им надо. Несколько недоумевал и сам хозяин. И когда Пойгин все объяснил, он сначала долго таращил глаза на Гатле, потом зашелся в хохоте. Екки испуганно попятилась от Гатле, вскинула темные, узловатые руки, полузакрыла ими лицо. Начинала пробивать дрожь и самого Гатле. А Кукэну продолжал хохотать, подбадривая Гатле: — Ты не трясись, если решил стать мужчиной! Не обращай внимания на мою старуху. И чего она так испугалась? Я думал, что Екки уже давно забыла, какая разница между мужчиной и женщиной. — Игриво бочком придвинулся к жене, толкнул плечом. — Неужели помнишь, старая? Сколько это мы детей с тобой нашли вот здесь. — Он ворохнул шкуру в углу полога. — Ах, хорошо было искать их во тьме. Ты красивая была у меня, Екки, и добрая. Особенно когда мы искали детей. Только найдем одного, через год уже другой отыскался… Екки было замахнулась, чтобы огреть старика торбасом, подвешенным для просушки, однако опустила руку, заулыбалась, отчего лицо ее как подменили, и можно было поверить, что она и вправду была когда-то красивой. — Ну вот, все вспомнила, моя Екки, повесь торбас на место. — Кукэну осторожно дотронулся до растрепанной головы Гатле. — Не такие уж у тебя косы, чтобы жалеть их. Мужчина есть мужчина, и настоящих кос ему не надо. Зато дано кое-что другое. — Он шутливо шарахнулся от старухи, как бы предполагая, что она опять вознамерится чем-нибудь огреть его. — Я говорю, что мужчине надо иметь, к примеру, усы! А ты про что подумала, моя Екки? Подай ножницы, пусть Гатле станет мужчиной! Мы еще до восхождения солнца женим его. Гатле не знал, куда деваться от смущения, и это лишь распаляло старого шутника. — Если ты не знаешь, что делает мужчина с молодой женой, когда они остаются в пологе одни… я тебе объясню. Я помню еще многое! Сам еще, пожалуй, женился бы на молодой, да боюсь, Екки убьет и меня и молодую жену… На сей раз старуха ударила торбасом по лысине Кукэну. Изобразив на лице страдание, тот притворно вздохнул: — Вот так и отшибет старуха мне память, чтобы забыл, что я как-никак еще мужчина. — Повернулся к жене с притворно свирепым видом. — Подай ножницы! Кукэну сам потянулся за мешочком из оленьих камусов, в котором хранились иголки, наперстки, нитки из жил, кусочки шкур. Старуха попыталась вырвать мешочек. — Ты что надумал, плешивая кочка? Ты хочешь опозорить наш очаг? Ты хочешь навлечь на себя гнев главных людей тундры? Виноватая улыбка блуждала по лицу Гатле. Ему очень хотелось сказать, что старуха Екки права, но он молчал, в душе надеясь, что хозяйка яранги не позволит остричь его. — Послушай меня, Екки, — мягко попросил Пойгин, протягивая старухе трубку, — видела ли когда-нибудь ты покровительницу Ивмэнтуна — вонючую, горбатую росомаху? Старуха отодвинулась в угол, не приняв трубку: — Почему напомнил о ней? — Потому что она преследует Гатле. Ну, если не сама росомаха, то страх в ее облике… Ему надо изгнать из себя страх. Но для этого он должен стать тем, кем родился. Дай мне ножницы. Я обрежу ему косы сам. Я мог бы это сделать не в твоем очаге, прямо под открытым небом, да вот не хочу, чтобы видела луна… Екки наконец приняла трубку, несколько раз затянулась. — Нет, под луной не надо, — наконец сказала она твердо и спокойно. — Обрезай ему косы здесь. Только их потом следует сжечь. Нельзя, чтобы хоть один волосок попал черному шаману… — Зачем сжигать?! — вскричал Кукэну, схватив по-тресканную фарфоровую чашечку, аккуратно опутанную оплеткой из медной проволоки. — Посмотрите, какую оплетку я умею делать. Оплету себе голову, а волосы Гатле закреплю на своей плеши. Не женские, конечно, посеку их ножницами под мужские… Шутил Кукэну, а сам на Гатле поглядывал: не оживет ли его лицо, покрытое смертельной бледностью? Но Гатле был глух к его шуткам, казалось, что он готов броситься прочь из полога. — Подай мне ножницы сам, — сказал Пойгин Гатле, стараясь взглядом, голосом, всем своим видом внушить ему решимость. Кукэну положил Гатле на колени мешочек с принадлежностями для шитья, в котором находились и ножницы, и лукаво спросил: — Ну, что же ты такой недогадливый? Неужели не понимаешь, зачем я тебе положил на колени этот мешок? — Дайте трубку, — наконец промолвил Гатле, выходя из оцепенения. Хозяева яранги и Пойгин принялись поспешно раскуривать трубки. Гатле сначала принял трубку Пойгина, глубоко затянулся, потом сделал по затяжке из трубок Кукэну и Екки и опять вернулся к трубке Пойгина, все так и не решаясь вытащить ножницы. — Скоро ты поймешь, что испытывает мужчина, когда от него пятится росомаха, — сказал Пойгин, пристально наблюдая за лицом Гатле. — Я вижу тебя идущим по тундре в облике мужчины и говорю: это диво просто, как к лицу ему мужская одежда! Я вижу, как идешь ты в сторону солнечного восхода и росомаха пятится от тебя… Гатле медленно засунул руку в мешочек, нащупал ножницы и с отчаянной решимостью вытащил их. — Может, потушить светильник? — спросила Екки, г сама между тем поправила пламя, чтобы стало светлей. — Нет, пусть горит! — почти выкрикнул Гатле и, отдав ножницы Пойгину, нагнулся так, будто не косы предстояло ему потерять, а голову. — Екки, расплети ему косы, — попросил Пойгин. Старуха помедлила, затем вытерла руки об один из торбасов, висевших для просушки, и принялась расплетать косы Гатле. Кукэну хотел было разразиться очередной шуткой, но не решился, потому что сам испытал что-то похожее на смятение. — Я хочу, чтобы вы знали, что росомаха начинает пятиться! — громко возвестил Пойгин и обрезал первую косу Гатле. Екки чуть вскрикнула, а Гатле еще ниже опустил голову и опять замер в непомерном напряжении. Отдав обрезанную косу Кукэну, Пойгин обрезал вторую. Гатле наклонился еще ниже, почти уткнув лицо в шкуры, не смея подняться. — Теперь ты, Кукэну, постриги его под мужчину, — попросил Пойгин, чуть похлопав по оголенной шее Гатле. — О, это я умею! Уж я постригу! — воскликнул Кукэну, принимая ножницы. — Пожалуй, я оставлю на макушке тоненькую косичку, как хвост у мыши, и за ушами еще по одной. Не одному Рырке ходить с такими косичками. — Нет, не хочу! — запротестовал Гатле, поднимая голову. — Стриги совсем. Я ненавижу свои волосы. Без кос Гатле было трудно узнать, словно в пологе оказался совсем другой человек. — Это не он! — воскликнула Екки. — Нет, это именно он, Гатле, — спокойно возразил Пойгин и добавил торжественно: — Именно он, человек, рожденный мужчиной… Наутро стойбище Майна-Воопки было поражено тем, что из яранги Кукэну Гатле вышел мужчиной. Он был одет в праздничные одежды Кукэну и выглядел настолько необычно, что его было трудно узнать. По лицу его, как и прежде, блуждала смущенная, беззащитная улыбка, и казалось, что он и ходить-то разучился, настолько неловко и непривычно было ему. Майна-Воопка вошел в ярангу Кукэну и сказал: — Екки мне уже сообщила, что произошло с Гатле. И я жалею только об одном, что это случилось не в моей яранге. — Я рад, что это произошло именно в моем очаге! — весело воскликнул Кукэну. — И правильно, что они пришли именно ко мне. Тут нужен был мой мудрый совет. Ты думаешь, отчего я стал безволосым? Не только от того, что Екки таскала меня за волосы. Э, нет, была еще одна причина. Скажу вам, что каждый волосок чувствовал, как шевелится мой ум от мыслей. А мысли мои иногда были страшноваты. Вся макушка враз облысела, когда я вдруг подумал: почему бы не перебить всех до одного мужчин, почему бы не забрать их жен и не заселить весь свет только моими детьми? Надо бы вам знать, что мои дети всегда отличались послушанием. Столько бы появилось послушных людей! И тогда в этом мире был бы вечный порядок и спокойствие. — Мудрые мысли, ничего не скажешь, — подыграл соседу Майна-Воопка. — Пока думал, какой способ выбрать, чтобы загубить всех мужчин, — волосы совсем с моей головы разбежались. Теперь, пожалуй, лишь голова Гатле может сравниться с моей. Покажи моему соседу, какая у тебя голова, сними малахай! Болезненно улыбаясь, Гатле несмело протянул руку к малахаю и вдруг не просто снял его с себя, а содрал. И съежился, словно его раздели донага. Майна-Воопка осторожно провел рукой по стриженой голове Гатле и сказал: — Теперь ты тот, кем родился. Если бы у меня была дочь — я бы выдал ее за тебя замуж. — Я, я ему найду невесту. Через год к этому дню у него уже будет сын! — Кукэну покачал на руках воображаемого ребенка. — А теперь главное — понять ему… как только женщина поставит ему полог и погасит светильник— нельзя- терять ни мгновения! Я времени зря не терял, и кто знает, когда я спал в молодости. — Скорее всего, когда пас оленей, — пошутил Майна-Воопка, — вот уж, наверное, волки любили тебя. — Волки любят лентяев. А я не был лентяем. Волки чуяли, что я не был ленив — и когда пас оленей, и когда заботился о продлении человеческого рода. Волки ценили это и уводили волчиц туда, где было им угодно заботиться о продлении своего волчьего рода… — Я-то думаю, отчего в наших местах так много расплодилось волков! — с хохотом ответил Майна-Всопка. Расхохотался и Кукэну, с удовольствием оценив шутку соседа. Улыбался и Пойгин, покуривая трубку и разглядывая сквозь табачный дым лицо Гатле. Оно не потеряло выражения прежней униженности, но настолько обозначилось в своей естественной мужской сути, что стало намного привлекательней. — Я так думаю, что Гатле пока не следует показываться на глаза Эттыкаю, — сказал Майна-Воопка. — Там замучают его злыми насмешками. Пусть поживет в нашем стойбище… — Я хотел просить тебя об этом. Но ты, человек, понимающий горе других, сам догадался, — сказал Пойгин, покрывая голову Гатле малахаем. — Я поеду в стойбище Эттыкая и скажу, что Гатле теперь тот, кем родился. — Они тебя убыот, — тихо промолвил Гатле. — Я им скажу, что если это случится, — ты отомстишь за меня. И сам не прощу, если они вздумают сделать что-нибудь плохое с тобой. — Передай им, что и я не прощу, — сказал Майна-Воопка, сузив вдруг вспыхнувшие гневом глаза. — Тем более что я знаю, кто стрелял по нашему стаду. В стойбище Рырки я осмотрел полозья нарты Аляека. Это его был след на горе. Он подкрался, как волк. — Как росомаха, — поправил Пойгин. — Передай им, что я, Майна-Воопка, никогда не давал себя в обиду и не дам впредь. И друзей своих тоже. И пусть Аляек готовит себе запасные штаны, я ему напомню, что означает его имя! Кукэну опять зашелся в хохоте, затем воинственно вскинул кулаки и воскликнул: — Передай этим подлым людям, что я, Кукэну, найду их и под землей, когда они провалятся к ивмэнтунам! И тогда самый страшный Ивмэнтун покажется им кротким кэюкаем в сравнении со мной! Гатле решил остаться в стойбище Майна-Воопки. Проводив Пойгина далеко за стойбище, он сказал ему на прощанье: — Ты вернул мне то, что было дано мне от рождения. И знай, что я ничего не боюсь. Росомаха пятится от меня. А косы я разбросаю вот здесь, по тундре, пусть ветер уносит их. Будем считать, что женщина с именем Гатле умерла и заново родился мужчина. Возможно, ты поможешь сменить мне имя. Надеюсь, что это будет достойное имя. Гатле вытащил из-за пазухи свои обрезанные косы и начал разбрасывать по снегу. Студеные белые струи поземки подхватили их и понесли по снежной тундре. И было похоже, что волосы Гатле превратились в длинные, седые космы; нескончаемо тянулись они, извиваясь и уходя куда-то вдаль, в никуда. Гатле следил за их движением с горькой усмешкой и прощался со своим унизительным прошлым. Выкурив на прощанье общую трубку, Пойгин и Гатле расстались. Гатле долго провожал взглядом удаляющуюся упряжку и плакал. Он знал, что теперь, когда стал мужчиной, ему нельзя плакать, но он не мог унять слез. Пусть это будут последние слезы. Сейчас он успокоится и вернется в стойбище и впервые за всю свою жизнь уйдет с арканом в стадо — пасти оленей, как подобает мужчине, и больше никогда не будет разделывать заколотых оленей, варить мясо, кроить шкуры. Хватит! Он не женщина, он стал тем, кем явился в этот мир. Целые сутки провел Гатле в стаде. Его звали в стойбище поесть, поспать, просушить одежду, но он отказывался, предпочитая вживаться в свое новое положение пока среди оленей. На вторые сутки он решился пройтись по стойбищу. Он по-прежнему чувствовал себя очень неловко на людях, и все-таки постепенно крепло в нем представление, будто он стал выше, а руки и ноги наливались еще неведомой для него мужской силой; и даже голос, который он всю свою жизнь насиловал, становился естественным, и ему было боязно заговорить: выдержит ли горло эту непривычную силу и не оглохнут ли собственные уши? Измученное лицо его по-прежнему было беззащитным и затравленным, но чувствовалось, что вот-вот сквозь гримасу униженности, сквозь выражение безропотности прорвется что-то жесткое, упрямое, даже мстительное. Однако пока в нем больше всего было неуверенности и боязни, что кто-нибудь насмешкой, грубым окриком сделает его застарелую боль еще мучительней. Но не только это испытание предстояло выдержать Гатле: его повергали в смущение взгляды женщин. Ни одна из них, пока он был в женском обличье, не смотрела на него такими глазами. Казалось, ничего не изменилось— глаза как глаза, однако во взглядах некоторых молодых женщин, направленных на него, кроме любопытства, пряталась какая-то тайна. Раньше он улавливал во взглядах женщин только сочувствие, сострадание, иногда откровенную насмешку, а теперь все переменилось, похоже, он стал чем-то для них притягательным. Хотелось смотреть и смотреть в их глаза — тайна манила, но он смущенно отворачивался и несмело шел к мужчинам, весь превращаясь в слух и зрение: не слишком ли рано он счел себя равным им, не выпустил ли кто из них насмешку, как невидимую стрелу из лука? Но самое трудное было для него заговорить с мужчинами: ведь он до сих пор разговаривал на женском языке. Страшно было по привычке оговориться, да и казалось почему-то стыдным говорить на мужском языке. И он молчал, а когда немыслимо было молчать — мычал, как немой, нелепо жестикулируя. На пятые сутки жизни Гатле в облике мужчины в стойбище Майна-Воопки приехал на оленях Эттыкай, Он долго смотрел на Гатле, чинившего нарту, и наконец спросил при напряженном молчании жителей стойбища: — Может, это не Гатле? — Да, это не тот Гатле, которого ты знал, — спокойно ответил Майна-Воопка. Эттыкай какое-то время смотрел на Майна-Воопку, одолевая бешенство, и опять закружил вокруг Гатле, как лиса вокруг приманки. — Оказывается, ты умеешь, как мужчина, держать в руках топор? Ты что сидишь? Боишься, чтобы не слетели штаны? Как никогда чувствуя себя униженным, Гатле не смел поднять голову, по-прежнему сидел на снегу у нарты. И вдруг глянул снизу вверх в лицо Эттыкая. — А разве я в твоем стойбище не работал и за женщину, и за мужчину? — Но ты забыл, что я тебя еще в детстве спас от голода! — Лучше бы ты меня не спасал. — Да, лучше бы я тебя не спасал. — Эттыкай дернул Гатле за ворот кухлянки. — Встань, когда я с тобой разговариваю! Гатле не вставал. — Встань, я тебе говорю! Надевай керкер и отправляйся домой. — У меня кет керкера. Я сжег его вместе со вшами, — Как сжег? — Эттыкай оглядел всех, кто наблюдал за его разговором с Гатле, словно надеясь на сочувствие, но всюду натыкался на откровенно насмешливые взгляды. — Чем ты меня благодаришь? Чем?! Не я ли тебя кормил? Гатле медленно встал, страдая оттого, что Эттыкай видит его в мужской одежде, поднявшимся во весь рост. — Это я тебя кормил. Костер жег, оленей свежевал, мясо варил. Вспомни, сколько ты сожрал мяса, сваренного мной… Эттыкай словно подавился морозным, колючим воздухом: — Ты… меня… кормил?! — Да, я. Тебя все там кормят. Пастухи оленей пасут, женщины обшивают тебя и твою скверную Мумкыль… — Мумкыль — скверная?! — Да, да, скверная! — вдруг закричал Гатле выпрямляясь. — Я для нее был хуже собаки! И для тебя тоже… — Ты у кого научился так разговаривать? Анкалин тебя научил? Пойгин?! Сегодня же выгоню его, как самого гнусного духа, из своего очага! Пусть, пусть едет туда! — Эттыкай указал в сторону моря. — Это оттуда идет самая страшная скверна, какую я знал в жизни! Вы уже все заразились. Вас надо сжечь в ваших ярангах, чтобы не шла дальше зараза, как это бывает при больших черных болезнях! Лицо Эттыкая заострилось, дрожащие губы посинели, на них пузырилась пена. — Не укусил ли тебя бешеный волк? — спокойно покуривая трубку, спросил Майна-Воопка. — Вы сами… сами здесь уже все бешеные волки. Даже Гатле, который был как тень, смеет мне возражать. — Подступился вплотную к Гатле лицом к лицу, будто собирался откусить ему нос. — Или тебе захотелось моих оленей?! Иди, иди, бери! Я слышал… уже отбирают оленей такие вот… в других местах… Вчера пастух, а сегодня хозяин. Все, все хотят быть хозяином. И ты хочешь, да? На, бери мой аркан! Бери! Ну, что ж ты не берешь? Вы посмотрите на него! — Эттыкай вдруг расхохотался. — Посмотрите! Это же не человек, а собачья лапа в штанах! Мышиный помет в мужской одежде! Гатле покрутил головой, невыносимо страдая от унижения, и вдруг нагнулся, схватил топор. И с такой яростью замахнулся, что Эттыкай попятился. — Я… я расколю твою голову, как мерзлое дерьмо! я… Дыхания у Гатле не хватило, и он, отбросив топор, потянулся обеими руками к своему горлу, зашелся в кашле. Эттыкай наблюдал, как разрывает кашель грудь Гатле, и постепенно приходил в себя. — Дайте мне трубку… Старик Кукэну засуетился, набивая трубку табаком, но тут же унял себя, подчеркнуто показывая, что он не так уж угодлив перед богатым чавчыв, как могло показаться поначалу. Эттыкай жадно затянулся несколько раз и сказал, ни на кого не глядя: — Забудьте, что я здесь говорил. Передайте Пойгину, если появится… я его уважаю и рад видеть его в моем очаге. Я сказал все. И, по-прежнему ни на кого не глядя, пошел к своей упряжке, проклиная себя, что на этот раз не смог не дать волю гневу. А Пойгин в это время блуждал в ущельях Анадырского хребта; он упорно шел по следу той самой росомахи, которая загнала олениху и сожрала ее плод. Да, он хорошо распознал след этой росомахи. Два когтя передней левой ее лапы были сломаны, задняя правая лапа чуть волочилась, загребая снег. Была понятна Пойгину и ее повадка запутывать свой след. К тому же Пойгин угадывал запах именно этой росомахи, который казался ему особенно отвратительным. Он видел вонючую уже несколько раз. Как у всякой росомахи, задние лапы ее были длиннее передних, а башка несоразмерно огромна, словно прикрепили ее к горбатому, с втянутыми боками туловищу, отняв у другого, более крупного зверя. Бурая шерсть у этой росомахи была особенно взлохмаченной, неопрятно топорщилась во все стороны. «Словно ивмэн-туны валяли ее в грязи в своем подземелье», — неприязненно думал Пойгин о звере. Несколько раз он мог стрелять в росомаху без особого риска промахнуться, но что-то заставляло его подкрадываться к ней все ближе. Росомаха была осторожна, вкрадчиво перебегала от скалы к скале, и Пойгин видел, как сильно она косолапит. Порой Пойгин надолго терял зверя из виду. Подстрелив горного барана, он освежевал его, три куска мяса использовал для приманок, зарядив возле них волчьи капканы; спустился с остатками баранины в горную долину, где оставил упряжку собак. Поставив палатку, Пойгин накормил собак, вскипятил на костре чай. Сырой кустарник горел плохо. Пойгин дул в костер до натуги в лице, следил за язычками пламени и представлял себе сумрачные огоньки в глазах росомахи. Обостренное воображение его порой подменяло морду росомахи ликом то одного, то другого из главных людей тундры. Особенно устойчиво виделся Вапыскат: туловище росомахи, а лик черного шамана, даже трубка в зубах. Пытался Пойгин вызвать в воображении лик Рыжебородого, совместить его с росомахой, но странно: вместо ненависти, которая заставляла мысленно поднимать винчестер, Пойгина разбирал смех. Потом он забывал о Рыжебородом и продолжал ^мысленно следить не то за росомахой, не то за своими врагами. И всякий раз, в зависимости от того, какой лик ему представлялся, росомаха вела себя по-новому. Росомаха-Вапыскат злобно лаяла, металась из стороны в сторону, порой поднималась на дыбы, вскидывала передние лапы, скалила зубы. Росомаха-Рырка не убегала, а тяжело пятилась, 'рычала, била по снегу лапами, порой норовила пойти напролом, чтобы свалить с ног преследователя и впиться ему в горло. Росомаха-Этты-кай была хитрее самой лисы, заметала след хвостом, пряталась за скалами, заманивала преследователя в свои засады, норовя при этом оказаться где-нибудь вверху, на скале, чтобы неожиданно свалиться ему на спину. Пойгин мысленно целился в многоликого врага из винчестера. Но вот наплывала росомаха с рыжей бородой, и опускал Пойгин винчестер, чувствуя, как распирает его неудержимый хохот. «Чему же ты смеешься? — мысленно спрашивал себя Пойгин — До смеха ли тебе?» А смешного действительно было мало. Главные люди тундры все настойчивей напоминали: скоро взойдет солнце, не забудь наш уговор - или ты убьешь Рыжебородого, или в ход пойдет второй патрон. Пойгин слишком хорошо знал, для чего прибережен второй патрон. Главные люди тундры хотели, чтобы этот патрон, еще не выстрелив, сначала убил его пулей страха. Но эта пуля уже пролетела мимо Пойгина. Главные люди тундры окончательно убедились, что Пойгин не только не струсил, но позволил себе изгонять страх из тех, кто всю жизнь дрожал от одного их взгляда. То, что он сделал с Гатле, — это, конечно, новый дерзкий вызов. Главные люди тундры не спешили принимать вызов Пойгина, особенно настаивал на этом осторожный Эттыкай. Они лишь с еще большей определенностью давали понять Пойгину, что как только взойдет солнце, так сразу же произойдут события, которым будет суждено развязать все узлы. Но какими будут эти события? Что принесет этот, еще один новый восход солнца в жизни Пойгина? Погонит ли его ветер ярости к берегу моря? Пока что ветер ярости гонит его сюда, в горы, где прячется росомаха. Убить росомаху для Пойгина — значит вынести окончательный приговор главным людям тундры… Мясо горного барана утолило голод Пойгина. Попив чаю, он покрепче привязал упряжку собак к выступу скалы и опять подался в горы. Седые от инея скалы — существа первого творения — манили его в свои бесконечные молчаливые стойбища. Где-то здесь бродит росомаха; возможно, что она уже попала в один из капканов. Не рано ли он поставил капканы? Ведь если росомаха попалась — надо будет не только выносить окончательный приговор, но и совершать наказание. К своему изумлению и даже некоторому облегчению, Пойгин обнаружил, что росомаха умудрилась сожрать все три приманки, не задев ни одного капкана. Хитра, о, как хитра! Больше всего похожа на Эттыкая. Но это и хорошо, что росомаха не попала в капкан: надо еще походить по ее следу и поразмышлять, как быть дальше. Все выше и выше поднимается Пойгин по каменным выступам в горы, где заиндевелые камни скользки, как лед. Горы похожи на гигантские ледяные торосы. И тишина здесь такая же, как в море, закованном льдами, — до звона в ушах тишина, даже слышен стук собственного сердца. В море, бывало, Пойгин часто гадал, что же это такое: колотится сердце или Моржовая матерь бьет головой в ледяной покров, как в бубен? Вот и сейчас казалось Пойгину, что он слышит Моржовую матерь; тоска по морю, по охоте на морского зверя последнее время все сильнее одолевала его. Медленно осматривал Пойгин заснеженные горы, усеянные бесчисленными стойбищами каменных обитателей, среди которых было немало молчаливых великанов. Молчат великаны, думают свою бесконечную думу. Муки их вековечной неизреченности, казалось, наполняют годы особенной тяжестью; не потому ли вон те далекие вершины налились такой густой синевой? Наверное, у тоски именно синий-синий цвет. Отвесные ущелья настолько круты, что на них даже не задерживается снег. Глубоки ущелья, и как знать, есть ли у них дно, может, там, внизу, где клубится мгла, кончается земной мир и за ним начинается какой-то другой; а возможно, что это главные входы в подземелье, где живут ивмэнтуны. Не зря же росомаха так жмется к ущельям в своем одиноком блуждании по горам. Пойгин оглядывал скалы, громоздящиеся над его головой: не таится ли где-нибудь там росомаха? Жутковато в этом безмолвии, за каждой скалой чудятся ивмэнтуны, уж они-то, наверное, целыми скопищами следуют за своей покровительницей. По запаху Пойгин чувствовал, что зверь где-то близко. Вскинул на всякий случай винчестер и вдруг замер: совсем рядом, внизу, по узкому карнизу ущелья, кралась росомаха. Медленно передвигалась росомаха. Пойгин знал, что у этого зверя очень острое зрение, но слаб он на ухо, и нос у него далеко не такой чуткий, как у лисы или волка. Надо умело затаиться, чтобы не попасть росомахе на глаза, — тогда смотри на нее сколько хочешь. Вот она остановилась на каменной площадке, присела на задние лапы, а передними начала остервенело чесать себе живот, грудь, шею. Пойгин едва не вскрикнул от изумления: настолько росомаха была похожа на черного шамана, расчесывающего свои болячки. Вапыскат! Да, да, перед ним росомаха-Вапыскат! Только бубна не хватает ей в передние лапы. И какой одуряющий у нее запах, не зря говорят, что даже волки дуреют от этой вони. Вскинув тяжелую голову, росомаха все-таки заметила преследователя и мгновенно скрылась между скал. Пойгину захотелось как можно быстрее спуститься вниз, к собакам, в которых он сейчас особенно остро почувствовал родных для себя существ. Перед глазами его все еще расчесывала себя росомаха — точно так же, как это делал Вапыскат. Поскользнувшись, Пойгин больно зашиб колено, присел на выступ скалы, с невольным содроганием огляделся: уж не козни ли это Ивмэнтуна? Он внимательно вгляделся в горные ярусы, уходившие в бесконечную даль. Самый высокий из них, налитый густой синевой, казалось, переставал быть земным камнем и превращался во что-то такое, из чего сотворено само небо. Пройдет еще какое-то время, и над острыми зубцами этих гор покажется краешек солнца. О, какой это будет удивительный миг! Все осветится долгожданным светом главного светила! И сам воздух, застуженный за долгую ночь холодной луной, отогреется и наполнится удивительным светом. И все живое вдохнет его глубоко-глубоко и вскрикнет от радости. Быть может, даже камни чуть шевельнутся и прошепчут свое приветствие солнцу, преодолев проклятье неизреченности. Предчувствие возвращения солнца в земной мир наполняло Пойгина радостью. Мучительно захотелось увидеть Кайти. Это, конечно, жестоко, что он все чаще покидает ее на несколько суток. Кайти никак не может понять: зачем он так упорно и долго бродит за проклятой росомахой? В последний раз, когда Пойгин собирался на рассвете в свой непонятный для нее путь, она почти сорвала с него кухлянку, заставила снять торбаса, наконец раздела его донага. Застенчивая, стыдливая Кайти обычно терпеливо ждала, когда Пойгин поведет ее по той особой тропе, когда все сущее как бы остается далеко позади и начинается какой-то иной мир. Тогда наступало забвение, и Кайти казалось, что она сама превращается в этот «иной» мир, принимающий одного-единственного путешественника с солнечным ликом. Руки Пойгина, блуждающие по телу Кайти, представлялись ей осторожными, ласковыми волчатами; научил путешественник этих волчат искать тропу за тропкой к светлой реке, которая берет начало в самой глубине ее сердца. И неправда, что сердце ее всего лишь маленький живой комочек тела, — это, наверно, та скрытая часть мироздания, которую можно увидеть только в забытьи. Да, она, как и всякая женщина, испытывала вполне земные ощущения, однако забытье ей посылало что-то похожее на сны, которые она потом рассказывала мужу, уверяя, что видела собственную душу, как совершенно отдельное от нее существо. И представлялась ей душа ликом, похожим на ее собственный лик, только был он какой-то прозрачный, сквозь него можно было видеть и горы, и звезды, и солнце, и плывущих в поднебесье лебедей; а одежды души были не просто из шкур самых красных лисиц, скорее они были сотканы из того свечения, которое возникает вокруг лисы, когда она стремительно мчится, распушив хвост, или высоко взмывает в прыжке перед тем, как нырнуть в сугроб за мышью. Пойгин дивился воображению Кайти и говорил не то в шутку, не то всерьез: «По-моему, ты, как и я, белая шаманка. Но тебе приходят такие видения, на которые я не способен… Значит, ты сильнее меня». Кайти всем своим существом внимала, как блуждают руки мужа по ее телу, и ждала, что вот-вот снова увидит в забытьи горы, солнце, звезды, плывущих в поднебесье лебедей сквозь прозрачный лик собственной души. А в этот раз, когда Кайти раздела Пойгина, уже было собравшегося в путь, она сама принялась блуждать горячими ладонями по его груди, спине, лицу. «Мне кажется, что это в последний раз», — сказала она, потом притронулась к своему животу, печально улыбнулась, — может случиться, что он, уже во мне живущий, так и не увидит света». — «Ну зачем ты говоришь такие страшные слова?» — начал сердиться Пойгин. Кайти укоризненно покачала головой и сказала все с той же печальной улыбкой: «Ты, оказывается, можешь на меня сердиться…» Пойгин приложил руки к животу Кайти, улыбнулся в ответ: «Живущий в тебе родится весной, так я тебя понял. К тому времени мы поставим свою ярангу на берегу моря. Если бы ты знала, как нам будет хорошо! Я хочу, чтобы родился сын. И станет он у нас великим охотником». —«Уедем на берег завтра, сегодня же! — Кайти приподнялась над мужем, заглядывая ему в глаза— у Тебя есть пять собак, которых ты должен вернуть Рыжебородому. Уедем на них! Ты почему молчишь? Почему лицо твое стало для меня непонятным? Я не могу различить… гнев в твоем лице, страх или сомнения…» — «Гнев есть — гнев на росомаху, сомнения тоже есть, но страха нет, — тихо ответил Пойгин, неподвижно глядя в огонь светильника, и вдруг принялся одеваться. — Жди меня через сутки. Я пошел смотреть на мироздание и на самого себя изнутри. Мне надо многое понять, иначе не быть нам на морском берегу никогда…» Пообещал Пойгин жене вернуться через сутки, а вот пошли уже третьи… Немного поспав в палатке, Пойгин опять отправился в горы. На этот раз ему удалось подстрелить особенно крупного горного барана. Решил наказать росомаху, зная ее склонность к обжорству: зверь этот другой раз наедается так, что не может сдвинуться с места. Расчет Пойгина оправдался: не прошло и полусуток, как он настиг росомаху совершенно беспомощной у съеденного барана. Она лежала на каменистой площадке возле жалких останков барана и время от времени хрипло лаяла: видимо, старалась запугать возможных врагов. Пойгин подошел к зверю вплотную — глаза в глаза. Росомаха пыталась попятиться, но тут же осела, тяжко дыша, давясь лаем и рычанием. Неуклюжая, со свалявшейся шерстью, она внушала Пойгину только отвращение. — Ну что, подыхаешь от собственной жадности? — спросил он, присаживаясь на корточки и заглядывая зверю в глаза. Росомаха нашла в себе силы сделать бросок, и Пойгин едва отскочил, испытав острое чувство страха. И это разъярило его: ведь он потому так упорно и преследовал вонючую, чтобы победить в себе страх, и не только перед ней, а и перед теми, кого отождествлял в своем воображении с нею. Пойгин едва не разрядил в росомаху винчестер, но успокоил себя, подумав: «Выходит, что я хочу убить ее от страха». Зверь рычал, с трудом двигаясь вспять, стараясь упрятаться за выступом скалы; Пойгин перебежал росомахе дорогу, заставив вернуться на прежнее место. — Рычишь, вонючая, стонешь, жалуешься? А кто сожрал плод оленихи? Ну, ну, почеши, почеши себя, покажи, как ты похожа на черного шамана… Росомаха упрятала голову в передние лапы, выставив горб. И только время от времени чуть поднимала морду, злобно глядя на преследователя; в глазах ее бродили таинственные сумрачные огоньки, выдавая в ней нечистое существо: не зря ивмэнтуны выбрали своей покровительницей вонючую! — Ты думаешь, я тебя боюсь? Ну, ну, прикинься Рыркой и Эттыкаем, я тебе объясню, что я о них думаю… и боюсь ли я их. Нет, я их не боюсь! Ну, ну, замри и послушай до конца мои говорения. Ты сожрала барана, который, наверное, в пять раз тебя тяжелее, и не можешь теперь убежать от меня. Вот так бывает… существо, жадно пожирающее другие существа, случается, сжирает собственную силу. Вапыскат почти уже сожрал себя собственной злобой, он объелся страхом людей, как ты вот этим бараном. Я могу всадить пулю в твою голову или воткнуть нож в сердце, но мне достаточно, что ты обмерла передо мной от страха. Я оставлю тебе жизнь. И теперь само мироздание видит, что скверное существо, испускающее вонь и злобу, беспомощно распростерто на камнях передо мной, отомстившим не только тебе, но и тем, кого вижу в тебе. Отомстившим не пулей, а совестью… Вот какие мои говорения. Я не могу стрелять в тебя вот в такую, неподвижную. Я убью тебя в другой раз, уже просто как охотник, которому нужна твоя шкура на опушку малахая и на ворот кухлянки. Да, я убью тебя просто как зверя в другой раз, а теперь я еще и еще раз убиваю свой страх перед теми, кого в тебе вижу. Я убиваю их зло своей совестью… Росомаха тяжело подняла голову, залаяла. — Не нарушай тишину, когда меня слушает само мироздание! Где-то в его бесконечных пространствах движется по своему звездному кочевому пути в наш мир главное светило — солнце. Оно близко. Совсем уже близко. Лучи его освещают меня изнутри. Я веду свои говорения не для того, чтобы задобрить тебя, вонючая, а чтобы почувствовали те, кто на тебя похож, непроходящее беспокойство. Если они спят, то пусть им в это мгновение видятся сны с тяжким предвестием, что их уже не спасают своим покровительством скверные существа, подобные ивмэнтунам. Я обессилил эти существа, как и тебя, вонючая. Я выразил все. Теперь я не жалею, что потратил столько времени, преследуя тебя, гнусную покровительницу скверных существ… Какое-то время он еще смотрел на росомаху, уже отстраненным взглядом, будто был теперь не рядом с ней, а с теми, кого угадывал в ней, смотрел с огромной высоты своего превосходства, и лицо его было торжественно спокойным. И больше не сказав ни слова, ибо каждое из них теперь было бы лишенным силой говорения, он ушел, не оглядываясь на росомаху; и так, наверное, и спустился бы вниз с проясненным чувством человека, сумевшего привести свою душу в соответствие со спокойствием и порядком самого мироздания, если бы не случилось неожиданное… Прогремел выстрел, прокатившись гулким эхом в ущельях гор, и пуля выщербила камень у самой головы Пойгина. Он в два прыжка оказался за спиной молчаливого великана, принявшего в себя пулю. Но спокойствие, возникшее у него там, возле росомахи, когда он совершал свои говорения, вернулось к нему; равновесие, на миг нарушенное выстрелом, восстановилось. Странно, он словно ждал этого выстрела и нисколько не удивился, что он прозвучал. По тихим, вкрадчивым шагам Пойгин различил, по какой тропе идет человек, стрелявший сверху. Э, у него один путь — пройти мимо поверженного молчаливого великана, или он в противном случае должен вернуться вон к тому согбенному старцу. За несколько суток, проведенных в преследовании росомахи, Пойгин запомнил здесь каждый камень, жители каменных стойбищ теперь были его друзьями и верными покровителями. По звукам вкрадчивых шагов нетрудно было понять, что злой человек идет к поверженному великану. Что ж, теперь Пойгин знает, как очутиться за спиной у врага. Кто этот невидимый злой человек? Или росомаха сумела превратиться в одного из тех, кого он видел в ней? Даже если бы случилось такое — Пойгин не дрогнул бы: в душу его вселилось спокойствие самого мироздания. Хладнокровие Пойгина вступало в поединок с неуравновешенностью того, кто выстрелил, целясь ему в голову: видно, слишком дрожали у него руки, если он промахнулся. Мечется тот, неизвестный, в стойбище каменных великанов, наверное, чувствует, что он здесь чужой. Зато Пойгин здесь свой. Внимательно наблюдают молчаливые великаны за поединком: они все видят и все понимают; они просто не могут пошевелиться, иначе любой из них прикрыл бы собою Пойгина и обрушился преградой у ног того, кто пришел сюда со зловредными намерениями. Впрочем, один из молчаливых великанов рухнул, быть может, еще тысячу лет назад, словно бы именно затем, чтобы преградить путь человеку, пришедшему сюда по воле злого начала. Пойгин знает, что чуть левее есть в этом камне трещины, в них свободно входит нога. Если не увидишь эти трещины — уткнешься в каменную глыбу, не зная, как через нее перебраться, и тогда все — ты в ловушке. Да, возможно, что тот, кто стрелял, сейчас попадет в эту ловушку. Кто он? Ага, вот его спина. Шарит злой человек свободной рукой по камню, ищет трещины, а в другой руке винчестер. Аляек! Да, это именно он, брат черного шамана и вонючей росомахи. Не зря у него не только опушка, но и весь малахай из шкуры росомахи. Пойгин поднял камушек, бросил немного левее Аляека. Тот смятенно повернулся в ту сторону, куда упал камушек, вскинул винчестер, прицелился. Хорошо, пусть именно туда и целится. Ишь как напрягся, готовый выстрелить в любое мгновение. Вскинул и Пойгин свой винчестер. Можно всадить пулю прямо в приклад винчестера Аляека, только бы не поранить его самого — пока не надо крови… И выстрелил Пойгин, вышибая винчестер из рук Аляека. Тот повернулся на выстрел, в глазах его был ужас. Как ненавидел Пойгин эти глаза, всегда в обычное время сонно полуприкрытые, будто этот человек никогда не высыпался. Затекла сине-багровым синяком его щека: зашиб приклад винчестера, в который угодила пуля Пойгина. Винчестер с выщербленным прикладом ударился о камень, отлетел в сторону. Пойгин какое-то время разглядывал оглушенного Аляека с насмешливой задумчивостью, наконец сказал с дерзким великодушием: — Разрешаю закурить трубку. Но едва шагнешь к винчестеру — убью! Аляек провел рукой по зашибленному лицу, потрогал языком зубы, сплюнул, окрасив снег кровью. — Ты мне выбил зубы, — прохрипел он, — вся правая сторона шатается… — Это неплохо, когда росомаха теряет зубы. Как вышло, что ты промахнулся? — Я стрелял не в тебя. — В кого же? — Почудилась росомаха. Аляек бросал короткие взгляды на винчестер, который мог в любое время соскользнуть вниз, в ущелье. — Не смотри на винчестер, все равно не успеешь его поднять, — посоветовал Пойгин со спокойствием человека, которому было совершенно очевидно жалкое бессилие его врага. — А росомаху я тебе сейчас покажу, хотя ты охотился именно за мной, а не за своей сестрой… — Это еще неизвестно, кому она сестра, — сказал Аляек и полез за трубкой. Раскурив трубку, он жадно затянулся, затем приложил руку к правой стороне лица, покривился от боли. — До сих пор звенит в ушах, —-словно бы даже вполне миролюбиво пожаловался Аляек. — Ты мог меня убить… — Ты хотел меня убить. — Я стрелял в росомаху. — Лживые слова от повторения не становятся правдой. — На, покури… мою трубку. — Меня стошнило бы, если бы я взял ее в рот. Ну а теперь иди туда, куда я тебе велю. Слева есть трещины в камне. Поднимайся вверх, перелазь. Винчестер не тронь. Аляек докурил трубку, пошел искать трещины в камне. Когда перебрались на другую сторону поверженного каменного великана, Пойгин сказал: — Иди прямо и не оглядывайся. Аляек все-таки оглянулся и спросил: — Ты что, хочешь убить меня? Обратись к благоразумию, поверь, я стрелял в росомаху. Разве ты не чувствуешь ее запаха? — Я чувствую твой запах. Хотя Аляек и готов был для встречи с росомахой, все-таки он обмер от неожиданности, как только наткнулся на нее. Зверь, видимо, дремал до этого; проснувшись, попытался сдвинуться с места, скаля пасть и тихо рыча. — Ты что с ней сделал? — спросил Аляек, изумляясь неподвижности зверя. — Вселил в нее ужас перед моим гневом. Я видел ее в образе твоего брата. Так что можешь спросить… не она ли подговорила тебя стрелять в мою голову? Аляек, будучи не в силах преодолеть страх перед росомахой, медленно обошел вокруг нее, наконец сказал: — Она сожрала огромного барана, потому и не может двигаться. Да, так бывает. Но почему ты ее не убил? — Тебе этого не понять… — Я догадался! — вдруг вскричал Аляек. — Ты вошел в сговор с этой покровительницей Ивмэнтуна. — Если бы я вошел с ней в сговор, я убил бы вонючую, содрал с нее шкуру и душил бы людей, как душит твой брат шкурой черной собаки. — Зачем ты ее оставил живой? Хочешь, чтобы она сожрала меня?! — Нет, я хочу, чтобы ты ее понюхал… Аляек поморщил нос, отвернулся от росомахи. Пойгин заметил, как он все время касается рукоятки ножа, висевшего у него на поясе. — На нож не надейся… — Пойгин не договорил, вскидывая винчестер. — Лучше брось его себе под ноги, так будет вернее. — Не слишком ли ты труслив? У тебя в руках винчестер, а ты боишься человека, у которого только нож… — Я не боюсь, я просто угадываю твои подлые мысли. Аляек притронулся к щеке, выплюнул окровавленную слюну, застонал. — Брось нож себе под ноги! — еще раз приказал Пойгин. Аляек опять сплюнул, окрасив снег, медленно вытащил из чехла нож, потрогал ногтем его острие, сказал с недоброй усмешкой: — Это мой лучший нож. Я мог бы воткнуть его тебе в спину. — Именно в спину!.. Аляек провел ножом по редкой бородке, соскребая наледь, еще раз тронул ногтем острив и только после этого бросил себе под ноги. — Ну а теперь пойдем вниз к моим собакам, — приказал Пойгин. — У меня олени… — Те самые, на которых ты ночью подъезжал к стаду Майна-Воопки? — Это не я стрелял по его стаду… — Ну да, конечно, не ты, видно, стреляла вот эта росомаха… Пойгин привез Аляека в стойбище черного шамана связанным. На безмолвный вопрос хозяина стойбища он ответил: — Я заставил твоего брата понюхать росомаху. Вапыскат бросился развязывать брата. — Если ты еще раз надоумишь Аляека стрелять в меня… я превращу тебя в росомаху, — продолжал Пойгин, усмехаясь тому, что Вапыскат никак не мог развязать ремни на руках брата. — Я уже несколько раз превращал росомаху в тебя, и мне это легко удавалось. — Проклятый анкалин! — прохрипел Аляек, встряхнув освобожденными руками. Подув на пальцы, потрогал затекшую синевой щеку, пожаловался брату! — У меня шатаются все зубы на правой стороне, не знаю, как я теперь буду жевать мясо…. Пойгин тронул собак и уже издали крикнул: — Не вздумайте стрелять в меня второй раз. Ваша пуля полетит в обратную сторону — прямо вам в сердце. Вскоре в стойбище Эттыкая приехал на собаках очоч — начальник, чукча-анкалин, которого называли странным именем Инструктор. Было у него и чукотское имя — Тагро. Совсем еще молодой, этот парень поразил Эттыкая своей независимостью, уверенностью. У него было приятное лицо, еще по-юношески мягкое, на лоб его падала черная челка не по-чукотски подстриженных волос. Он не был заносчивым, но и смутить его оказалось нелегко. Но самым невероятным было то, что Тагро прибыл не к кому-нибудь, а именно к Пойгину. Вытащив из кожаной сумки бумагу, он с важным видом развернул ее у костра в яранге Эттыкая и протянул Пойгину при общем внимании почти всего стойбища. — Даю тебе бумагу с немоговорящей вестью о том, что тебя ждут на большом говорении, которое будет в Пе-веке, — торжественно сказал он. Пойгин долго крутил бумагу, протянул ее Кайти, наконец спросил: — Как я туда доберусь? Это очень далеко. — Ты приедешь на культбазу и оттуда отправишься в дальний путь с человеком, которого вы называете Рыжебородым. Кайти вскрикнула от неожиданности, выронив бумагу едва ли не в костер. Пойгин схватил бумагу, опять долго смотрел в нее, и по его непроницаемому лицу было трудно понять, что он думает о столь неожиданной вести. — Когда ехать? — спросил наконец он. — На культбазу приедешь в первый день восхода солнца. Эттыкай заметил, как побледнело лицо Пойгина. — Что будет, если я не поеду? — Ничего не будет. Просто люди, которые недавно спасли от голодной смерти обреченных, очень опечалятся. Они хотят делать добро. Много добра. Но им нужны надежные помощники. — Верно ли, что видение голодной смерти не появится больше в стойбищах анкалит? — Да, это верно. Теперь в Певеке Райсовет будет знать, в каких местах море не послало людям добычу, где грозит опасность голодной смерти. И если такая опасность возникнет — в ход пойдут особые запасы. Все дело в том, как их создавать, как доставлять. На большом говорении все должно быть обусловлено. А для этого нужны люди с таким рассудком, как у тебя, Пойгин. — Кому известно, насколько полезный для такого дела мой рассудок? — Многим известно. И чукчам, и русским. — О, даже русским… кому из них? — спросил Эттыкай, выходя из задумчивости. — Начальник культбазы Медведев, которого вы называете Рыжебородым, очень высокого мнения о рассудке Пойгина. Эттыкай с многозначительной усмешкой посмотрел на Пойгина и ничего не ответил. А тот еще раз покрутил в руках бумагу, зачем-то понюхал ее и сказал: — Я не знаю, что тебе ответить, Тагро. Ответ дам завтра в это время. — Повернулся к жене: — Жди меня поздним вечером или к утру. Кайти сделала невольное движение, чтобы остановить Пойгина, но тот стремительно вышел из яранги. Росомаха загнала еще одну олениху, сожрала ее плод. И на сей раз Пойгин решил убить зверя во что бы то ни стало. Он настиг его недалеко от стада Майна-Воопки. Затаившаяся в скалах горы, у подножия которой паслись олени, росомаха терпеливо выжидала, когда отобьется подальше от стада одна из беременных важенок. Она так была поглощена охотой, что не услышала подкравшегося охотника. Первый же выстрел уложил вонючую наповал. Медленно подошел Пойгин к росомахе. И странно, он не почувствовал удовлетворения охотника, было похоже, что она для него была уже как бы давно убитой. Теперь же оставалось только снять с нее шкуру. Присев на корточки, Пойгин закурил трубку. Курил и оживлял в памяти думы, которые посетили его, когда он выслеживал росомаху. В этих думах оказалось много такого, от чего ушли его сомнения, стало понятнее, как жить дальше. Да, жизнь его скоро круто изменится. И хорошо, что это приходится на пору восхождения солнца. Отблески его уже все дольше и дольше задерживаются на» горных вершинах. Вот и теперь, пройдет еще немного времени, и вершины гор зарумянятся от солнечных лучей, как щеки человека, от которого уходит болезнь. Солнца еще не будет, оно покажется через столько суток, сколько пальцев на одной руке. И тогда Пойгин ударит в бубен. Да, он поднимется на холм или на перевал и так начнет колотить в бубен, что сама вселенная направит в сторону грома невидимое ухо и замрет от восторга. Гром радости, вызванной долгожданным появлением солнца, гром, исторгнутый из души Пойгина с помощью бубна, докатится до самой далекой звезды и снова вернется в его душу. Это будет ровно через столько суток, сколько пальцев на одной руке. А теперь надо окончательно решить: где это будет? Где тот холм или перевал, с которого покатится гром радости до самой далекой звезды, а потом вернется обратно? Если Пойгин поедет на большое говорение— то это будет на последнем перевале прибрежного хребта. О, Пойгин так ударит в бубен, что гром приведет в праздничное возбуждение Рыжебородого и заставит его поднять красную ткань на вершину шеста в честь восхождения солнца. Можно было бы ударить в бубен возле того шеста, имеющего силу священного предмета, но Пойгин не намерен изменять своему обычаю; с тех пор как появился у него свой бубен, он каждый год его громом оповещал вселенную о том, что солнце вернулось в земной мир, вернулось в родной свой очаг и теперь распрягает меднорогих оленей. Так встречал Пойгин солнце каждый год, так встретит и теперь. Но где, где все-таки это будет? Неужели на том перевале, за которым открывается бескрайнее море, покрытое льдами? Если это произойдет там, значит, он, Пойгин, станет другом Рыжебородого. Если же здесь.. Нет, это будет именно там, там и только там! Росомаха убита, и, стало быть, покончено с тем, что таила в себе его странная связь с главными людьми тундры. Какая там связь — вражда, вражда и только вражда! Пойгину до сих пор слышится запах шкуры черной собаки, которой душил его Вапыскат. Запах черного зла, запах вражды, запах смерти. Вот он источается, этот отвратительный запах, убитой росомахой, в которой Пойгин чувствовал сущность своих истинных врагов. С росомахой покончено. Покончено и с главными людьми тундры. Лик росомахи так и не совместился с ликом Рыжебородого. До сих пор, когда Пойгин разглядывал этого человека в своем воображении, он старался отодвинуть его на расстояние выстрела. Не один раз мысленно прицеливался в него Пойгин и тут же опускал винчестер: цель исчезала. Но странно: Рыжебородый не бежал от него, а, напротив, верно бы оказывался где-то совсем рядом, если не сказать, что совмещался с самим Пойгином. А как будешь целиться в самого себя? Пожалуй, к этой мысли пришел Пойгин вот только что, в сей миг, сидя на корточках возле убитой росомахи. Пойгин понимал, насколько важна эта мысль — едва ли не самая главная в его долгом, мучительном постижении истины. Как будешь целиться в самого себя? В таком случае стреляют не целясь. Но зачем стрелять, зачем убивать в себе жизненную силу, способную одолевать страх и сомнения не только в себе, но и в других людях, которые так нуждаются в помощи? Выходит, что Рыжебородый в чем-то незаметно, исподволь добавил ему, Пойгину, этой жизненной силы… Если именно в этом истина, то можно считать, что Пойгин уже дал согласие Тагро на поездку в Певек. Да, Пойгин поедет на берег отгонять прочь видение голодной смерти. Ради этого можно отправиться в далекий путь даже пешком. Но у него есть пять собак Рыжебородого. Пойгин добавит их к упряжке Тагро, и тогда на нарту можно будет усадить еще и Кайти. Нет, он ни за что не оставит здесь Кайти, он уезжает на морской берег уже навсегда. Он анкалин, он будет уходить в море так далеко, что даже скроется из виду берег: надо упорством и бесстрашием добывать зверя — только так можно прогнать видение голодной смерти. Покуривает трубку Пойгин и все смотрит и смотрит на вершины гор: кажется, щеки их уже начинают румяниться. Да, это уже свет солнца, а не луны, свет жизни, свет радости, свет самых добрых надежд. Он еще очень слабый, этот свет, но все равно кажется, что в земном мире вдруг стало теплее. О, это диво просто, что может сделать с человеком солнечный свет: была усталость в тебе, было уныние, даже плечи как-то чуть ли не по-старчески горбились; но вот увиделись отблески солнца — и ты выпрямил плечи, помолодел, вздохнул глубоко-глубоко, словно бы тем вздохом изгоняя из себя усталость, уныние, сомнения. Пойгин поднялся, сделал такое движение, будто ударил в бубен. Однако рано, рано еще бить в бубен. Краешек солнца покажется над вершинами гор лишь через пять дней. Пойгин снимает рукавицу, показывает на все четыре направления земного мира пять широко растопыренных пальцев — смотрите, сколько суток еще ждать до первого восхождения солнца. Смотри, север, — пять. Смотри, юг, — пять. Смотри, восток, — пять. Смотри, запад, — пять. Когда погасли отблески солнца на вершинах гор, Пойгин немного погрустил, выкуривая трубку, и принялся снимать шкуру с росомахи: надо было торопиться, пока зверь не окаменел от мороза. Пойгин привычно орудовал ножом и думал, что он, пожалуй, подарит шкуру росомахи Пэпэв — пусть сошьет малахай своему сынишке. Тильмытиль должен носить малахай из шкуры именно этой росомахи, побежденной Пойгином не только пулей, но и совестью. Судьба Тильмытиля по-прежнему волновала многих чавчыват: Вапыскат предрек ему смерть, Пойгин — жизнь. Черный шаман хотел умертвить его страхом, для этого и убил олененка и все сделал, чтобы тот упал раной в снег. С тех пор стойбище Майна-Воопки ждет несчастья. Но Пойгин сказал людям стойбища, что отгонит прочь злых духов, почуявших кровь олененка, ушедшую в снег, кровь из раны, которой не суждено было оказаться обращенной к небу. И пусть шкура побежденной росомахи станет подтверждением тому, что он сказал правду. Тильмытиль будет носить малахай из этой шкуры, чтобы чувствовать свою неуязвимость, свое превосходство над теми, кто накликает на него беду и прорицает ему смерть. Еще немного усилий, и шкура будет снята, Пойгин свернет ее в трубку и спустится вниз, к подножию горы, где дымятся яранги стойбища Майна-Воопки. Отсюда, из нагромождения этих скал, оно видится как на ладони. Не здесь ли таился Аляек, когда стрелял по стаду Майна-Воопки? Наверное, здесь. Теперь осталась от Аляека одна шкура. Нет, Аляек, конечно, жив, он ест, пьет, курит трубку, но он не может теперь, как прежде, внушать людям страх. Пожалуй, надо, чтобы каждый чавчыв из стойбища Майна-Воопки получил по куску шкуры этой росомахи, как знак своего превосходства над враждебной людям силой. Да и сам Пойгин возьмет себе, допустим, вот эту лапу или лучше кончик хвоста; он попросит Кайти пришить этот кончик к макушке малахая или прикрепить к связке семейных амулетов. Вот и все. Шкура свернута в трубку, пора спускаться вниз. Майна-Воопка ждет очень важного совета: увозить или не увозить сынишку на культбазу. Увозить! Конечно, увозить! Пусть Тильмытиль появится в школе в первый же день восхождения солнца, как и обещал его отец. Взвалив на плечо рулон уже затвердевшей на морозе росомашьей шкуры, Пойгин начал спускаться вниз, направляясь к горной террасе, где оставил собачью упряжку. И вдруг заметил, что из-за каменного мыса ему навстречу вышел человек. Что-то было очень знакомое и в то же время непривычное в его облике. «Так это же Гатле! — наконец догадался Пойгин. — Гатле в одежде мужчины. Вот еще и ему надо пошить из росомашьей шкуры малахай. Тут хватит и для него». Пойгин сбросил с плеча шкуру, развернул ее, как бы мысленно раскраивая. Опустившись на корточки, потрогал когти на росомашьих лапах; вот этот, сломанный, он подарит черному шаману — именно сломанный! О, это будет подарок не без значения. Чем ближе подходил Гатле к Пойгину, тем нетерпеливее был его шаг. Не выдержав, он побежал. «Не случилось ли что-нибудь?» — подумал Пойгин. Но лицо Гатле не выражало тревоги, наоборот, оно было радостным. Улыбаясь, Гатле что-то выкрикивал, задыхаясь, на бегу. «О, это ты! Это все-таки ты! — наконец различил его слова Пойгин. — Я узнал тебя, когда был еще в самом низу». Подбежав к Пойгину, Гатле упал на колени возле росомашьей шкуры, боязливо дотронулся до нее рукой. — Неужели это именно та росомаха? — Именно та. Носить тебе из ее шкуры малахай. Гатле сорвал с потной головы малахай, провел обеими руками по коротким волосам. — Не слишком ли отросли мои волосы? Не пора ли остричься снова? — Нет нужды. У тебя теперь мужская голова. Даже не узнал тебя сначала… Не могу себе представить, что ты еще недавно был одет в керкер… — Сжег я свой керкер. Здесь, на горе. Разожгли костер Майна-Воопка и старик Кукэну, и я бросил в него свой старый, полный вшей керкер… Гатле надел малахай, задумался, уставившись неподвижным взглядом в одну точку. Пойгин внимательно разглядывал его. Было похоже, что отпустила прежняя мука лицо Гатле, исчезли с него следы обиды и отчаянья. И все-таки оно еще не было здоровым. — Не проклинаешь ли меня, что я изменил твою жизнь? Гатле встрепенулся, изумленно спросил: — Я тебя проклинаю?! Да я только о том и думаю, как благодарен тебе… — Не обижают ли в стойбище Майна-Воопки? — Нет. Здесь добрые люди. Мне иногда кажется, что все это сон, который вот-вот пройдет. — Гатле помолчал, чему-то печально улыбаясь. — Не хотел тебе говорить… никому еще не говорил… Кое-кто, кажется, хочет разбудить меня… — О чем ты? — Я часто ухожу в ночь пасти оленей. Я так люблю ночью бродить по стаду. Случается, что пасу оленей один. И вот уже несколько раз… когда я был один… над моей головой свистели чьи-то пули. Наверное, все-таки не хотят простить мне, что я стал мужчиной… Рот Пойгина жестко сомкнулся. Он внимательно огляделся вокруг, как бы стараясь уловить ускользающую тень того, кто тайно ходит здесь по ночам со злым умыслом. — Когда я выслеживал росомаху, мне показалось, что я видел здесь след от нарты Аляека… — Да, это он. Я однажды гнался за ним. Удивляюсь, почему он не убил меня. У него же винчестер, а у меня только нож. Гатле вытащил нож из чехла, восхищенно осмотрел его. — Не убил потому, что боится, — сказал Пойгин, присаживаясь на корточки рядом с Гатле. Взял его нож, повторил в глубокой задумчивости: — Боится. Это значит, что мы показали им свою силу. Но все равно будь осторожен… А нож этот, видно, подарил тебе Майна-Воопка. — Да, это его нож. Майна-Воопка очень ждет тебя. Тильмытиль стал какой-то странный. Иногда чуть ли не целый день склоняется над своими немоговорящими вестями, что-то шепчет невнятно, поднимает руку, встает, называет имя жены Рыжебородого. Кое-кто в сомнение впал… не помрачается ли рассудок мальчишки? Пойгин понимающе покачал головой. — Ничего с его рассудком не случилось. Просто вспомнил свою жизнь на культбазе, заскучал. Надо вернуть его на берег. Я именно это посоветую Майна-Воопке. Послезавтра я тоже уеду на берег. На последнем перевале, с которого видно море, я встречу восхождение солнца. В лице Гатле отразилось смятение. — Значит, ты уезжаешь?! — Да, я уезжаю. Я анкалин. Я не могу без моря. Я уезжаю на берег совсем. Я буду прогонять с прибрежных стойбищ видение голодной смерти. Низко опустив голову, Гатле с тоской повторил: — Значит, ты уезжаешь. Как жаль, что ты не успел сменить мне имя. Пойгин торжественно поднял руку: — Я сменю твое имя сегодня же в яранге Майна-Воопки. И пусть у тебя будет достойное имя — Клявыль. Гатле сначала беззвучно пошевелил губами, не смея пока произнести новое имя вслух, потом громко воскликнул: — Клявыль! Ого, вот это имя! Благодарю тебя, Пойгин. Благодарю мать, родившую тебя. Благодарю землю, по которой ты ходишь, воздух, которым ты дышишь. И хочу тебе высказать просьбу. — Гатле сложил руки на груди, лицо его выражало мольбу. — Не оставляй меня здесь. Не оставляй. Меня убыот, если ты уедешь. Только тебя боятся тут нехорошие люди. Я слышал весть, что Аляек недавно как будто выкрикнул во сне: «Не стреляйте в Пойгина, он вернет пулю обратно, прямо в сердце того, кто стрелял. Не стреляйте. Его надо задушить шкурой черной собаки». Пойгин усмехнулся, отрезая сломанный коготь росомахи. — Не знаю, умею ли я вернуть пулю в сердце стрелявшего. Однако разуверять Аляека и его друзей не стану. Хорошо, очень хорошо, что Аляек придумал себе такой сон. Он, конечно, придумал этот сон со страху. Наверное, главные люди тундры заставляют его стрелять в меня. Конечно, ему лучше было бы, если бы его брат задушил меня шкурой черной собаки. Впрочем, Аляек один раз в меня уже стрелял и промахнулся. Как ты думаешь, случайно ли промахнулся? — Ты вселил в него страх. Ты перекосил ему зрение и отнял твердость руки… — Может, и так. — Пойгин повертел, разглядывая, сломанный коготь росомахи и добавил с усмешкой: — А это я подарю его брату… Гатле осмотрел коготь, вернул его Пойгину и снова взмолился: — Не оставляй меня здесь! Я поеду с тобой. Я готов стать анкалином. Да и какой из меня чавчыв… ни одного оленя. Пойгин попытался снова свернуть шкуру росомахи в трубку, но она стала уже словно железной. — Придется унести ее так. — Поправил чехол на поясе Гатле, близко заглянул ему в глаза. — Что ж, пусть будет по-твоему. Ты поедешь со мной! Гатле долго смотрел на Пойгина, словно не веря своим ушам, наконец тихо промолвил: — Я благодарю женщину, родившую тебя. Я благодарю землю, по которой ты ходишь, воздух, которым ты дышишь… Путь Пойгина, уезжавшего на берег, лежал мимо стойбища Майна-Воопки. Хорошо было бы заночевать у друга, чтобы ранним утром отправиться в дальнюю дорогу. Инструктор Тагро с Пойгином согласился. Отправив жену с Тагро вперед, Пойгин на некоторое время задержался со своей упряжкой: ему надо было сказать кое-что на прощание Эттыкаю. Воткнув в сугроб шест, Пойгин подвесил к его верхушке на нитке из оленьих жил сломанный коготь росомахи. — Это мой подарок черному шаману и тем, кто с ним заодно, — объяснил он немало озадаченному Эттыкаю. — Если ты с ним заодно — считай, что эго и тебе подарок. Эттыкай долго смотрел на сломанный коготь, наконец сказал: — Я понял, о чем говорит твой подарок. Но я его не принимаю… — Не хочешь ли сказать, что ты не заодно с черным шаманом? — У меня достаточно силы, чтобы иметь рядом с собой чавчыват, которые были бы достойны оказаться со мной заодно… — Твои слова я принимаю как мудрое уклонение от прямого ответа. — Пойгин подергал нитку из оленьих жил, чтобы проверить, надежно ли прикреплена она к верхушке шеста. — Я чувствую, что твой рассудок в тревожных думах. Я тоже пережил много сомнений. Потому и ходил так долго по следу росомахи, коготь которой ты видишь. Порой твой лик совмещался с ее ликом. А это значит, что я не могу считать тебя другом. Но враг ли ты мне… этого я не сказал… Я запомнил, что ты говорил Рырке и черному шаману, когда тот душил меня шкурой черной собаки. Если бы ты их не остановил своим благоразумием— они меня задушили бы… — Да, они тебя задушили бы, — не глядя на Пойгина, в глубоком раздумье согласился Эттыкай. — Если ты оценил мое благоразумие, то я ценю и твой рассудок. И запомни мое предостережение… они не расстались с мыслью убить тебя. Я их останавливаю, но кто знает, как долго они будут соглашаться со мной? — Благодарю за предостережение. Благодарю, что дал мне и моей жене приют в своем очаге. Правда, у тебя были свои намерения, но ты, кажется, теперь отказываешься от них… — Да, я отказываюсь от прежних намерений. Я не хочу, чтобы ты поднял руку на Рыжебородого. Я об этом уже объявил тем, кто вел сговор в моем очаге… — Я тебя понял. Я желаю, чтобы олени твои были всегда сыты и не знали, что такое мор. Я покидаю твое стойбище навсегда… Эттыкай с бесстрастным видом чуть кивнул, крепко закусив трубку. Долго провожал он сумрачным взглядом удаляющуюся нарту Пойгина и думал о том, что не в силах понять, какого чувства больше у него к этому человеку— уважения или ненависти. Из стойбища Майна-Воопки выехали ранним утром на трех собачьих упряжках: на одной Пойгин и Кайти, на второй Майна-Воопка с сыном и на третьей Тагро с Гатле, которого уже вторые сутки называли новым именем — Клявыль. Пойгин давно не видел жену такой веселой; она то смеялась, то пела, то начинала мечтать вслух о том, как они будут жить на берегу своим очагом. Она уверяла, что ее мать и отец примут их со всей сердечностью, радовалась скорой встрече с ними и все просила погонять собак. — Все равно раньше чем на третьи сутки до берега мы не доедем, — мягко вразумлял жену Пойгин, — потерпи. Я сам не знаю, что поделать с собой от радости. Вот увидишь, как я ударю в бубен на последнем перевале, перед тем как спуститься к берегу. Это очень добрая примета, что мы возвращаемся в родные места в день первого восхождения солнца. Кайти долго смотрела на вершины гор и вдруг протянула руку и восторженно закричала, чтобы услышал Тильмытиль: — Посмотри на вершины, Тильмытиль! Ты видишь, как загорелись снега? Это солнце! Мы еще не видим его, а оно уже видит нас… Тильмытиль соскочил со своей нарты, которая ехала чуть впереди, дождался упряжку Пойгина и побежал рядом. — Эй, солнце! — закричал он. — Скорее взойди! Посмотри, как быстро мчимся мы к берегу. — Не очень-то быстро, — капризно возразила Кайти. — Можно было бы куда быстрей… Возбужден был и Клявыль. Он тоже соскочил со своей нарты и долго, долго бежал, подбадривая упряжку Тагро. В первую ночь они спали в снегу. Вторую провели в стойбище, встретившемся на пути. Здесь чавчыват только о том и говорили, что от прибрежных стойбищ отогнано видение голодной смерти и что на завтрашний день приходится первое восхождение солнца. Выехали затемно, чтобы на последнем перевале оказаться ровно тогда, когда покажется над вершинами гор краешек солнца. Всех одолевало радостное нетерпение. Кайти грозилась, что если собаки не прибавят ходу, то она побежит впереди упряжки и всех посрамит. Пойгин ответил шуткой: — Я бы посоветовал тебе снять керкер, а то он слишком широк, чтобы ты могла быстро бежать. — И сниму! — Ты уж дождись солнца. Если оно увидит тебя обнаженной — ни за что не захочет скрываться. Быстро наступал рассвет. Это был не тот быстротечный рассвет, когда утренняя заря встречалась с зарею вечерней, сочась сумрачным светом. Нет, теперь уже чувствовалось, что солнце совсем близко от земного мира: на небе виден был отблеск медных рогов его белоснежных оленей. Тоненькая льдинка луны как бы таяла в этом отблеске, но упорно не покидала небо, по-прежнему излучая нестерпимый холод. Все круче и круче становился путь: упряжки поднимались на перевал последней горной гряды, за которой начинались прибрежная равнина и море. Пойгин на этот раз ехал впереди. К удовольствию Кайти, он все нетерпеливее подгонял собак, часто соскакивал с нарты, подталкивал ее, помогая упряжке преодолевать заструги. Но вот наконец и перевал — тот самый перевал, на котором в летнюю пору Пойгин и Кайти однажды почувствовали себя единственными существами на свете, способными породить все живое. И теперь они, посмотрев друг другу в глаза, тихо и счастливо рассмеялись. Поглядывая на вершины гор, зарумянившиеся от солнечного света, Пойгин вытащил из мехового мешка бубен, принялся отогревать его оголенными руками. Предчувствие солнца возбуждало его, он уже слышал внутри себя как бы далеко-далеко возникающий гром своего бубна. И ему представлялось, что он сам — это вселенная, а там, где живут его сердце и рассудок, стоит человек и колотит в бубен. Насколько же он, Пойгин, огромен внутри, если гром бубна доносится из такого далека! Подъехали вторая и третья упряжки. Тагро, увидев в руках Пойгина бубен, заметно смутился, сдержанно спросил: — Что ты намерен делать? — Я буду громом бубна встречать первое восхождение солнца. Я хочу, чтобы этот гром докатился до самой Элькэп-енэр и снова вернулся мне в сердце. — Я не хотел бы, чтобы тебя считали шаманом, — не скрывая досады, сказал Тагро. — Я белый шаман! — Лучше бы ты не был никаким шаманом и навсегда расстался со своим бубном. Лицо Пойгина омрачилось, но он тут же заулыбался, показывая на вершины сопок. — Вон там, возле самого высокого зубца, слева, вот-вот покажется краешек солнца. Радуйся, Тагро! Радуйтесь все! Пойгин с какой-то одержимостью начал подниматься вверх, стараясь достичь широкой плоской скалы, чтобы оттуда возвестить громом бубна о прибытии в земной мир долгожданного солнца. Как высоко он поднялся! Тишина в мироздании, такая тишина, что, пожалуй, человеческий вздох может услышать сама Элькэп-енэр. Прибрежный хребет ярус за ярусом поднимается в небо, и над самым высоким из них, у острого пика, должно взойти солнце. Оно уже совсем близко. Золотятся снега. Все живое в земном мире замерло, чтобы через несколько мгновений вскрикнуть от восторга. Пойгин кинул взгляд вниз. Кайти сняла малахай и, прикрыв глаза рукой, напряженно смотрит вверх. Широко расставив ноги, запрокинул голову и Клявыль. Тильмытиль карабкается на скалу. А Майна-Воопка и Тагро смотрят вверх, сидя на нартах, покуривая трубки. Скоро, очень скоро они забудут о своих трубках. Над острыми зубцами хребта золотится воздух. Как гулко бьется сердце. От такого гула, пожалуй, могут обвалиться скалы. Но горы замерли в предчувствии солнца, как и люди; кажется, что их сейчас не сдвинет с места даже землетрясение. Еще несколько раз ударит сердце, и совершится чудо… Вот, вот оно! Над вершиной горы, такой острой, что о нее могла бы обрезать крылья птица, возник краешек солнца. И, казалось, вскрикнуло все живое от восторга, и даже шевельнулись каменные великаны и прошептали что-то во славу солнца, одолев на краткий миг тягость вековечной неизреченности. Пойгин набрал полную грудь пронизанного солнцем воздуха и вскрикнул так, что сам не узнал своего голоса. Вскрикнул и ударил в бубен. И покатился гром через все мироздание до самой дальней звезды. Повторило эхо стократно каждый удар бубна в бесчисленных ущельях гор. Ликовали люди внизу. Кричала Кайти, размахивая над головой малахаем: — Солнце, слушай! Я тоже маленькое солнце. Я дочь твоя! Клявыль, как мальчишка, прыгал на одном месте, подняв над головой руки, словно пытался достать солнце. Тильмытиль, наоборот, восторженно смотрел на солнце, боясь шевельнуться. Майна-Воопка и Тагро привстали с нарты, действительно забыв о своих трубках. А грохот бубна в руках Пойгина заполнял вселенную. И чудилось ему, человеку, исторгнувшему гром радости всего сущего, что горы стали невесомыми и поплыли в воздухе, пронизанном солнцем, поплыли вслед за громом бубна, уходившим к самой далекой звезде. И вдруг Пойгин увидел в своем бубне дыру. Маленькую, круглую дыру. Что это? Как получилось? Затуманенное сознание никак не могло примириться с тем, что, кроме грохота бубна, кажется, был еще и звук выстрела. Да, это был выстрел. Вот еще один. За ним еще… Пойгин глянул вниз и едва не прыгнул со скалы. Его Кайти лежала на снегу лицом кверху. И снег под ней был такой красный, что он, казалось, бросал вызов самому солнцу. Да это и был вызов — вызов, который смерть бросила жизни. Кайти его умирала. Ее убили… Выронив бубен, Пойгин бросился вниз. Прогремело один за другим еще несколько выстрелов. Схватившись за грудь, навстречу Пойгину сделал несколько неверных шагов Клявыль и рухнул лицом вниз. Пойгин схватил Кайти, оттащил за выступ скалы, надеясь, что она еще жива. В то же мгновение за выступом оказались все остальные, кроме Клявыля, под которым все шире расплывалось красное пятно. — Кайти! Кайти! — кричал Пойгин, глядя в ее лицо. — Ты жива, Кайти?! Услышав стон жены, Пойгин прильнул к ней лицом, затем развязал тесемки керкера, попытался остановить кровь. Сорвав с себя верхнюю кухлянку, располосовал ее ножом на ленты, крепко завязал рану на ее груди. Тильмытиль, прижавшись к скале, мелко дрожал. Майна-Воопка и Тагро с винчестерами в руках осторожно выглядывали из-за выступа. Выхватив винчестер из рук Майна-Воопки, Пойгин нырнул в расщелину между камней, начал стремительно подниматься вверх. Ему казалось, что он слышит запах росомахи, которую недавно убил. На сей раз лик ее в воображении Пойгина совместился с ликом Аляека. — Узнаю твой запах, Аляек! — громко воскликнул Пойгин. — Запах вонючей росомахи! Пойгин, несмотря на потрясение, сумел оценить обстановку. Аляек — а Пойгин был уверен, что это именно он, — с повадкой росомахи затаился в скалах намного выше того места, по которому должны были проследовать его жертвы. И конечно же, подняться он мог лишь вот по этой расщелине. Отступать ему некуда. Но он мог выстрелить в Пойгина из-за скалы в упор. — Ну, выходи, выходи, вонючая росомаха! — задыхаясь от ярости и стремительного подъема, кричал Пойгин. — И знай… пуля, выпущенная в меня… вернется тебе прямо в сердце… Аляек медлил с выстрелом. — Выходи! Я чувствую тебя по запаху! Сделав еще несколько стремительных бросков, Пойгин перевалился через гряду острых камней и оказался на узкой каменистой площадке. В конце ее, прижимаясь единой к скале, действительно стоял Аляек. Вскинув винчестер, он выстрелил… И когда увидел, что Пойгин жив и невредим и неотвратимо надвигается на него, бросил винчестер, схватился за нож… Выстрел Пойгина заставил его выронить нож. Медленно опустился он на колени, цепляясь за скалу. Пойгин выстрелил еще дважды. — Ну вот, я убил в тебе три росомахи, — сказал он, протирая тыльной стороной руки глаза. — Одну с твоим ликом, вторую с ликом твоего брата, третью с ликом Рырки. А четвертой — с ликом Эттыкая — я шлю предупреждение!.. Пойгин выстрелил в скалу, чуть повыше мертвого Аляека. В памяти всплыли красные пятна крови под Кайти и Клявылем. Застонав, Пойгин бросился вниз, рискуя разбить о камни голову. Кайти внизу не оказалось. — Где, где она? — закричал Пойгин. — Тагро увез ее на берег. Она еще жива, — ответил Майна-Воопка и кивнул угрюмо в сторону Клявыля. — А он… он… Ему уже никто не поможет, даже русские шаманы… Пойгин медленно подошел к Клявылю. Был он перевернут вверх лицом, и незакрытые глаза его незряче смотрели в небо. И казалось, что он разглядывает недоступную взору живого Долину предков, выбирая тропу иной своей судьбы… |
||
|