"Белый шаман" - читать интересную книгу автора (Шундик Николай Елисеевич)6Ворочается Пойгин на шкуре умки, постланной на кровати, — все бока отлежал. Может, ничего не будет в том странного, если он немножко посидит и даже походит? Хорошо бы достать из-за шкафа бубен, услышать в последний раз, как гремит он. Поднявшись, Пойгин приложил руку к сердцу, скорее не затем, чтобы унять боль, а затем, чтобы услышать, не болит ли оно. Однако сердце билось так, будто ему не было никакого дела до великой перекочевки к верхним людям. Пойгин опустил ноги на пол, нащупал туфли из нерпичьей шкуры, любовно расшитые бисером искусными руками дочери, привстал. Удивился тому, что ноги оказались не такими и слабыми, не дрожат, кажется, можно ходить, уж до шкафа-то, за которым упрятан бубен, он доберется. Сделав шаг, другой, Пойгин приостановился, зачем-то присел, привстал, точно так, как это делал зять Антон (зарядка называется), потрогал колени. «Хорошо бы еще в стойбище молчаливых великанов сходить», — подумал он, хотя знал, что туда идти даже здоровому, нестарому человеку нужно столько времени, за сколько солнце в майскую пору круглосуточного дня обходит весь небесный путь. Вытащив из-за шкафа бубен, Пойгин долго оглаживал его, улыбаясь мягко и грустно. Сотворил он его из воздушных мешков моржей, благодаря которым эти звери удерживаются на воде и «лежа» и «стоя». Напряженно вытянув шею, Пойгин чуть ударил ногтями полусогнутых пальцев в бубен, жадно вслушиваясь в едва возникший звук. О, это диво просто, что значит для Пойгина этот звук! Кажется, что возник он еще во времена первого творения и вот донесся теперь через сны и мечтания многих и многих поколений, которые уже давным-давно ушли в иные миры, оставив Пойгину способность слышать то, что когда-то слышали они. Возможно, что звуки и его бубна поплывут в будущее через сны и мечтания многих поколений, чтобы хоть слабым намеком рассказать, о чем думал он, чего он хотел, как понимал свою жизнь, как прожил ее. И еще раз Пойгин ударил в бубен, уже чуть громче, завораживая себя каким-то замысловатым ритмом. Это была речь бубна, возможно, добрый совет, успокоение или предостережение тому, кто был способен ее понимать. Бывает, что бубен Пойгина после тихой речи вдруг разражается громким голосом на всю вселенную от гнева ли, от радости ли. Но Пойгин больше всего любит, когда бубен его гремит на всю вселенную именно от радости, допустим, когда люди встречают после долгой полярной ночи первый восход солнца. Ударить бы сейчас в самую середку бубна, в сердце его, ударить сто, тысячу раз, услышать голос его, от которого все твое существо наполняется каким-то особым восторгом. Пойгин, чуть побледнев, взмахивает рукой, чтобы во всю мощь ударить в бубен, чувствуя, как пронзают все его тело огненные стрелы знакомого возбуждения. Неужели он не одолеет себя, неужели бубен его сейчас заговорит таким голосом, что сюда сбежится весь поселок? Но Пойгин все-таки одолел себя, не ударил в бубен, в самую середину его, в самое сердце, где он особенно звучен; однако пальцы его сами собой, пусть без грохота, но весело, даже озорно побежали по бубну. И что за странная прихоть? Вдруг вздумалось Пойгину (и это было с ним не однажды) сплясать танец русских людей. Как они пляшут, видел Пойгин и в кино, и наяву, в дни праздников на культбазе, на полярной станции. Желание научиться пляске русских людей было какой-то смешной болезнью Пойгина. Сначала он не видел никакого смысла в этом беспорядочном, как ему казалось, топанье ногами. В чукотских танцах всегда есть смысл: человек подражает движениям того или иного зверя или пытается намекнуть на то, что руки его — словно крылья птицы. А в пляске русских нет ничего, что напоминало бы иные существа, да и сам человек никогда так не ходит и не бегает. Не скоро Пойгин понял, что тут есть все-таки какой-то ритм. А раз есть ритм— значит, есть смысл. В чем он заключается? В этом и вся загадка, которую хотелось постичь Пойгину. Вот почему он иногда, оставшись один на один в доме или где-нибудь в тундре, пытался повторить пляску русских людей. У него ничего не получалось; но он не столько злился, сколько потешался над собой: вот если бы кто посмотрел со cтороны — наверное, лишился бы рассудка от смеха или страха. Выбив на бубне еще раз, как ему казалось, знакомый ритм русской пляски, Пойгин притопнул одной ногой, другой, потом отложил бубен в сторону. Прихлопнув в ладоши, он прошелся по кругу, смешно приседая, притопывая босыми ногами; белые теплые кальсоны, в которые заботливо обрядила его дочь, приспустились. Поддернув их, Пойгин еще раз попытался пройтись по кругу, выделывая ногами замысловатые петли, на которые не способен и заяц, убегающий от волка. В этот момент и увидела Пойгина дочь. Разошедшись, он не вдруг заметил Кэргыну. Когда понял, что дочь все видела, страшно смутился, бросился к кровати, повалился навзничь, застонав и заохав. — Что с тобой? — спросила Кэргына. — Онемели кости, — со стоном ответил Пойгин, — хотел размяться немного. Встал с постели и вдруг почувствовал, что какие-то духи стали меня дергать в разные стороны. Кэргына рассмеялась, и это очень обидело Пойгина. — Ты чему смеешься? Разве не видишь, что мне совсем немного жить осталось? Ухожу сегодня же к верхним людям. — Слегка приподнявшись, Пойгин бесцеремонно уставился на живот дочери. — Когда родишь четвертого внука? — Может, даже сегодня. Пойгина словно мышь укусила. — Это правда?! Но я же могу не успеть уйти в Долину предков… — Зачем тебе туда? Я не хочу, чтобы ты уходил. — Кэргына присела на кровать, рассматривая отца повлажневшими глазами. — Подождешь, когда рожу следующего, а там и еще одного. Наверное, на этот раз у тебя будет все-таки внучка… — Как внучка? — всполошился Пойгин. — Будет внук! Я ему уже имя придумал — Нуват, то есть Возвращенный. Так хочет твой отец — Пойгин, который после пребывания в Долине предков снова сюда вернется. — Но разве ты успеешь туда уйти и сюда вернуться? — Не задавай глупых вопросов! — изображая из себя крайне рассерженного человека, прикрикнул Пойгин, а сам подумал: если родится внучка, значит, это вернется его Кайти — Маленькое ходячее солнышко. Однако ему необходимо уйти к верхним людям сегодня же, в крайнем случае завтра: все равно настоящей встречи с Кайти у него не получится, это будет внучка, а не жена, малый ребенок, крохотная девочка, которая так никогда и не узнает, что была когда-то взрослой женщиной. Пройдет время, подрастет Кайти, станет девушкой, наверное, такой же красивой, какой была в первое свое пребывание в этом мире, полюбит хорошего парня, станет его женой… Пусть живет своей жизнью нового пребывания в этом мире, лишь бы только снова дышала, видела солнце, смеялась, радовалась мужу, своим детям. А он, Пойгин, должен поторопиться уйти к верхним людям, чтобы поскорее сюда вернуться и расти заново, вместе с его Кайти. Может, они опять станут нужны друг другу, как было когда-то? Словом, все клонится к томy, что ему, Пойгину, необходимо поторапливаться с великой перекочевкой. — Когда придет Антон? — спросил он, прервав свои мысли. Посмотрел на стену, где висела кинокамера, показал на нее пальцем. — Пусть возьмет эту коробку и сядет у моей постели. Как только начну уходить к верхним людям — пусть делает кино. Если человеком опять сюда вернусь, а не волком или зайчишкой, — проверю, хорошо ли он сделал, старался ли… Кэргына молчала, глядя на отца печальными глазами. Как она похожа на Кайти: такие же белые-белые зубы, такие же мягкие глаза. — Почему молчишь? — нарочито ворчливо спросил Пойгин, чувствуя, как вдруг ему стало жалко расставаться с дочерью. — Я знаю, о чем ты думаешь. Хочешь, скажу? — Скажи. — Ты думаешь: что же это Антон будет сидеть возле тебя и ждать, когда ты умрешь? А если ты будешь жить еще год или два? Что ж, он так все будет сидеть со своей коробкой возле тебя? Кэргына судорожно улыбнулась, потом заплакала. — Ну, ну, я пошутил, — растрогался и Пойгин, — перестань плакать. Надоел я вам, очень надоел. Антон не говорил тебе об этом!? Кэргына закрыла лицо руками, сказала сквозь слезы: — Зачем ты так говоришь, отец? Антон любит тебя.. Знаешь, как он тебя называет? — Как? — По-своему как-то, я и то не все понимаю. Знаю только, что в словах тех много уважения к тебе. — Ну все-таки? Как говорятся по-русски эти слова уважения? Может, я догадаюсь об их смысле. Кэргына вытерла слезы, сделала неопределенный жест рукой, сказала неуверенно: — Личность — так он говорит про тебя, светлая личность. — Что такое личность? Слово «светлая» — немножко понятно, это от слова «кэргыкэр», что означает по-русски свет. Что ж, хорошо, что он так про меня думает, признаюсь, мне очень приятно было про это услышать. — И еще он тебя как-то странно называет, — Кэргына помедлила, не столько припоминая незнакомое слово, сколько боясь, что не сможет правильно произнести его, — говорит про тебя пи-ло-соф. — Повтори еще раз. — Пи-ло-соф. Пойгин наморщил лоб, стараясь определить, что же такое — пи-ло-соф. Наконец спросил: — Как ты думаешь, не таит ли в себе странное слово что-нибудь недостойное, бранное или насмешку какую? — Что ты! — запротестовала Кэргына. — Антон не может говорить о тебе бранно или насмешливо. А еще он тебя называет гордым индейцем. — Это я знаю, — с самодовольной улыбкой ответил Пойгин. — Мне он о том не раз говорил. Рассказывал про племя людское — индейцы называются. Живут там, далеко, на Аляске, и еще дальше… Дверь отворилась, и на пороге появился Антон. Как много было связано в жизни Пойгина с этим человеком и с его отцом! Увидев бубен, прислоненный к шкафу, Антон шутливо сказал по-чукотски: — Я вижу, у нас сегодня в доме будет встреча восходящего солнца. Правда, над нашими горами его краешек покажется лишь через трое суток. Но если не терпится, можно уже сегодня как следует ударить в бубен. Пойгин поднес руки к глазам, растопырив пальцы. Большой палец левой руки загнул. — Да, по моему счету тоже так получается, — подтвердил он. Зять Пойгина работал на полярной станции главным человеком по солнцу. Он следил за солнцем глазами каких-то диковинных железных коробок, что-то измерял, вычислял, записывал в толстые тетради. Потом писал про солнце ученые книги, ездил с ними в Москву. Пойгин знает, что в тех краях, где Москва, солнце ведет себя совсем по-другому, никогда не покидает земной мир на долгое время, половину года греет так тепло, что там растет не только трава, но и огромные деревья. Все это Пойгин видел собственными глазами, когда летал туда первый раз на самолете. И что странно: чем выше там над землей поднимается солнце — тем жарче становятся его лучи, А здесь оно совсем близко, до самой середки небесного купола никогда не поднимается, а греет намного слабее. Однако это, может быть, и лучше, хотя само по себе и непонятно. В Москву первый раз Пойгин прилетел летом и попал в такую жару, что ему показалось: во вселенной что-то случилось, может, сместилась со своей твердой точки сама Элькэп-енэр, и как бы земной мир не заполыхал от пожара. Но Пойгину объяснили другие чукчи, прилетевшие вместе с ним, которые здесь бывали не однажды, что в этих местах летом всегда бывает именно так, нужно терпеть. А один мудрец из чукотских охотников даже пришел к такому выводу: жара — это холод наоборот, кто может переносить холод, тот перенесет и жару. И Пойгина настолько успокоили эти слова, что он и вправду стал свыкаться с жарой. Но все-таки нет лучше места для жизни человека, чем его родная Чукотка, и жаль, что Москву построили не там. …Антон взял бубен, но ударить в него не посмел, опять осторожно поставил его у шкафа. — Знаешь, как бы я рад был послушать твой бубен, — сказал он Пойгину, усаживаясь рядом с Кэргыной на кровати. Был он широкоплечим, очень похожим на отца, с такой же кудрявой рыжей бородой. А вот глаза у него, пожалуй, от матери. Удивительные глаза: когда смотришь в них, то приходят на память море, синее небо и лучистое, теплое солнышко. Пойгин долго смотрел на зятя и вдруг спросил: — Что такое пи-ло-соф? Антон изумленно вскинул брови, посмотрел на Кэргыну. — Я ему сказала, что ты его иногда так называешь, — призналась Кэргына. Антон улыбнулся, но тут же посерьезнел, сказал после некоторого молчания: — Философ — это человек, умеющий думать о самом главном в жизни, он пытается понять, в чем смысл ее, и даже кое-что в ней исправить. Пойгин приподнялся, устремляя по-детски радостный взор на дочь: — Что я тебе говорил? Антон не мог сказать обо мне иное. — Это я тебе говорила. — Ну ладно, пусть ты. Дайте-ка мне бубен. Хотя нет, я сам. Пойгин встал и, поддернув кальсоны, довольно твердым шагом подошел к бубну. Долго стоял в глубокой задумчивости, наконец сказал, горько улыбаясь: — Нет, не могу, Линьлинь стоит перед глазами. Скорбно мне, очень скорбно. — Ну что ж, тогда мы подождем, — сказал Антон с глубоким сочувствием. — Подождем. Хочешь, я тебе кино покажу о Линьлине? У меня есть… — Да, да, я знаю, — сказал Пойгин, переводя взгляд на кинокамеру, висевшую на стене. — Но я не смогу пока что смотреть это кино, печаль не позволяет. Я лучше побуду один в думах о нем. Не обижайтесь. Я сейчас снова лягу на шкуру умки, буду вспоминать всю свою жизнь. Так надо… — Когда же ты будешь есть? — досадливо спросила Кэргына. — Когда захочу, тогда и поем. А сейчас принесите мне горячий чайник и уходите. Я буду долго идти по тропе воспоминаний. Да, да, мне надо еще кое-что вспомнить такое, без чего невозможно уйти в Долину предков… — Она еще далеко, эта долина, — шутливо сказал Антон. — Ты нам нужен здесь… — Подайте чайник чаю! — уже не попросил, а приказал Пойгин. — И никого ко мне не пускайте. Разве только Ятчоля. Я должен с ним еще поспорить… И Ятчоль, будто услышав слова Пойгина, оказался тут как тут. — Я тебе большущий кусок нерпы принес! — воскликнул он, распираемый чувством самодовольства. — Откуда-то уже весь поселок знает, что я убил три огромные нерпы, а ты всего лишь одну, притом очень маленькую. Пойгин тонко усмехнулся и весь подобрался, поудобнее усаживаясь на кровати, как бы всем своим видом говоря: «А ну, ну, мне-то как раз тебя и надо». — Странно, — сказал он все с той же тонкой усмешкой, — кто бы это мог такую весть по всему поселку разнести? Ты человек нехвастливый, вряд ли бы стал о своей удаче и моей неудаче болтать… — Что ты! Я скорей язык себе откушу и собакам выплюну, Пойгин поморщился, налил из чашки в блюдце крепко заваренного чаю, сдержанно пригласил: — Садись чай пить. Кэргына, подвинь стул. — Нет, я лучше на полу. — Ятчоль сорвал с себя кухлянку, бросил на пол, уселся. — Я чукча. Был чукчей — останусь чукчей. Не хочу сидеть на деревянных подставках. — А я кто? — предвкушая неизбежность поединка, спросил Пойгин. — Не знаю, кто ты. А я чукча. — Ятчоль поискал пуговицы на вороте засаленной, неопределенного цвета рубахи, но они все были оборваны. — Вот сейчас сниму и рубаху, а потом и штаны. Буду сидеть голый. — Нет, ты уж штаны не снимай, а то мне будет противно чай пить. Кэргына, дай гостю чашку и оставь нас вдвоем. Это хорошо, что он пришел, очень хорошо. Я не смог бы перекочевать в Долину предков, если бы еще раз не поспорил с ним. — Ты собрался к верхним людям? — без особого удивления спросил Ятчоль, зная, что Пойгин уже не однажды объявлял о предстоящей великой перекочевке. — Да. Собрался. Слышу, как Линьлинь зовет меня. Умер волк. А ты, конечно, знаешь, сколько моей души переселилось в него… — Знаю. Порой мне казалось, что ты скоро научишь его по-человечески разговаривать. Даже снилось, как он со мной по-человечески говорил… Кэргына поставила перед гостем, сидевшим на полу, чайный столик на коротких ножках, принесла чашку с блюдцем и вышла с видом глубокого отчуждения и даже вражды: Ятчоля она ненавидела. Пойгин встал, снял с кровати медвежью шкуру, постелил на полу, сёл на нее напротив гостя. Да, это очень хорошо, что Ятчоль пришел. Он, Пойгин, заставит его ответить на самые главные вопросы. Спорить о пустяках нет ни желания, ни времени. Ятчоль снял с себя рубаху, принялся усердно и словно бы даже с вызовом чесать оголенные плечи, живот. «Будет опять говорить, что хочет вернуться к прежней чукотской жизни, когда не было ни бани, ни матерчатых одежд, ни электрического света», — подумал Пойгин. Совсем недавно Ятчоль уже говорил об этом Пойгину, стараясь навязать спор о том, что же такое настоящий чукча. Странный человек, сам еще смолоду старался быть похожим на пришельцев, приплывавших на шхунах из-за пролива. Ноги широко расставлял, как это делал его американский частый гость, губу нижнюю оттопыривал, сплевывал сквозь зубы. Даже слух пустил, что истинным родителем у него, пожалуй, был кто-нибудь из американцев. Похвалялся своей выдумкой и нисколько не беспокоился, что это оскорбляет его мать и отца. Потом и под русских подлаживался настолько нелепо, что тем самым смешил и здорово их удивлял. Однажды заставил жену пошить ему «русские» штаны с крыльями по бокам, «галипэ» называются. И Мэмэль сотворила ему «галипэ» из оленьих шкур, такие крылья выкроила, что Ятчоль стал похож не то на птицу, не то на летучую мышь. Весь поселок потешался над ним, кое-кто норовил подергать крылья его меховые «галипэ» или залезть ему в карман. Ятчоль отбивался от насмешников, стращал, что упрячет в крылья «галипэ» капканы, пусть после этого кто-нибудь попробует залезть в его карман — без руки останется. Ятчолю отвечали, что он сам, пожалуй, может остаться без того единственного признака, по которому его пока различают как мужчину, и тогда ему придется сменить «галипэ» на женский керкер. Приноравливаясь к новым порядкам, Ятчоль часто ездил в районный центр, заходил в райгосстрах, каким-то чутьем постигнув, что это как раз то самое место, где из него могут сделать очоча — начальника. И своего добился: однажды вернулся домой агентом «райгочстраха». В дом из яранги Ятчоль перешел одним из первых в поселке и ничего в новом очаге не оставил чукотского. Купил три стола, расставил их в таком же порядке, какой запомнился ему, когда он приглядывался к конторе «райгочстраха»; ничего не забыл, даже купил корзину для бумаг, и на каждый из столов установил по тяжелому чернильному прибору из камня — мрамор называется. Зазывал в свой дом людей, показывал на столы и важно говорил: «Да будет вам известно, что я теперь здесь самый главный очоч. Главнее председателя сельсовета и председателя колхоза. Я все про вас записываю. Видите, сколько у меня бумаг? А вот это портфель называется. Скоро скажу, кто из вас должен отморозить ногу, а кто — прострелить руку. Иначе как же я вам буду выписывать страховку?» И трудно было понять — шутит он или говорят всерьез. Недолго продержался Ятчоль в «самых главных очочах»; выбросил из дома столы, потом кровати, стал стелить шкуры на пол. Когда у него развалилась печь, а углы дома покрылись инеем, он поставил в комнате обыкновенный меховой полог и стал жить, как в яранге. Снаружи посмотришь — дом как дом, а внутрь зайдешь — все как в яранге. Но это не помешало ему однажды купить жене туфли на высоком каблуке. Обулась Мэмэль в лютый мороз в туфли, надела ватные штаны, пошла в кино. Пока добежала до клуба — обморозила ноги. Плакала Мэмэль, когда оттирали ей ноги, мужа проклинала. «Не знаю, где он нашел такие обутки. Это же копыта, а не обутки. — Норовила ударить мужа по голове каблуком туфли. — Может, это какие-то птицы с клювами, а ты заставил меня обуться в них, как в торбаса». Ятчоль разглядывал туфли, сконфуженный, рассерженный, и упрекал жену за то, что она как была чукчанкой, так и осталась чукчанкой. А уж как он хотел, чтобы Мэмэль его потеряла чукотский облик, стала похожей на русскую женщину. И вот теперь Ятчоль упрекал Пойгина за то, что он перестал быть чукчей, и похваляйся тем, что сам-то он не собирается изменять ничему чукотскому. — Хватит об этом, — оборвал его Пойгин. — Лучше вспомни свое галипэ. Главное дело не в том — чукча ты, американец или русский, дело в том — какой ты человек. Ятчоль насупился и сказал с искренним страданием: — Не знаю, какой я человек, знаю только, что я несчастный. Пойгин снял со спинки кровати полотенце, вытер вспотевшее от чая лицо, спросил несколько озадаченно: — Наверное, понял, что люди тебя не любят, а? Потому и вселилась мысль, что ты несчастный… — Нет, в меня вселилась мысль, что люди не боятся меня, как боялись когда-то. Надо мной смеются. Я даже привык к тому, что я — человек, вызывающий смех. Другой раз нарочно дурачусь, чтобы посмешнее было. Тогда люди смеются и, кажется, меньше ненавидят меня. Пойгин печально покачал головой, словно сочувствуя собеседнику, и сказал: — Да-а-а, хотел быть страшным, а стал смешным. — Улыбнулся торжествующе. — Хорошо-о-о-о. Очень хоро-шо-о-о-о. Пожалуй, за всю жизнь ты первый раз сказал мне самое приятное, что я хотел бы слышать от тебя. Особенно теперь… перед моей великой перекочевкой. — Ну, ну, радуйся. — Ятчоль яростно подул на блюдце с чаем. — Зубы когда-то у меня были. Крепкие зубы. Правда, тогда тоже посмеивались надо мной, но тайно… в рукав кухлянки посмеивались, рукавицей прикрывались, чтобы я не заметил. Потом повыбивала жизнь мои зубы… А я-то думал, что к своим костяным еще и железные добавлю. — Ятчоль ощерился, постучал пальцем по съеденным зубам. — В шаманстве тебя уличал, думал, гожусь для новых порядков, надеялся, что русские большим очочем меня сделают. Не сделали… — Не сделали, — охотно подтвердил Пойгин. — Все началось с Чугунова. Думал, глупый он человек, совсем торговать не умеет. А что получилось? — Ай-я-я-яй, как все скверно получилось, — с притворным сочувствием подыгрывал Ятчолю Пойгин и даже сокрушенно покачал головой. — Не люблю я его… — Не любишь? Пойгин, издевательски улыбаясь, какое-то время разглядывал Ятчоля в упор. Потом лицо его помягчело, умиротворилось, глаза отрешенно уставились куда-то вдаль, чуть выше головы собеседника. Странный взгляд. Ятчолю даже хотелось оглянуться, но ему было страшновато: что, если Пойгин уже увидел ту черту, за которой начинается Долина предков? Неужели он не боится великой перекочевки? И почему это он, Ятчоль, так часто стал думать с содроганием о смерти? Не уверен, что уйдет к верхним людям, боится, что провалится под землю, к ивмэнтунам? Ятчолю очень хотелось прервать затянувшееся молчание, но Пойгин все еще неподвижно разглядывал что-то такое, что было видно только ему одному. Суеверный страх заползал в душу Ятчоля. «Проклятый шаман», — подумал он и тут же испугался, что Пойгин угадает его мысль. Осторожно прокашлявшись, сказал с видом угодливым и льстивым: — У тебя глаза такие, будто видят что-то для меня недоступное. Что ты видишь? Пойгин с огромным трудом очнулся, но, кажется, вопроса Ятчоля не понял, спросил о своем: — Значит, не любишь ты Чугунова? А скажи, к кому ты за всю свою жизнь хоть один раз по-настоящему мягким сердцем располагался? — Мягким сердцем? — Да. — Что это такое? — Вот видишь, ты даже не знаешь. Это… когда ты кроме себя чувствуешь… будто еще и другой человек в тебя вселился… Сидит в тебе и ждет… — Чего ждет? — Твоей души. — Он что, как злой дух, за твоей душой охотится? — Нет. Он не злой дух. Он — мать. Он, возможно, твой отец. Он, допустим, твой друг. Он тот, кем была для меня, допустим, Кайти… — Не знаю, ждала ли моей души Мэмэль. Если и ждала, то как ждет душу человека злой дух. — Ятчоль рассмеялся своей шутке и добавил, ткнув себя пальцем в грудь: — Нет, я — это я, и только я. И никто другой во мне никогда не сидел и ничего не ждал. — Значит, ты всегда был не обширнее собственной груди. — Пойгин болезненно поморщился, сделал такое движение, будто хотел высвободиться из какой-то щели. — Узко, тесно. Дышать невозможно. — Как это человек может быть обширнее самого себя? — Ятчоль недоуменно помигал, прикладывая руки к пухлой груди. — Когда человек вселяет в себя других людей… он… настолько становится обширным внутри, что кажется, там может стая лебедей с одной стороны далеко-далеко показаться… пролететь под солнцем… и в другой стороне в небе исчезнуть. А люди, которых ты вселил в себя… смотрят на тех лебедей и тебя самого в себя вселяют. Пролетали в тебе хоть один раз такие вот лебеди? — Это шаманское наитие порождает в тебе подобные видения. Жаль, что ты раньше об этом не говорил… было бы вечественное доказательство. Я не шаман. Внутри меня утроба, и больше ничего. Иногда слышу, как в животе бурчит, вот и все. А может, это медведь во мне ворочается? У тебя лебеди… у меня медведь. — Ятчоль пошлепал себя обеими ладонями но голому животу и снова рассмеялся, премного довольный своей новой шуткой. Пойгин раскурил трубку и словно забыл о Ятчоле. Уязвленный тем, что собеседник не протягивает ему трубку, Ятчоль закурил свою, спросил с ядовитой усмешкой: — Ты и к Антону сердцем располагаешься? Он тоже сидит в тебе и ждет? — Сидит, сидит, — не выходя из состояния отрешенности, подтвердил Пойгин. — Может, вспомнишь, как плакала твоя дочь, когда он ее бросил? Пойгин только на какой-то миг кинул в сторону собеседника пронзительный взгляд и снова застыл в отрешенности, не вынимая трубку изо рта. Было, было такое. Несколько лет тому назад. Уехал Антон в Москву со своими бумагами о солнце, чтобы сделать их ученой книгой. Полгода ждали его, еще полгода, Кэргына ходила сама не своя, однажды призналась отцу: «Наверное, мы уже никогда не увидим Антона». — «Как не увидим? — спросил Пойгин потрясенно. — Он что, заболел, умирает?» — «Нет, не заболел. Он, наверное, ушел к другой женщине», — с печальной улыбкой сказала Кэргына и заплакала. Лицо Пойгина потемнело, будто скала в дождь. Ушел он в тундру и бродил в одиночестве целые сутки. Антон прочно вселился в него, и потому этот русский парень мог представить себе, каков простор в душе его тестя для той особой лебединой стаи, которая должна бы видеться и ему, как во сне. И вот теперь, блуждая по тундре в угрюмом одиночестве, Пойгин вглядывался вовнутрь себя и видел уже не вереницу лебедей, а беспорядочную стаю черных воронов. Это не было ненавистью, это скорее была глубокая печаль, обида за дочь, за себя, за внуков. Да, случилось что-то такое нехорошее с Антоном. Но он все-таки вернулся, потому что любил Кэргыну, не мог жить без своих детей, без не заходящего в летнюю пору чукотского солнца, которое он наблюдал уже много лет через таинственные стекла и трубки на полярной станции. Да и он, Пойгин, тесть его, наверное, был для Антона не чужим человеком, сколько они вместе дум передумали, охотничьих троп исходили, полморя на вельботах измерили. — А если Антон опять Кэргыну бросит? — осторожно спросил Ятчоль с улыбкой того притворного сочувствия, за которым еще откровеннее оскаливалось мышиными зубами злорадство. — Почему ты радуешься, когда делаешь людям больно? — тихо спросил Пойгин, не уходя взглядом от какой-то бесконечно дальней точки, которую продолжал разглядывать отрешенно. — Я не верю твоему Антону. Он такой же, как Чугунов. Может, и Чугунов сидит в тебе и ждет твоих лебедей? — Сидит, сидит. — Ну ладно, пусть будет так. Зато я никогда в тебе не сидел и ничего не ждал. А вот скажи… Мэмэль моя вселялась в тебя? — Во мне всегда была Кайти… — Да, твоя Кайти, пожалуй, вселялась и в меня. — Ятчоль вздохнул с таким откровенным чувством тихой, искренней радости, что Пойгин опять очнулся и какое-то время разглядывал собеседника с крайним изумлением. — Да, Кайти вселялась в меня, — повторил Ятчоль, испытывая все ту же радость, однако нисколько на сей раз не стараясь сделать собеседнику больно: это была не месть, это было человеческое признание. — Так что и моя утроба становилась небом и долиной, и там пролетали какие-то птицы. Может, и не лебеди, но и не просто жирные морские утки. Пойгин трудно прокашлялся, будто слова, которые он собирался произнести, вдруг стали рыбьей костью. Переждал, когда рыбья кость опять станет словом, и сказал: — Что ж, Кайти есть Кайти. Даже у камня стучало сердце, когда он смотрел на нее. Жаль, что она не знала Линьлиня. Впрягла бы его в нарту, чтобы принять меня за земной чертой печальной страны вечера… Ятчоль почувствовал, как спину его поскреб острыми коготками мороз. А Пойгин кинул на него взгляд, наполненный страдальческим упреком, и заговорил о другом: — Ты вот признался, что Линьлинь во сне говорил с тобой человеческим голосбм. О чем был тот разговор? Ятчоль потупился, долго набивал трубку табаком, старательно уминая его в медной чашечке. Наконец отозвался: — Плохо помню. Голос у него, пожалуй, был твой. — Вдруг вскинул голову, разглядывая собеседника тем подозрительным взглядом, в котором все заметнее обнаруживала себя злая сила обличения. — Э, постой-постой, не ты ли обернулся в Линьлиня и явился ко мне? Вот это шаманство! Вот это вечественное доказательство! — Нет, то был не я. Наверное, осталась еще в тебе совесть. Пусть с мышь величиной, однако осталась. Мышь эта и обернулась Линьлинем. Теперь… когда волк умер… скажи… испытал ли ты мучения, зная, что ослепил его? — Не скажу. Кайти сказал бы… Тебе не скажу. Пойгин медленным жестом показал в угол комнаты: — Повернись туда. Там незримо сидит Кайти. Скажи ей… Ятчоль побледнел. Он не хотел смотреть туда, куда показывал Пойгин, но какая-то сила заставила его повернуться. Чтобы одолеть чувство суеверного страха, он заставил себя разозлиться: — Ты брось меня пугать своим шаманством! — Все-таки испугался? — Нисколько! — Ты мне никогда не рассказывал, как ослепил волка. Но я догадываюсь. В твоей кладовке я нашел обрывок аркана… От него шел запах волка. Я почуял это и все понял. Ты связал волка этим арканом. Сначала накинул петлю ему на шею и потом… — Не надо! — умоляюще попросил Ятчоль, снова бледнея, — От тебя ничего невозможно скрыть… Опять долго длилось молчание. Только было слышно, как у собеседников сопели трубки. — Я почувствовал беду Линьлиня, когда сам уже прощался с жизнью, — первым заговорил Пойгин, стараясь не смотреть на Ятчоля и тем самым показывая, какое он испытывает к нему отвращение. Зябко поежился, вспоминая, как было ему холодно и смертельно тоскливо на плывущей в никуда морской льдине. Оторвалась часть ледяного припая. Пойгина унесло на льдине в открытое море. Мертвый свет луны едва пробивал мглу, которой исходила черная морская вода. Волны неумолчно били в днище льдины. Сначала она была огромная, потом раскололась надвое, еще раз раскололась на три части. Пойгин остался едва ли не на самой малой льдине, боясь расстаться с десятком нерп, которых он успел подстрелить и вытащить на лед. Это была пища. Соорудил из нерпичьих туш что-то наподобие маленького убежища, залепил дыры мокрым снегом. В тот его выезд к разводью в упряжке не оказалось Линьлиня: волк приболел. Упряжка осталась у ледяного тороса, у которого Пойгин закрепил нарту. Выли собаки, почуяв недоброе, когда их хозяина понесло в море, рвались из алыков. Пойгину чудилось, что он слышит и вой волка, доносившийся с далекого берега. Пойгину удалось убить еще до десятка нерп, и он расширил свое убежище, застелил его нерпичьими шкурами, которые на морозе, казалось, превратились в жесть. Плыла в никуда льдина. Дымилась пронизанная смутным лунным светом мгла. Порой открывались взору дрожащие звезды, отражались расплывчато в черной воде. И Пойгину казалось, что это светятся сквозь воду глаза Моржовой матери и ее детей. Вглядывалась Моржовая матерь в человека и, видно, гадала: что же с ним сделать? Если был человек слишком беспощадным к ее детям, то надо ударить головой в днище льдины, расколоть — пусть погрузится он в пучину, представ перед ней один на один. Если чтил человек Моржовую матерь, не убивал беременных самок, не убивал моржовых детенышей— пусть плывет на льдине. Пройдет время, и Моржовая матерь повернет ветер в сторону берега — пусть человек надеется, что достигнет земной тверди. Проступают смутно в черной воде глаза Моржовой матери и ее детей. Что в них — приговор или поддержка? Мгла клубится тяжело, безысходно. И Пойгину кажется, что так вот выглядит теперь его угнетенная страхом душа. Все тело пробивал озноб. А потом начала колотить Пойгина лихорадка. Мерцала тусклыми бликами от зеленого лунного света рябь на волнах. И Пойгину казалось, что это от его лихорадки дрожит даже море. Дрожали звезды, слабо пробиваясь сквозь мглу, и Пойгину чудилось, что это им передалась его лихорадка. И, наверное, берег вдали трясется от его лихорадки. И мечется Линьлинь на привязи, землю лапами скребет, вскидывает морду и воет на луну, заставляя поселковых собак задыхаться от лая. В бреду Пойгин иногда видел, что Линьлинь плавает в морской пучине рядом с Моржовой матерью; и взгляд его преданных глаз, пробивающийся сквозь морскую толщу воды, умоляет не отчаиваться. Но отчаянье затопляло Пойгина, как затопило весь мир бескрайнее море. Одолевали галлюцинации. Явственно слышался вой Линьлиня, протяжный и жалобный. Порой волк скулил, как собака, которой было мучительно больно. Как знать, может, именно тогда, когда Ятчоль совершал над волком свое страшное зло, Пойгин и слышал этот жалобный скулеж. И плакала Моржовая матерь, как плачут моржихи, прижимая ластами к груди свое бездыханное дитя. То в одном, то в другом месте выныривала ее голова. И тогда море ухало от тяжкого вздоха Моржовой матери. Волк и Моржовая матерь для Пойгина становились чем-то единым, вызывающим пронзительную жалость. Порой Пойгину хотелось броситься головой в морскую пучину, чтобы и самому стать частью того, чем теперь представлялись ему Моржовая матерь и волк. Но в такие мгновения возникала тенью Кайти. Блуждала невесомо в клубящейся мгле Кайти и поднимала предостережительно палец, мол, не двигайся с места, одолей безумие, иначе бросишься в воду, погибнешь. И, наверное, Моржовая матерь все-таки признала в Пойгине того человека, которого надо спасти, повернула к берегу ветер. Пойгин выбрался на твердь далеко от своего поселка, но, к счастью, попал в стан гидрологической экспедиции. На вертолете отправили его в Певек. Месяц он пролежал в больнице. И когда прибыл домой, то первой вестью… Э, лучше об этом не вспоминать. Пойгин повернулся к Ятчолю боком, глядя на него с откровенной ненавистью. Помнится, тогда он едва не привел в дом Ятчоля волка, чтобы повелеть ослепленному зверю впиться зубами в горло его мучителя. Но кровь человека, пролитая зверем, была бы знаком недобрым, а потому не имеющим в себе необходимого начала справедливости. Линьлинь хотя и был бы отомщенным, но Ятчоль не оказался бы в полной мере наказанным: неустыженная совесть его погибла бы вместе с его телом. А волку люди вменили бы в вину гибель человека. Нет, пусть Ятчоль узнает другое возмездие: да будет ему известно, что Пойгин выходит на «тропу волнения», чтобы наказать скверного! — Ты заставил меня своими поступками два раза выходить на тропу волнения, — печально сказал Пойгин, по-прежнему не глядя на собеседника. — Что ты при этом чувствовал? Только говори правду… Ятчоль медленно поднял тяжелое лицо на Пойгина, долго ждал встречи с егo взглядом. Да, Ятчолю почему-то очень хотелось посмотреть в глаза Пойгина. Он еще не знал, что ему скажет, но старался внушить, что он очень искренний. И Пойгин посмотрел ему в глаза. Отвернулся, что-то напряженно обдумывая, и опять посмотрел в глаза Ятчолю, уже умиротворенно: — Можешь ничего не говорить. По глазам вижу… что у тебя, пожалуй, есть еще совесть. Правда, она не больше мыши, но есть. И если во сне твоя мышь превратилась в Линьлиня… то ты еще немножко человек. — Немножко, — передразнил Ятчоль и тут же осекся, чувствуя, что в этом случае не следовало бы ему высказывать непочтение Пойгину. — Вот и все. Я спросил у тебя о главном. Теперь иди. Не знаю, быть ли тебе в солнечной Долине предков, но я готов поспорить с тобой еще и там. — Пойгин повелительно показал рукой на дверь. — Иди. А мне надо еще кое-что вспомнить. Когда Ятчоль ушел, Пойгин лег на кровать, заложил руки под голову. Да, до весны они с Кайти побывали еще в трех стойбищах чавчыват — оленьих людей, потом вернулись на берег. Кажется, все беды остались позади, родители Кайти помирились с Пойгином, похитившим их дочь. Однако жизненная тропа опять повела их к новым превратностям… |
||
|