"И сотворил себе кумира..." - читать интересную книгу автора (Копелев Лев)

Глава девятая ПОСЛЕДНИЕ ХЛЕБОЗАГОТОВКИ (1933)

Горе мне в моем сокрушении, мучительна рана моя, но я говорю сам себе „подлинно это моя скорбь и я буду нести ее“. (Иеремия 31, 29)
Був piк смертей, пекельних скрут, Був тридцять третiй piк. Микола Руденко

Миргородский район в декабре 1932 года все еще не выполнил плана хлебозаготовок. Обком направил туда выездную редакцию двух газет „Социалистическая Харьковщина“ и нашего „Паровозника“, чтобы издавать газеты-листовки в отстающих селах. Нас было четверо: два миргородских паренька — наборщик и печатник, и два харьковчанина — мой заместитель Володя Ив. и я. Все наше имущество — несколько наборных касс, ручная печатная машина „Американка“ и два-три мешка бумаги, уже нарезанной на листы, — умещалось вместе с нами в одних больших санях.

В селе Петривцы уполномоченный районного ГПУ рассказывал:

— Тут во всех селах есть контрреволюционные элементы. В Петривцах на сегодняшний день живут человек двадцать таких, кто вернулся с Соловков, с Нарыма, с разных допров; кто по амнистии 27 года, а кто и позже. И не какие-нибудь воры-конокрады. За тех милиция заботится. А я вам говорю только за тех, кто с оружием на нас ходил, нашу кровь проливал. А в Поповке, можно сказать, целое бандитское гнездо. Село большое — тыща четыреста дворов, но с них в колхозе меньше пятисот. Самый малый процент во всем районе. Зато имеются данные, что в полутораста дворах прячут оружие. И не только наганы, но и обрезы. У них там и гранаты есть и пулеметов штуки три где-то захованы. Это точно известно. По всему району полно таких, кого и не сажали никогда, но известно, что они воевали у Петлюры, у Махна, у Маруси, у Ангела… Тут в гражданку разных банд было, как блох на Шарике.

Мы верили ему безоговорочно; сам он был сыном забойщика, до армии работал на шахте. Когда призывался, взяли в войска НКВД; там учился и стал оперативным работником. Он улыбался широко, белыми рафинадными зубами, глядел прямо, приветливо. Русый чуб он тщательно расчесывал на две густых запятых по вискам, — такая прическа называлась почему-то „политика“.

Поместили нас втроем — Володю, его и меня — в хате единоличника-середняка, не выполнившего хлебозаготовку. Колхоз выделял нам харчи и топливо. Хозяева перебрались к дочери. Хозяйка приходила топить печь и готовить. В первые недели у нас бывал изредка хлеб и даже мясо. Но потом обычно макуха (жмыхи подсолнечника), мелкий картофель, сладковатый от промерзлости и горьковатый от гнили, реже — пшено, горох и квашеная капуста.

Наш уполномоченный пытался нас воспитывать, приучать к „армейскому порядку“. Напоминал, что нужно бриться и не надо оставлять грязную посуду на столе.

— Соберем, товарищи, кучкой и поставим на припечек… Ну, зачем ты бычка на пол бросаешь? Ну и пусть он глиняный, не загорится. Но зачем хозяйке за нами убирать? Она хоть и не выполнила хлебозаготовку, но трудовая крестьянка. Да и себя уважать нужно. Мы здесь живем, здесь питаемся, чего ж мусорить? Чистота — залог здоровья.

Он каждый день заботливо чистил щеткой синюю буденовку и длинную серую шинель, подолгу драил сапоги суконкой. И укорял нас:

— Вы бы, хлопцы, кожухи хоть потрясли. Вы ж ими на печи укрываетесь. Посмотрите, и солома, и крейдой (мелом) замазаны. А вы кто такие? Представители харьковского пролетариата! Товарищи из красной столицы. Значит, надо иметь вид как следует. Не фасон давить, нет, не комчванство напускать. Но чтоб порядочек, как в Красной армии: подтянутость, дисциплина. И вся выходка боевая, аккуратная… Что значит, что вы не военные? Мы все тут красные бойцы хлебного фронта.

Он умел дать понять, что причастен к особым, государственным делам. Маузер в лакированной деревянной кобуре он ни разу не позволил никому из нас подержать, даже разглядеть вблизи эту заветную мечту моей юности.

— Нельзя, хлопцы, нельзя. Это не цяцька, а боевое оружие.

Хлебный фронт! Сталин сказал: борьба за хлеб — борьба за социализм. Я был убежден, что мы — бойцы невидимого фронта, воюем против кулацкого саботажа за хлеб, который необходим для страны, для пятилетки. Прежде всего — за хлеб, но еще и за души тех крестьян, которые закоснели в несознательности, в невежестве, поддаются вражеской агитации, не понимают великой правды коммунизма…

Мы не считали их противниками и не чувствовали себя среди них враждебными чужаками. Ведь в каждой деревне мы находили товарищей, единомышленников.

В Петривцах нашим наставником стал голова сельрады (председатель сельсовета) Ващенко. Он в германскую войну дослужился до унтера, имел двух Георгиев, а в гражданскую командовал ротой.

— Тогда лёгше было. От верьте, не верьте, а куда лёгше. Все было ясно-понятно. Туточки, значит, своя часть, своя позиция; а там, значит, враг — кадеты, петлюры или махны. Ну, значит, гады, контра! Ну и даешь им прикурить. С пулеметов и с винтарей залпами! А потом змейкой в обход или цепью в лоб — на ура. Штыком коли! Прикладом бей! Кто не поднял руки кверху — в могилевскую губернию! И давай дальше марш-марш! Даешь Крым! Даешь Варшаву!.. Все ясно-понятно. А теперь противник, может, коло тебя сидит, может, с тобой за ручку здоровается. Наган у меня, правда, есть, но его в кармане держи. И выймай только в самой крайности: для отчаянной обороны или для виду. Для понта, чтоб пугануть какого самого-рассамого гада. Но и это часто нельзя. А фронт, между прочим, везде вокруг. Я так считаю, что одной пшеницы у нас в Петривцах должно быть тысячи две пудов закопаны-попрятаны. Затаились гады-индюки.[34] Сами одну макуху едят. Есть такие, что уже и дети пухнут. Но ям не открывают. Надеется такой надувальник, что пересидит хлебозаготовки, что мы отстанем, — он тогда выкопает и жировать будет. Или уже только боится, что яму найдут, все до зерна заберут. И обратно семья голодная; а самого до белых медведей… Дядьки ведь у нас какие? Хитрые-хитрые, а дураки. Я их добре знаю. Сам ихнего корня. Тут родился, в десяти километрах. И уже с шести годов на куркулей работал. Мать наймичкой была, вдовая. Я у нее один. Еще до стола не дорос, а уже хозяйских гусей пас. А потом, как в школу пошел, один-два дня в неделю учился. А все другие и все утра и все вечера — коло хозяйских коров, свиней да овец старался. И пахал и косил… А ведь только в четырнадцать годов первые гроши получил. Два, потом три рубля в месяц положили. А то раньше все только за „натуроплату“: за харчи, за жилье. Летом в клуне, зимой в хатынке, что одним боком до печки, а другим до коровника. И за одежу — обноски хозяйские драные… Мама так в наймичках и померли. Застудились весной. Чоботы у них были только, чтоб в церкву ходить, на праздник погулять. А так, зимой носили постолы с онучами; а то — всегда босые. И по стерне, и по лесу, по всем колючкам… Мама говорили, что у них ноги задубелые, не хуже копыт. Но постолы промокают; мама и застудились. Горячка трясла. Как пьяные стали или как в тифу: говорили всякое, песни спивали. Так и померли в холодной клуне на соломе. Хозяин не пустил фершала позвать. Лошадь не дал за ним поехать… „Ничего, — сказал, — отлежится. Она баба здоровше всех. А лошади нужны сейчас навоз возить. Весна какая пошла — весь снег за неделю отмыла. Земля уже мягкая…“ Навоз он вывез. А мама померли. И я еще к нему кланяться ходил, чтоб дал рубля два на попа и на гроб. Не подарил, нет, с нашего заработанного. У того куркуля прынцып был: платить наймитам только в осень, когда все уберет. Я тогда так разнервничался за маму и за ту куркульскую жадность, что схватил колун и на него… Если б не вцепились хлопцы, так бы и зарубал. И на каторгу пошел бы не жалеючи. Он тогда злякался — отдал все гроши и выгнал. „Иди, куды хотишь, но подальше от села. А то скажу старосте и стражникам, что ты гайдамака, убивец…“ Я тогда всю Украину прошел насквозь. У куркулей работал и в панских хозяйствах. И в городе и на шахтах. Аж пока в солдаты не взяли…

Так вот, я куркулей с детства ненавижу. Хуже, чем всех панов-помещиков, юнкеров, офицеров. Те хоть прямые враги. Панскую белую кость за версту видно, кто он есть. И с них даже хорошие люди бывают. Ленин с кого вышел? Еще и другие были. А эти, кто с грязи в князи повылезли, кто сами волам хвосты крутили, в навозе росли!.. У них ни науки, ни уважения. Они до наймита, до бедняка такие безжалостные, что хуже всех панов. Да хоть бы даже своя кровь, сродственник, они за копейку глотку перервут. Голодному корку пожалеют. Умирать будешь — воды не подадут. Потому — кто умирает, от него уже никакого интересу.

Он говорил, не повышая голоса. В глубоко посаженных, маленьких, чуть раскосых глазах — ни искры. Большая самокрутка — козья ножка, свернутая из четверти листа районной газеты, — дымилась равномерно. Только широкие руки сжимались в кулаки и косточки белели.

Так же негромко, ровно и внятно разговаривал он на собрании, которые каждый вечер собирались по „куткам“. Большое село делилось на несколько кутков (то есть углов), охватывающих от 50 до 100 хозяйств. Сельские исполнители и колхозные активисты приглашали-пригоняли в хату тех, кто не выполнил план хлебозаготовок, и потом следили, чтобы никто не ушел без особого разрешения.

Обычно начинал Ващенко. Он рассказывал о том, сколько по селу уже сдано хлеба, сколько еще нужно сдать. Называл злостных несдатчиков и подробно докладывал, где и у кого нашли спрятанный хлеб.

— …Он думал, он самый хитрый. Закопал на дальнем поле. Да только мышей не перехитрил. Нашли мыши его яму. А за ними и лиса. А там хлопцы, которые охоту любят, заметили, чего это лиса все на одном месте, на одном поле мышкует. Так и открыли ту хитрую яму. А зерно уже пополам с мышиным говном. Ну, хозяина, конечно, забрало НКВД. Поедет теперь туда, где зимой и солнца не видать. А семья без хлеба осталась. Выходит, он враг не только державе, он и своим детям самый злой враг.

Потом говорили приезжие: районнные заготовители, мы с Володей, местные активисты-комсомольцы, колхозные бригадиры.

Все выступавшие сидели за столом, под иконами. На белой стене темнели большие рамки, начиненные разнокалиберными фотоснимками. Николаевские солдаты в лихо заломленных бескозырках. Девчата в венках с лентами. Красноармейцы в буденновках. Остолбеневшие перед фотоаппаратом дядьки в жестких картузах или барашковых шапках, в расшитых рубахах и городских пиджаках. И тут же цветные картинки из старых журналов, открытки с усатыми запорожцами, пляшущими гопака.

На скамьях и просто на полу у печки тесно сидели насупленные бородачи, усачи в кожухах, в серяках, молодые парни, сонно равнодушные или презрительно угрюмые. Отдельными кучками сгрудились бабы и девки в темных платках, повязанных замысловато кочанами или накинутых шатрами поверх светлых косынок, в суконных полушубках, — там их почему-то называли „юпками“, — обшитых по вороту и по груди светлыми овчинными полосками.

Густо клубился сине-сизый махорочный дым в зыбком полумраке. Еле-еле светились самодельные свечки или лучины, реже — керосинка. Села, не выполнившие план хлебосдачи, заносились на „черную доску“ и подлежали „товарному бойкоту“. Лавки закрывали. Нельзя было достать ни керосину, ни гвоздей.

Каждый раз, начиная говорить, я хотел доказать этим людям, что они страшно ошибаются, утаивая хлеб, что они вредят и всей стране и самим себе. Я старался поменьше повторяться, хотя ораторствовать приходилось на нескольких собраниях за день. Я рассказывал, как трудно живется рабочим в городах и на строительствах. Они работают по две, а то и по три смены, без выходных. Их жены стоят в очередях, потому что не хватает харчей, не хватает хлеба. И все потому, что нашей стране со всех сторон угрожают смертельные враги. И значит, надо напрячь силы, чтобы срочно выполнять планы. И необходим хлеб…

Я рассказывал о всемирном кризисе (тогда мы еще не знали, что он уже пошел на убыль). Говорил о немецких фашистах, о японских войсках в Маньчжурии, о коварстве польских панов. Все они готовились напасть на нас, хотели завоевывать, порабощать, грабить.

Говорил я лишь то, в чем сам был убежден. И каждый раз увлекался, кричал, размахивал руками. Слушали, — мне казалось, — внимательно. Бабы переставали шептаться. Никто не выходил курить, не ругался за дверью с исполнителями, удерживавшими подозреваемых в намерении удрать… И, разумеется, я всячески поносил, проклинал кулаков и подкулачников. А всем, кто злонамеренно или по несознательности утаивал хлеб, грозил презрением народа и карающим мечом пролетариата.

Уполномоченный тоже ходил на такие собрания, несколько раз бывал на тех же, что и мы. Он никогда не сидел с нами за столом и не произносил речей, а пристраивался где-нибудь сзади.

Ващенко снова и снова призывал:

— Кто хочет вступить и добровольно объявить, что выполнит свой долг?

Иногда поднималась рука. Вставал парень или разбитная баба.

— Завтра я, може, достану. Родня обещала мешка два. Тогда отвезу.

Таких сознательных громогласно хвалили, отпускали домой спать. А на следующий день выходила наша газета-листовка: „Слава честному селянину, ставшему на путь выполнения долга перед народом. Следуйте его примеру!“

Но обычно после нескольких тщательных призывов, Ващенко начинал поименно выкликать к столу должников.

— Ну, гражданин Дубына Степан, в который раз мы с тобой тут балачки балакаем?.. Чего молчишь? Тебя спрашивает Советская власть — сколько раз мы тебя уже вызывали?

— Нэ памъятаю. Нэ рахував.

— Ах, ты еще смешки строишь! Шутки шуткуешь. Ну, а я тебе серьезно говорю, очень серьезно. Мы тебя уже четырнадцатый, чи нет, пятнадцатый раз вот так спрашиваем. Когда выполнишь?

— Немае у мэнэ ни фунта хлиба… Вже й даты макуху едять…

— Так, значит, хитруешь? Сколько ты сеял? Пять с половиной гектаров сеял. Точно известно: было у тебя пшеницы два гектара и жита полтора. А еще и горох, и ячмень, и овес, и подсолнечник, и кукуруза на двух гектарах. Ты не бреши, я твои поля знаю. Черного пара у тебя не было. Так сколько ж ты собрал? Сколько копычек? Ты не хитруй, не бреши, сколько?.. Не помнишь уже? Такой ты, знаешь, хозяин лядащий, что своего урожая не помнишь! Ну, так я тебе напомню. На твое поле не другое какое солнце светило. И дождики тебя не обходили. Значит, собрал ты пшеницы двадцать четыре центнера. Ну, нехай двадцать два. А сколько ты сдал? Всего и с кукурузой и с ячменем только восемь центнеров! Еле-еле на сорок процентов задания. А задание у тебя твердое. Мы тебя, гражданин Дубына Степан, знаем, кто ты есть. Советская власть все знает. Я ж сюда не сдалека приехал, не с Харькова, не с Москвы. Я ж еще помню, как ты женился. В тот самый год, когда молонья сожгла панское сено. Ты ж даже новых чоботов не имел. У старшего брата, у Тараса, чоботы брал на свадьбу. Мы знаем: ты с бедняков. Но только своего классу цурался. Вот я тут при всех людях считаю: сколько тебе на семью хлеба нужно. Кладем один пуд на душу в месяц. Считаем всех твоих, и старых и малых, и тех внуков, что титьку сосут. Вас всех — девять душ. Считаем по-царски — девять пудов в месяц. Полтора центнера. Значит, за зиму вы от силы шесть центнеров съели. У тебя ж ячмень есть и кукуруза. Так где ж они, все другие центнеры? Не знаешь? Если ты их не сховал, значит, продал. Закон преступил! Задание хлебосдачи не выконал,[35] а спекулюешь. Наш план подрываешь и тайно загоняешь хлеб перекупщикам. Знаешь, какая кара за это?

— Рубайте мне голову!.. Не маю ни фунта! Ни зернинки.

Именно эти слова в таких ночных разговарах звучали чаще всего: „рубите мне голову!“ Их произносили кто сумрачно, яростно, кто слезливо, надрывно, кто обреченно, устало, почти равнодушно.

— Рубайте мне голову. Нет ничего в хате. Ни фунтика.

Бабы часто плакали, кричали, отругивались.

— Та шоб я своих диток больше не видела! Та шоб очи мне повылазили!.. Не сойти с этого места, если брешу!.. Шоб меня паралик разбил, руки-ноги поотсыхали! Шоб мне до смерти добра не видать! Не брешу и не брехала сколько живу! Присягну, забожусь, нема ни зернинки, ни крыхточки! Рубайте мне голову от туточки на пороге!

Ващенко тяжело грохал кулаком по столу, но говорил так же спокойно и ровно:

— Годи! Хватит! Сидай и сиди, пока не надумаешь! Пока не пообещаешь, что надо. Сиди и домой не просись, не пустим.

Так из ночи в ночь. Иные собрания продолжались непрерывно по двое-трое суток. Активисты у стола сменялись. Мы чередовались, уходили, или спали тут же, откинувшись к стенке, урывками, в чадной духоте. Спали и многие крестьяне, сидевшие и лежавшие на полу.

Ващенко был самым неутомимым. Снова и снова наседал, допрашивая очередного несдатчика. Ему вторили и другие, сидевшие рядом, просыпаясь или силясь не задремать. Задавали все те же вопросы, кто поспокойнее, а кто криком. Повторяли все те же призывы и угрозы.

И я тоже не раз приставал к понурому, сонному дядьке, осовевшему от надсадного галдения, от духоты и бессонницы.

— Неужели же вы не понимаете? Вы только подумайте: ведь рабочие — ваши братья, ваши сыны. Они ждут хлеба, просят хлеба, чтоб жить, чтоб работать. Ну, подумайте.

Женщину, утиравшую мокрые от пота и слез щеки концами бахромчатого платка, повязанного кочаном вокруг головы, я уговаривал:

— Вы же сами мать, вы ж своих детей любите. Ну, вот представьте себе, как матери в городах сейчас плачут; не знают, чем кормить своих малых. Вы их пожалейте и своих пожалейте. Ведь тот хлеб, что вы спрятали, вы и у своих детей забрали. А если вас накажут, что будет? Ваши дети без матери голодные останутся.

Не реже, чем через день, мы выпускали газету-листовку. Цифры хлебосдачи, упреки несознательным, проклятия разоблаченным саботажникам.

Единоличников, которые числились должниками по хлебопоставке, всячески утесняли. В их хатах проводили ночные собрания, к ним вселяли приезжих уполномоченных, заготовителей, ревизоров, шефов. Колхозники уже давно выполнили и перевыполнили план хлебосдачи и поэтому были освобождены от постоев и прочих повинностей. А единоличников заставляли ежедневно запрягать своих отощавших лошадей — возить дрова для сельсовета, для школы, перевозить командированных в соседние колхозы или в Миргород и просто часами дежурить у сельсовета, — авось, понадобится „транспорт“.

Это были предварительные, предупредительные меры воздействия. Наиболее упорных или дерзких председатель сельсовета сажал в „холодную“. В задней комнате сельсовета окно забили досками, а дверь прижимали большим колом.

Охрану несли дежурные сельисполнители. Они были на побегушках у председателя, разносили „казенную почту“, созывали собрания, а в отсутствие членов сельсовета „слушали“ телефон. И они же выводили арестантов на двор, передавали им харчи и одежду. У властей не было средств кормить заключенных. Родственники приносили им, что могли; а бобылям и задержанным бродягам приходилось выпрашивать еду у сокамерников. Содержались там вместе мужчины и женщины, все лежали вповалку на соломе. И комната действительно была холодной, так как единственная сельсоветская печка едва обогревала исполнителей, зябнувших в коридоре.

„Задерживать“ при сельсовете в холодной полагалось не больше недели. После чего задержанных либо отпускали, либо препровождали в район.

Единственный в селе милиционер, Василь-мильтон, бывший армейский старшина, плечистый, красномордый, выпивоха и ерник, помахивал наганом. Двое исполнителей с палками выводили продрогших, темнолицых от грязи людей, кутавшихся в рваные кожухи и мешковину. У крыльца их усаживали в сани. Возчиками были иногда их родственники, такие же несдатчики.

Василь зычно распоряжался:

— Сидай, вшивая команда! Сидай теснее! Чтоб и вам теплее, и нам от ваших вшей подальше!

А Ващенко входил в холодную и говорил оставшимся:

— Давай, тикай до хат. И чтоб выполняли! А то в другой раз хуже будет. Тут, хоть холодно, да в своем селе. А из района поедете белых ведмедей пасти. Там похолодней будет.

Высшей мерой воздействия на злостных несдатчиков было „бесспорное изъятие“.

Бригада, состоявшая из нескольких молодых колхозников и членов сельсовета, руководимая, как правило, самим Ващенко, обыскивала хату, сарай, двор и забирала все запасы зерновых, уводила корову, лошадь, свиней.

В иных случаях милосердствовали, оставляли картофель, горох, кукурузу для пропитания семьи. Но более суровые очищали все, „под метелку“. И тогда забирали также „все ценности и излишки одежды“: иконы с окладами, самовары, коврики с картинками, даже металлическую посуду — может, она серебро. И деньги, которые находили спрятанными. Особая инструкция предписывала изымать золото, серебро и валюту. В нескольких случаях находили золотые царские монеты — пятерки, десятирублевки. Но обычно сокровенные клады оказывались бумажными: старые купюры с Петром и Екатериной, неказистые линялые керенки, гетманские и петлюровские „шаги“, деникинские „колокольчики“, а также советские „лимоны“ (миллионы) и „лимонарды“ (миллиарды). Попадались и советские серебряные рубли, полтинники и даже медные пятаки. „Те монеты, которые еще до колхоза чеканили, правильные были“.

Несколько раз мы с Володей присутствовали при таких грабительских налетах. Даже участвовали: нам поручали составлять опись изъятого.

— Нехай товарищи шефы из Харькова проверяют, чтоб все как следует было. Давай весы. Все твое пшено по фунту перевешаем. Мы себе и пшенинки не возьмем.

Иступленно выли женщины, цепляясь за мешки:

— Ой, то ж последнее! То ж детям на кашу! Ей-Богу, дети голодные будут!

Вопили, падая на сундуки:

— Ой, то ж память от покойной мамы! Ратуйте, люди, тут мое приданое, ще ненадеванное!..

Я слышал, как, вторя им, кричат дети, заходятся, захлебываются криком. И видел взгляды мужчин: испуганные, умоляющие, ненавидящие, тупо равнодушные, погашенные отчаянием или взблескивающие полубезумной, злою лихостью.

— Берите. Забирайте. Все берите. От еще в печи горшок борща. Хоть пустой, без мяса. А все ж таки: бураки, картопля, капуста. И посоленный! Забирайте, товарищи-граждане! Вот почекайте, я разуюсь… Чоботы, хоть и латанные-перелатанные, а, может, еще сгодятся для пролетариата, для дорогой Советской власти…

Было мучительно трудно все это видеть и слышать. И тем более, самому участвовать. Хотя нет, бездеятельно присутствовать было еще труднее, чем, когда пытался кого-то уговаривать, что-то объяснять… И уговаривал себя, объяснял себе. Нельзя поддаваться расслабляющей жалости. Мы вершим историческую необходимость. Исполняем революционный долг. Добываем хлеб для социалистического отечества. Для пятилетки.

Оставалось только заботиться, чтоб не было „излишних“ жестокостей, чтоб чересчур азартный хлопец-активист не лез с кулаками на женщину, которая крестом легла на сундук: „Не отдам!“ И чтоб изъятое добро было точно описано, в двух экземплярах. Ведь условием такого изъятия было: сдашь хлеб, вернем все, что забрали.

Мои сомнения, совесть и простые чувства сострадания, жалости и стыда подавлял, так сказать, рационалистический фанатизм, но питали его не только умозрительные газетные и книжные источники. Убедительнее были те люди, которые в моих глазах воплощали, олицетворяли нашу правду и нашу справедливость, те, кто своей жизнью подтверждали: необходимо, стиснув зубы и стиснув сердце, исполнять все, что велят партия и Советская власть.

Такими наставниками практического большевизма были для меня Чередниченко, Илья Фрид, Коля Мельников, директор ХПЗ Владимиров, Ващенко и председатель Поповского сельсовета Бубырь.

Рано осиротевший батрацкий сын, он тоже с детства работал у кулаков. Шестнадцатилетним пошел в ЧОН,[36] воевал с „зелеными“. Был тяжело ранен. Потом стал одним из первых комсомольцев на Полтавщине, секретарствовал в сельских ячейках. Председателем сельсовета в Поповке его избрали накануне коллективизации.

Высокий, очень худой. Глаза бледной, иконной синевы; острый большой нос, впалые щеки с переменчивым лихорадочным румянцем, бледный тонкий рот. Лицо аскетического инока. Старый, темнокоричневый кожух, висевший на нем, как бурка был распахнут и в самые сильные морозы. Серая барашковая шапка, небрежно сдвинутая на затылок, открывала высокий бледный лоб.

— Меня моя чахотка греет лучше шубы.

Сбросив кожух, он оставался в застиранной армейской гимнастерке и потертых синих бриджах с леями. Сапоги казались непомерно большими, ноги торчали, как палки. Девчата дразнили его „крук“ (журавль). Жил он попеременно то у одного, то у другого члена сельсовета.

— Не маю права жениться. Через мою работу и через мою чахотку. Работа моя такая, что может завтра, а может через месяц куркульская пуля достанет. Если свою хату заведу, обязательно спалят. Зачем же дивчину или бабу на такую скаженную жизнь уводить? Чтоб она день и ночь страхом жила, а потом вдовой бедовала? И чахотка не позволяет. Я ж бациллоноситель! Шо такое палочки Коха, знаете? У меня открытый процесс. Каверна! Значит, дырка в легком. Как раз там, где махновская пуля прошила. Доктор смотрел через этот… герент… чи рантгет… ну, такая машина хитрая, что все потроха насквозь видно. Сказал, что дырка уже с кулак.

Он говорил об этом едва ли не с гордостью и куда охотнее, чем о том, как в него стреляли на прошлой неделе.

Бубырь просто не знал страха. Не умел бояться и презрительно удивлялся, замечая страх в других.

— Ты что, может, в селе Трусы родился? Может, и в черта веруешь и ведьмаков боишься? Нехай куркули нас бояться, а мы не будем. Нам нечего бояться. Все люди помрут. Еще никто не дожил до бессмертия. А тому, кто не боится, и умирать легше.

Он говорил высоким глуховатым голосом. И глядел, не мигая, пристально в глаза собеседнику.

За несколько километров от Поповки были „куркульские выселки“. Мужей и отцов выслали на Север, а семьи выгнали из села, подальше. И они жили в землянках, в лесном овраге. По слухам там же скрывались также их родичи, бежавшие из ссылок и тюрем. Бубырь поехал туда напоминать о выплате налога. Ехал один, верхом. В лесу в него стреляли. Самодельная пуля пробила кожух, ранила лошадь. Но он не повернул обратно. В овражном поселке нашел, кого искал, достал смолы, замазал рану коню. Обратно повел его на поводу. И взял несколько молодых „куркулят“ заложниками, они должны были проводить его обратно.

— Под наганом их вел. И по дороге агитировал.

После этого случая секретарь партийной ячейки потребовал, чтобы с наступлением темноты и за пределами села Бубырь никогда не оставался один, чтобы его сопровождали не менее двух крепких хлопцев из колхозного актива. Бубырь посмеивался:

— Партийная дисциплина, як фронтовая. Нравится, не нравится — есть, товарищ командир.

Секретарем Поповской партячейки был пожилой харьковский рабочий-двадцатипятитысячник. Медлительный, казавшийся флегматичным, он редко участвовал в больших собраниях — не умел говорить по-украински. Целые дни проводил в колхозных усадьбах, в МТС, на ветеринарном участке. Его тревожило, что медленно ремонтируются плуги, бороны, сеялки. Нередко он и сам становился к верстаку или к наковальне; ковал даже новые лемеха — тонкая работа для мастера. Весело позванивая молотком, работал споро и оживлялся, казалось, молодел.

К Бубырю он относился, как строгий отец к малому сыну:

— Ты ж псих малохольный, а не председатель сельсовета. Голова сельрады! Тоже мне голова! Кровью харкает, а гоняет день и ночь, как заведенный. Не ест, не спит. Шурует за всех, и за комсомол, и за хлебозаготовителей, и за милицию, и за кооперацию. Ты ж сам весь хлеб не соберешь. А за месяц-другой свалишься, как загнанная кляча. Еще в прошлом году ему райком путевку достал. Через бюро обкома хлопотали. В Крым, в самый лучший туберкулезный санаторий. На три месяца. Там доктора высшей квалификации. Лекарства, приборы всякие. Получше чем за границей. Так он, псих чахоточный, не поехал. Ему, видите ли, надо в Поповке всех куркулей и подкулачников извести. Партячейка постановила ему лечиться ехать, а он — ноль внимания.

Бубырь ухмылялся.

— Не-ет, тут твоя дисциплина кончается, товарищ секретарь. На фронте командуй, а чтоб с фронта выгонять — я не дамся. В Крым я и сам хочу… Я там четыре года назад был. В Ливадии. В царском дворце жил. Без шуток, как раз там, где раньше цари квартировали, когда на дачу ездили. Ну и жизнь была! Постельки белые. Подушки, как у невесты. Простыньки чистенькие. Доктора, фельдшера, сестры кругом тебя ходят, как мамы родные. А харчи — точно царские. Бульоны-консомоны, курочки, яечки. Масло только сливочное — не сметанное. Пирожные всякие… А природа — райская. Воздух — чистый мед. Если глубоко дыхать, с непривычки захмелеешь, как с горилки. В тот Крым я хочу еще поехать, погреться. Может, и вправду каверна моя усохнет. Но только сначала хлеб сдадим. Выполним заготовку. Как снег сойдет, в ямы видно будет. Они ж на полях закапывали. Это точно. Так и в прошлом годе было. На дальних полях, чтоб и сосед не видел, где копали. Но как снег потает, пахать будем и найдем. Потом посевную запустим. Тогда я в Крым и подамся.

— Да ты ж раньше загнешься. У тебя уже прошлой весной кровь с горла, как из кранта, шла.

— Ну, если загнусь, то поховаете. А ты на могиле хорошую речугу скажешь: „Погиб дорогой товарищ на боевом посту. Найкращий ему памятник — сто процентов хлебосдачи!“

И засмеялся коротким, злым хохотком, похожим на кашель.

В селе Бубыря многие боялись. Иные жалели. Некоторые ненавидели. От жалости он сердито отмахивался. Ненавистью гордился. И охотно повторял пословицу, которую сочинили остроязыкие поповские бабы: „Де побурят бубыри, там не станет и гузырив“.[37]

Наша редакция размещалась в Поповке в одной большой комнате в доме, раньше принадлежавшем лавочнику. Печатник Мишка-малый, курносый, смешливый пройдоха, и наборщик Миша-большой, длинный худой мечтатель, в каждом селе обзаводились подружками и приятелями. У нас постоянно собирались хлопцы и девчата — селькоры, колхозные активисты. Они рассказывали новости, смотрели, как набирается, правится и печатается очередная газета. Гости сидели на топчанах, служивших нам кроватями, на полу, лускали семечки; парни смолили едкий самосад, плели байки и небылицы.

— Бабуси говорят, что он черту душу променял. Его еще в гражданскую войну банда убила. А черт ему сказав: „Хочешь пожить — отдавай душу. Не хочешь так отдавать, бери на сменку чертову силу на двадцать годов“. Вот его теперь ничто не берет, — ни чахотка, ни пуля, ни сокира. Куркули его уже, может, двадцать раз убивали, а он не умирает…

— Ну, это, конечно, старушечья брехня. Религиозные забобоны. Но Бубырь и вправду не такой, как другие люди… И глаз у него особенный и вся выходка. Не курит, не пьет. До девчат и до баб — безо всякого внимания. Шо ест, когда спит — никому не известно.

— Говорят, он даже на двор не ходит. Только плюет кровью в хустку.

Чаще всего рассказывали, как Бубырь находил самые хитрые ямы.

— Пришел он до того Вдовиченко Грицька — по-уличному Нюхарь зовут — и каже: „Открывай сам свою яму, а то я открою — хуже будет“. Тот божится: „Нема ямы, хоть режьте“. А Бубырь взял железный щуп и пошел по двору. Потыкал, потыкал и каже: „А ну, отгребайте навоз“. А там в углу большая куча навоза лежала. Нюхарь только смеется: „Под навозом земля, конечно, мягче, не мерзла. Тут вам и щупа не нужно. Сразу можете приказать копать“. „И прикажу. Давай лопаты“. Стали мы копать. Земля вроде ворошена. Выкопали большую яму. Уже с головой в ней стоим, а ничего нема. Нюхарь ходит, посмехается: „Вы, дорогие товарищи-граждане, просто як колодец выкопали. Може, еще трошки постараетесь, пока вода буде. А то моей бабе далеко с ведрами ходить“. Мы уже и до твердой земли докопали. А Бубырь вроде так и ждал. „Твердо, кажете? А ну, пустите меня“. Сам полез в яму и стал по бокам щупать. И все-таки нашел. Нюхарь там, как шахту, устроил: прокопал норы-пещеры крестом от главной ямы. Она пустая, а в норах — по пять крепких лантухов (пятипудовый мешок) пшеницы. Двадцать лантухов. Сто пудов! Нюхарь стал белый, как мертвяк. Ну, его и взяли в милицию. Полный обман, доказанный. Теперь на Сибирь погонят.

— А то еще у другого Вдовиченко — Семена, что Серяком зовут. Тот божился, что уже на Крещенье без хлеба остался. Только горохом и макухой семья живет. У него и сын и зять в Красной армии. Так Серяк с Серячихою и с меньшей дочкой до другой дочки-солдатки перебрались. А свою хату замкнули: „Нам всей семьей вместе и теплее и печку одну топить легче“. А Бубырь пришел и сказал, чтобы он отчинил свою хату. Походил там, постукал по стенам, по печке: „Холодно, як в поле зимой. Чего не топишь? Чего жмешься? Нема чем?.. А ну, хлопцы, разбирайте печку!“ И как наскрозь углядел. Там в печи и под печью мешки замурованные. Отборная пшеничка, не меньше полсотни пудов. Но Серяка в районе пожалели, что у него сын и зять в Красный армии и что сам он в гражданскую у Буденного воевал, тяжело ранетый и всегда в бедняках ходил. Только-только в середняки вышел. Взяли с него штраф и в Миргороде в тюрьме продержали недели с три. Приехал весь вшивый и худой, как щепка.

В Поповке, как и в других селах, в ту зиму были заведены особые ящики, вроде почтовых, „для жалоб и заявлений“. Их вывесили в школе, в сельсовете, на ссыпном пункте, в лавке, просто на улице. И призывали подавать письменные заявления, где ямы, где спрятанный хлеб. А подписывать — не обязательно. В этих ящиках нередко находили записки с угрозами, обращенными к Бубырю и вообще ко всем, кто отбирает хлеб. Нам сулили „скорую нещадную смерть“, призывали: „Тикайте, гады, пока целы!“

Бубырь, усмехаясь, откладывал такие записки.

— Пошлем в район. Нехай понюхают, какая есть классовая борьба.

За те недели, что мы работали в Поповке, доносов было немного. Бубырь читал их внимательно.

— Это брехня! Видно, сосед на соседа злится. И похоже, какой-то старый писарчук работал: буквочки аккуратные… А вот это — може, и правда. Знаю я этого индюка. Его невестка с свекрами, как кошка с собаками. Наверно, то она и писала. Или кто с ее родни… И вот тут — кто-то метко поцелял. Я давно уже понимаю, что этот хитрован много хлеба прячет. Только не догадывался, где. И не хотелось шукать задаром, чтоб не срамиться. Я думал, где-то в поле. А он, видишь, какой хитрый — в стайне, под коровой. Там же земля всегда мягкая. Не побоялся, гад, что навозная юшка на зерно потечет. Укрыл, наверно, крепко. Ну, мы откроем.

После одного из таких достоверных заявлений Бубырь позвал и нас участвовать в бесспорном изъятии у середняка Охрима Глушенко, по-уличному — Пивня. Тот не был твердозаданцем и сдал больше половины хлебопоставок по контракту. Но его сын, который стал зятем-приймаком в кулацкой семье, был сослан вместе с тестем. Невестка с матерью и родственниками жила в куркульских выселках. Неизвестный доносчик писал, что Пивень „имеет связь с куркулями“, прячет куркульский хлеб и барахло.

Бригаду вел сам Бубырь. Он размашисто вышагивал, откинув полы кожуха. Мы с Володей старались не отставать.

Вход в большую хату был со двора. Едва мы вошли в полутемную прихожую-хатынку, Бубырь метнулся в сторону.

— Стой! Кто тут?!.. Чего ховаешься? А ну, вылазь, красуня!

Он крепко держал за обе руки молодую женщину в сбившемся платке и распахнутом полушубке. Она упиралась, тяжело дышала. Темные глаза блестели испуганно и сердито.

— Отцепись! Пусти! Мне до ветру надо!

— А ты потерпи немножко. Ты еще с нами побалакай. Глядите, какая знатная гостья в нашем селе. Это ж Маруся, Пивнева невестка, куркульская красавица. Давно я тебя не видал. Говорили совсем уехала в Харьков чи в Москву, на профессора учиться.

Он втянул Марусю в хату. Мы всей кучей ввалились вслед за ними. Хозяин, невысокий, плешивый старик с жиденькими усами, и его жена, моложавая баба, стояли растерянные у стола. Девушка лет шестнадцати, их младшая дочь, и две ее подружки жались на лавке за печью. Бубырь посадил Марусю рядом с ними. Она откинула на спину темный шерстяной платок. Под низко повязанной светлой косынкой чернели густые брови. Смуглая, разрумянившаяся, с маленьким ярким ртом, она и впрямь была очень хороша.

Бубырь начал официальным тоном:

— Гражданин Глущенко Охрим, заявляю вам от имени…

И вдруг порывисто бросился к Марусе, схватил ее за горло:

— А ну, открой рот стерва! Выплюнь! Открой! Не дам глотать!.. Эй, хлопцы, помогайте. Эта сука что-то в роте сховала!

Маруся отбивалась, тяжело сопя. Прижали к стенке. Бубырь разжал ей зубы ложкой.

— Ага, вон оно что!

Он держал комок непрожеванной бумаги. Маруся громко плакала. Старик застыл молча. Его жена вполголоса причитала: „Ой, што ж это?! Ой, лышенько! Ой, люди добрые, за что?“

Бубырь разгладил на столе бумажку. Брезгливо отер руку о кожух. Прочитал. Хохотнул. Протянул мне.

— Погляди, какой документ секретный!

Справка Миргородской районнной поликлиники, выданная гражданке Глушенко Марии в том, что она находилась с… по… января 1933 года на излечении по поводу аборта — прерывания трехмесячной беременности.

— Понял? Трехмесячная! А ее Петрусь уже два года белых медведей пасет… Вот где курва куркульская.

Бубырь посмеивался презрительно. Однако говорил вполголоса только со мной и с Володей. Был заметно смущен. Он небрежно сунул злополучную справку Марусе.

— Забирай свой документ, красуня. И на дальше завсегда запомни: от Бубыря ничего не сховаешь.

— Будь ты проклят, сучий сын! Зараза! Холера! Чтоб ты сдох, как жаба на болоте! Чтоб тебе за каждую мою слезу болячки на морде! Чтоб тебя чахотка душила, как ты меня душил! Гадючье семя! Бандит! Чтоб тебе очи повылазили! Чтоб ты своей кровью захлебнулся!

Маруся ругалась и плакала, не утирая больших, злых слез. Стоявший рядом парень хлопнул ее рукавицей по рту.

— А ну заткнись, паскуда цыганьска!

— Да чтоб вы все добра не видели, злодияки, воры, босяки проклятые! Чтоб вы все посдыхали, чтоб ваши матери себе очи выплакали на ваших поганых могилах!..

Бубырь насупился. И сказал негромко:

— А ну замолчи, стерва! Сейчас же. А то свяжем и сунем в холодную клопов и вшей кормить. Заткнись и чтоб я дыхания твоего не слышал.

Она мгновенно умолкла. Накрылась темным платком так, что и лица не стало видно. Я не заметил, как она потом ушла.

Обыск у Глущенко продолжался несколько часов. В клуне под большим ворохом плотно умятой соломы нашли бочки с пшеницей. Весь чердак был засыпан толстым слоем зерна, а сверху прикрыт сечкой и просто соломой. В клуне установили веялку, стали просеивать зерно, которое сгребали с чердака. Мы все работали. Кто вертел ручку веялки, кто таскал мешки. Хозяин ходил за нами бледный, молчаливый, безропотно услужливый. Хозяйка сидела на печи с дочкой, изредка постанывая и ойкая.

Бубырь под конец сказал нам:

— Глущенко мы карать не будем. Он сам не вредный, тихий дядько. То его жинка гетманит. Она ж и сыну ту Маруську присватала, знала, что посаг (приданое) богатый. Маруська единственная дочка. Ее батько, — по-уличному его Раком звали, — две мельницы имел, паровую молотилку, бугая и жеребца чистых пород. А детей — только Маруська; неплодный был куркуль. В селе говорили, что мать нагуляла ее от цыгана. И сама она в девках здорово гуляла. С дачником женатым в Полтаву ездила. Нелегко было ей жениха найти. Хотя давали за ней хорошего коня, корову с теленком и всякого барахла и грошей… А Петро взял ее, не глядючи, и в приймаки пошел; без отказу работал на тестя. Он тихий хлопец, вроде как его батько. Мы с ним еще в школе товарищевали. И в ЧОНе он со мной воевал. Я его агитировал, чтоб не лез в куркули, не брал Маруську. Не послушал ни меня, ни других. Мать слушал. Ну, и влюбленный был сильно. Через эту сучку и попал в ликвидацию класса… Но старого Глущенко не будем карать. Я ему нагрозил, наказал, чтоб еще пошукал у себя, где есть хлеб, а то пошлем в район в гепеу. И тогда уж значит Сибирь — Соловки. Он плакал, все обещал.

Бубырь в этот день говорил с нами больше, чем всегда. Ему было не по себе. Да и нам тоже. Ведь и я держал Марусю за руку, когда он, вцепившись ей в горло, выдавливал изо рта „документ“. Тогда я думал: бандитская шпионка… тайное донесение…

А потом было стыдно до тошноты. И сейчас вспоминать стыдно.

В Поповке хлебосдача подвигалась туго. Правда, каждый день на ссыпной пункт привозили то один, то два воза. Но процент выполнения плана еле-еле доползал до шестидесяти.

Неожиданно приехал секретарь харьковского обкома Терехов. Мы с Володей в тот день были заняты в дальнем кутке. И не видели его. Бубырь собрал общее собрание-митинг на площади перед сельсоветом. Терехов сказал речь. Собрание единогласно приняло резолюцию: „В ответ на призыв любимого вождя товарища Терехова…“[38]

Потом Терехов укатил в другое село ночевать. Велел доложить ему на следующий вечер, сколько хлеба привезут на ссыпной пункт. Но за весь день, как на зло, не привезли ни одного мешка.

Еще накануне пришла на пункт молодая баба и принесла „гузырь“ — килограмма полтора пшеницы.

— У нас тут на кутку вчера товарищ с Харькова говорил… Чернявый такой, в синем кожухе, и усы, как у того начальника из Москвы, який три года тому назад нам коров отдал (она притворялась, что не помнит фамилии Сталина). Цей чернявый говорил, що рабочие очень голодуют, що у ихних детей уже хлеба немае. То я и принесла, скильки намела. Остатнюю пшеницу. Хай вже мои дети одну макуху едять…

Хлопцы, рассказывавшие мне об этом, восхищенно злились:

— Вот чертова баба. Никого не боится. И с нас и с вас надсмехается. Принесла ту пару фунтов, как нищему на паперть. А вокруг дядьки стоят, молчат и радуются на то издевательство. Начальник ссыпного пункта взял гузырь. Жаль, не кинул ей в морду. Но сказал: „Вы, тетенька, если не принесете столько центнеров, сколько нужно, так потом долго плакать будете, этот фунтик вспоминаючи. Как поедете с детьми на Сибирь“. А она зыркнула в него оченятами, как ножами. И вроде со слезой: „Ой, так значит, за мое жито и меня же бито. Я ж от сердца принесла, все, что мала… А вы мне еще угрожаете“. И пошла, и пошла: „Я до самого Петровского дойду, до Калинина. Мы трудовые хлеборобы. Мы рабочим на помощь…“ Вот видите, как ваша агитация действует!

Наша агитация вызвала насмешки этой бабы. Однако речи секретаря обкома Терехова вообще не произвели никакого впечатления. И тогда он распорядился отнять у двух поповских колхозов несколько тонн семенного зерна, приготовленного на весну, с тем, чтобы колхозники потом восполнили из „личных запасов“.

Бубырь за эти сутки изменился, как после долгой болезни. Лицо потемнело, ссохлось, глаза потускнели и взгляд стал угрюмо тоскливым. Он чаще кашлял и плевал в грязную тряпку.

— Вот, значит, какой подарок от дорогого вождя. Сегодня с колхоза в бригады пришло только четверо активистов. Трое хлопцев и одна дивчина — самые завзятые комсомольцы. Да и те сумные, как на похоронах. А ведь раньше приходили и двадцать и тридцать, а бывало, и сорок активистов. Кто их теперь заманит?.. Секретарь наш сегодня, вроде утопленник, з воды вынутый. Поехал по бригадам. Сказал, надо завтра по хатам ходить. Объяснять-разъяснять… А что я объясню? Когда колхозники уже четыре встречных плана выполнили… Уже макуху едят. И не с понтом, как те индюки проклятые, что на ямах сидят и голодными представляются. У колхозников ям не было. А мы с них все шкуры дерем. И еще требуем ин-ту-зиаз-ма. Я уже совсем спать не могу. Хожу — думаю. Лежу — думаю. Што же це такое, дорогие товарищи? Снова ошибки, перегибы?.. Или, може, где шкодят какие-то гады, вредители? Ну как я людям вот эту газету покажу?..

Он вытащил из кармана экстренный выпуск районнной газеты. „Шапки“ были набраны большими, почти афишными литерами: „Новая победа на хлебном фронте“, „Наш ответ на призыв любимого вождя Харьковщины — потоки хлеба“.

— Теперь и вы так напечатаете?.. Може, в республиканском масштабе или краевом это называется победа. Но у нас тут, в Поповке, — кто победил? Только не мы, не колхозы, не Советская власть…

Шли сумрачные дни. Как нарочно, и морозы припустили с туманами, жестокими секущими ветрами. Недаром январь по-украински — „сичень“… Победных реляций о поездке Терехова мы печатать не стали. Я не хотел и не мог. И не дал Володе. Из-за этого мы с ним даже поспорили.

После рассказа Бубыря, когда постоянные наши гости, колхозные комсомольцы, внезапно перестали к нам приходить, Володя растерялся так же, как я. Но он был членом партии, а я только комсомольцем. И, хотя ответственным редактором числился я, он считал себя как бы комиссаром. Дня два он просидел над подшивками харьковских и московских газет, которые бережно собирал и хранил. А потом сказал, что мы допустим политическую ошибку, если станем замалчивать такие факты, как участие секретаря обкома в хлебозаготовках.

— Ведь все-таки за один день сильно повысился процент хлебосдачи и по селу и по району. Это же факт. И факт политический. А если местный актив недопонимает, так это от растерянности… У них тут, конечно, сильная классовая борьба. Мы ж видим. Но только у Бубыря из-за всего этого, да еще из-за его тяжелой болезни, ослабилась партийность. Это надо понимать. Он впадает в панику. А паника означает оппортунизм. Терехов не от себя лично выступает, а от партии. Он вождь коммунистов области. Не может быть такого, чтобы партия ошибалась, а вот мы с Бубырем были на правильных позициях.

Мы разругались. Моим главным доводом в споре были ссылки на Сталина, на его статьи весны 1930 г., обличавшие „головокружение от успехов“ и „перегибы“ местных властей.

Но листовку мы не выпустили. И поспешили уехать. Благо из Харькова нас уже несколько раз торопили.

На обратном пути мы провели день в Миргороде; прочли первое из доверительных писем Постышева, обращенных ко всем партийным и советским работникам на селе. Это была тоненькая брошюрка, которую рассылали по райкомам. То было именно письмо — не директива, не воззвание, а товарищеское письмо, рассказывавшее об ошибках, просчетах, убеждавшее, приглашавшее адресатов думать…

Мы восхищались. Володя признал, что Бубырь и я были правы. Когда два года спустя, в феврале 1935 года, меня исключили из комсомола и из университета, обвиняя в связях с троцкистами, Володя был среди тех, кто деятельно помогал мне восстановиться.

В Миргороде мы впервые за долгое время по-настоящему обедали. В столовой райкома нам дали мясной борщ, гуляш и хлеб — не кукурузный, не ячменный, а ржаной. Наши продовольственные карточки в деревнях были ни к чему. А в Миргороде нам сразу выдали по целой буханке хлеба. Сыроватый, с закальцем и с отстающей верхней коркой, но все же настоящий хлеб. Получили мы еще и по куску сала, несколько банок консервов — бычки в томате, — сахар и конфеты — липкие комья карамели. Без карточек мы купили полдюжины пива. И, погрузившись в поезд со всеми этими сокровищами, мы сразу же почувствовали, что несмотря на великолепный обед очень голодны. Поезд был почтовый, тащился долго и пировали мы блаженно.

Уже в день приезда, когда я в заводской редакции рассказывал, как мы работали, мне стало плохо. Рвота, жестокий понос, жар. То был первый приступ тяжелого колихолицистита, который с тех пор так и не удалось залечить. Но именно эта хворь помогла мне начать учиться. Осенью я поступил в университет и вскоре ушел с завода.

О зиме последних заготовок, о неделях великого голода я помнил всегда. И всегда рассказывал. Но записывать начал много лет спустя.

И когда я писал, то всплывали все новые воспоминания. Внезапно проступали забытые лица, слышались давно умолкшие голоса. Строчки сплетались в диковинный невод и тащили из темных омутов памяти обломки затонувшей жизни. Одни люди сами вызывали других. Оживали умершие боли и радости. И проклевывались вовсе новые мысли.

А когда я переписывал черновики и когда читал друзьям, возникали вопросы. Давние — казалось, уже навсегда припечатанные ответами, — поднимались со дна, как рогатые мины старой войны, ржавые, но еще опасные. И совсем новые выныривали неожиданно. Вопросы к истории, к современности, к самому себе.

Как все это могло произойти?

Кто повинен в голоде, погубившем миллионы жизней?

Как я мог в этом участвовать?

В книгах А.Платонова, А. Яшина, В.Белова, С.Залыгина, Б.Можаева, Ф.Абрамова изображены те люди и те силы, которые разоряли, разлагали и губили крестьянство.

В повести В.Гроссмана „Все течет…“, в „Архипелаге ГУЛаг“ А.Солженицына (глава „Мужицкая чума“) запечатлены многие горестные гневные свидетельства и отголоски тех гибельных событий. За рубежом есть об этом научно-статистические, социологические, исторические работы.

У нас в стране их не знают. Сама тема все еще запретна. Голод 1933 года продолжают скрывать и десятилетия спустя, как государственную тайну.

Но прав Гете:

И если истина вредна, Она полезнее обмана. И если ранит нас она, Друзья, целебна эта рана.[39]

Записав то, что помнил давно и что вспомнилось недавно, я решил проверить, дополнить память.

В читальном зале Ленинской библиотеки тишина лечебницы и деловитое, неравномерно непрерывное движение вокзала или фабрики.

День за днем я листал пожелтевшие, потускневшие страницы. Постановления, доклады, репортажи. Заметки селькоров. Речи партийных сановников. Статьи знакомых и незнакомых авторов. Такие же, как и я тогда писал или мог писать.

Голоса тех дней бередили память. Сквозь пыльные завесы казенной словесности пробивались, просвечивали недосказанные, невысказанные, а то и вовсе несказуемые клочья…

Нас воспитывали фанатическими адептами нового вероучения, единственной правильной религии научного социализма. Партия стала нашей воинствующей церковью, несущей всему человечеству вечное спасение, вечный мир и блаженство земного рая. Она победно одолевала все другие церкви, расколы и ереси. Сочинения Маркса, Энгельса и Ленина почитались, как священные писания, а Сталин, как непогрешимый первосвященник.

Заводы, шахты, домны, паровозы, трактора, станки, турбины превратились в предметы культа, сакральные, исполненные благодати („Техника решает все!“). Им поклонялись в стихах, в прозе, в живописи, в кино, в музыке…

518 и 1040!!! (518 новых промышленных строек и 1040 новых МТС) — эти цифры не сходили с газетных страниц, топорщились на миллионах плакатов, сияли и сверкали на стенах, на крышах, их пели и декламировали. Мы знали их наизусть — вот и сегодня помню, и они значили для нас уж никак не меньше, чем для наших внуков значат имена прославленных „звезд“ кино, джаза, футбола, хоккея…

Ежедневно газеты печатали сводки выпуска тракторов, автомашин, молотилок. Бесстрастные величины статистики — цифры планов, отчетов, сводок обретали для нас некую пифагорейски-каббалистическую, завораживающую силу. Когда Сталинградский тракторный стал производить по 120 тракторов в день, я испытал настоящую личную радость.

О борьбе за хлеб тоже вещали цифры, таблицы, сводки.

В 1926-27 г.г. на Украине было заготовлено 197 миллионов пудов.

В 1927-28 г.г. — значительно больше: 261 миллион.

Однако этого было уже недостаточно. Троцкисты и другие левые оппозиционеры призывали повышать налоги, нажимать на кулака. Правые настаивали на более целесообразной политике товарооборота: производить больше сельскохозяйственных орудий, тканей, обуви, предметов потребления, чтобы крестьяне сами хотели продавать больше хлеба.

В 1929 году заготовили 300 миллионов пудов.

В 1930 — уже 464 миллиона!

Эта цифра знаменовала победу коллективизации.

Все оказывалось так ясно и просто! В 1929 году на Украине было 3266000 единоличных крестьянских хозяйств — океан мелкой собственности! — 200000 „кулацких“ хозяйств были к концу 1930 года „ликвидированы“. А значительное большинство середняков и бедняков (73,2 % всей посевной площади) объединены в 24191 колхоз.

Согласно этой общедоступной арифметике наша деревня становилась социалистической. „Борьба за хлеб увенчалась победой“.

Тогда многое стали называть борьбой. В цеху боролись за план, за снижение брака, против прогулов. В школе боролись против лени, отсталости, недостаточной сознательности. Дворники боролись за чистоту тротуаров. Боролись врачи, литераторы, землекопы, счетоводы…

Мы упоенно выкликали припев „Буденновского марша“ — одной из самых популярных песен тех лет — „И вся-то наша жизнь есть борьба!..“

За что, против кого и как именно должно бороться в каждое данное мгновение решала партия ее руководители. Сталин был самым проницательным, самым разумным (тогда его еще не начали называть „великим“ и „гениальным“). Он сказал — „Борьба за хлеб — это борьба за социализм“. И мы поверили безоговорочно. И позднее верили, что безоговорочная коллективизация была необходима, чтобы преодолеть своевольные стихии рынка и отсталость единоличного хозяйства, чтобы планомерно снабжать города хлебом, молоком, мясом. А также для того, чтобы перевоспитать миллионы крестьян, этих мелких собственников, а значит, потенциальных буржуев, кулаков, — превратить их в сознательных тружеников, освободить от „идиотизма деревенской жизни“, от невежества и предрассудков, приобщить к культуре, ко всем благам социализма…

Но в 1931 году на Украине заготовили только 434 миллиона тонн — на 30 миллионов меньше, чем в предыдущем году.

Одни объясняли это засухой. Другие — плохой работой заготовителей. Третьи — плохой работой колхозов. И почти все говорили о вредительстве.

13 февраля 1932 года был создан Комитет заготовок при Совете Труда и Обороны (СТО). Неделю спустя, 21 февраля, было издано постановление о „контрактации зерна нового урожая“. Заготовителям предписывалось заключать с крестьянами договора, по которым единоличные хозяйства должны будут сдавать государству от 25 до 30 процентов всего собранного ими зерна, 50 процентов бобовых, 70 процентов подсолнечных.

(За день до этого ЦИК постановил лишить советского гражданства 37 проживавших за границей меньшевиков, эсеров, а также Троцкого и членов его семьи. Пятью годами раньше его исключили из партии, в частности и за „переоценку кулацкой опасности и недооценку середняка“.)

Весной 1932 года газеты и докладчики ликовали: „зерновая проблема решена!“ Ссылаясь на это, ЦК и Совнарком в постановлении „О плане хлебозаготовок и развитии колхозной торговли“ 6 мая 1932 года возвестили „применение новых методов торговли хлебом“. Всем колхозникам и единоличникам, которые выполнят план хлебозаготовок и заготовят посевные семена, предоставлялось право с 15 января 1933 года свободно торговать хлебом по рыночным ценам. Для Украины план хлебозаготовок был установлен в 356 миллионов тонн. На 78 миллионов тонн меньше, чем в 1930 г.

Всех этих цифр я, потом уже, разумеется, не помнил. И лишь значительно позже сообразил, что „новые методы колхозной торговли“ были обещанием возродить несколько видоизмененный НЭП.

Государство пыталось восстановить „смычку“ и поладить с деревней, еще не окончательно ограбленной.

25 июля 1932 года постановление ЦК и Совнаркома „Об укреплении революционной законности“ строжайше запретило „принудительно обобществлять имущество крестьян… произвольно устанавливать твердые задания единоличникам… нарушать колхозную демократию (и в частности, „принцип выборности“). Запрещалось также „командовать… администрировать… мешать колхозной торговле“.

А 7 августа был издан закон „Об охране имущества государственных предприятий, колхозов и кооперации и укреплении социалистической собственности“. Этот закон был придуман и написан лично Сталиным.[40] В преамбуле сказано: „Покушающиеся на общественную собственность должны рассматриваться как враги народа“.

Впервые официально применялось то понятие, которое впоследствии стало обиходным в судах, в газетах, в публичных речах и в частном быту. В 1938 г. Вышинский на процессах требовал расстрела врагов народа Бухарина, Пятакова, Рыкова. Охранник на лагерной вышке рапортовал: „Пост по охране врагов народа сдал… принял“.

22 августа новое постановление ЦК и СНК „О борьбе со спекуляцией“ — крестьянин, продавший свой хлеб, не дожидаясь официального разрешения, рисковал быть зачисленным в спекулянты. В этом постановлении уже и речи не было о законности, о судах, оно обязывало „ОГПУ, органы прокуратуры и местные органы власти… применять заключение в концентрационном лагере сроком от 5 до 10 лет без права применения амнистии“. Так постановления не законодательных ведомств (ЦК партии) заменяли и „дополняли“ законы, одновременно препоручая судебные функции ОГПУ!

Так в ходе борьбы за хлеб вырабатывались и пропагандировались обоснования и мнимо-законные средства тех бессудных расправ, которые в последующие годы обрекли на гибель, на страдания миллионы людей.

Августовские указы стали смертоносно действенны. Они контрапунктно развивали те майско-июньские постановления, которые сулили свободную колхозную торговлю, но остались пустыми бумажками.

Однако ни тогда, ни позднее я не ощущал этих противоречий.

За рубежами лютовал всемирный кризис. Каждый день газеты сообщали о голоде, о безработице, о разгоне демонстраций, о том, как в Америке сжигают хлеб, выливают в канавы молоко, как в Китае пытают, казнят.

И в тех же газетах телеграммы, статьи, очерки рассказывали о наших новых заводах, домнах, МТС, о все новых и новых успехах, достижениях, все более грандиозных замыслах. Правда, немало было и тревожных корреспонденций, обличительных заметок… В отсталом колхозе плохо убрали урожай. Растяпы в тресте не углядели вредителей. Бесчестные хозяйственники воровали. Несознательные рабочие прогуливали или скрывали брак. Несознательные колхозники лодырничали.

Но дурные вести не могли обескуражить. На то и суровые будни. Борьба.

У нас на ХПЗ в 1932 г. строили новые цеха: термический, корпусной, моторный. Приезжал Орджоникидзе, ходил по заводу, разговаривал и с инженерами и с рабочими. Сердито горячился, что все еще не выполняется план. Мне он сказал: „Газетки выпускать умеете. Это немножко легче, чем танки… А скажи, редактор, почему опять недельное задание в прорыве? Ах, литье подкачало и корпуса? Смежники виноваты? Это все говорят — и директор, и партком, и начальники, и подчиненные. А рабкоры обязаны находить виновных на месте. Кто твой лучший рабкор? Пошли, покажи. Может, хоть он не боится критиковать свое начальство, если редактор боится!“

Лучший рабкор — наладчик Максим Приходько тоже говорил, — вернее, орал сквозь грохотание сборки про смежников, поставляющих недоброкачественные корпуса, и про брак в сталелитейном. Орджоникидзе отмахнулся.

— Все вы тут одним миром мазаны. Нигде близко виноватых нет. Только далеко, только подальше.

Максим перекрикивал гудение моторов:

— Ни Гнат не виноват, ни Калина не винна, одна хата виновата, шо пустила на ночь Гната.

Все засмеялись. Описывая встречу наркома с рабкорами, я, к сожалению, не мог привести шутку Максима: по нашим тогдашним понятиям фривольный намек был недопустим в серьезной заводской газете.

Осенью я позволил себе наконец взять отпуск. Мы не знали отпусков и почти не пользовались выходными с начала пятилетки. Надя работала тогда в заводской лаборатории. Ей тоже дали отпуск. И в октябре мы оба впервые в жизни попали в Крым — получили путевки в дом отдыха в Ялте…

В Ялте мы подружились с Альфредом Павловским. Немецкий рабочий-коммунист, отпущенный из лейпцигской тюрьмы под залог на три месяца, чтобы подлечить туберкулез, он прожил в санатории только шесть недель. Предстояли внеочередные выборы в рейхстаг, и он не мог оставаться вдали, не хотел больше лечиться; писал в Коминтерн, в МОПР, требуя, чтобы его отпустили домой. МОПР не позволял, не давал ему денег. Тогда он решил ехать самовольно. В его санатории и в нашем доме отдыха собрали „шапкой по кругу“ больше 100 рублей. Проводы ему устроили вскладчину в „Поплавке“, приморском ресторанчике на сваях. Каждому из участников пиршества досталось по стопке водки, две кружки пива, полдюжины чебуреков, сочившихся бараньим жиром, и кофе с мороженым. Мы чувствовали себя кутилами, купавшимися в роскоши. Пили за здоровье Альфреда, за победу пролетарской революции в Германии, распевали русские и немецкие песни и неизменную „Бандьера Росса“. Альфред сказал, что всегда хорошо думал о русских геноссен, о Советском Союзе, который фатерлянд пролетариев всего мира. Но раньше только думал, а теперь чувствует. Всем сердцем чувствует, каждым клочком легких, которые здесь починили. Именно поэтому он должен ехать. Он должен все рассказать немецким рабочим, немецким избирателям. В его городе его хорошо знают и социал-демократы и нацисты. Среди них ведь много обманутых рабочих парней. Противники называют его мечтателем, фанатиком. Но никто и никогда не называл его вруном. Ему поверят. Он докажет; вот у него снимки, открытки. И мы добудем тысячи новых голосов, мы вместе с вами, геноссен. МОПР, и Крым, и ты, и ты, и вы все. Победит список номер три — КПД, Коммунистише Партай Дойчландс. И это будет наша общая победа. Рот фронт!

Зимой, когда я вернулся из деревни уже после того, как Гитлер стал рейхсканцлером, меня ждало письмо из Германии: брат Альфреда писал, что тот успел несколько раз великолепно выступить на собраниях перед выборами, пока полиция не узнала его и не водворила обратно в тюрьму. В их городе коммунисты получили на 20 процентов больше голосов, чем было подано за Тельмана весной.[41]

В конце октября 1932 г. меня послали в Москву на совещание в редакции журнала „Рабселькор“. Наде разрешили взять отпуск за свой счет.

И мы впервые увидели Москву. Мы шли в мавзолей и в Третьяковскую галерею, в музей Революции и в домик Толстого торжественно возбужденные, как паломники, добравшиеся до заповедных святынь.

В Москве у нас не было денег ни на рестораны, ни на театры. По вечерам, когда закрывались музеи и выставки, мы просто ходили по городу, искали те улицы, площади, здания, о которых когда-то читали, слышали на уроках истории. Еще целы были Китайгородская стена, Сухарева башня и Страстной монастырь. Вечером, сэкономив на ужине, мы пошли в кинотеатр „Ударник“. И это был праздник. Огромное новое здание — строим уже не только заводы! — двухъярусный кинозал, невиданное величие. Мы смотрели фильм „Встречный“ и восприняли его как прекрасное искусство, необычайно правдиво отразившее драматизм нашей жизни. Песню Шостаковича „Нас утро встречает прохладой…“ мы оба запомнили сразу и навсегда.

Сегодня в мире все новых, все более разнообразных потребностей и взыскательных потребителей наши тогдашние радости могут показаться наивно-убогими. Но в моей памяти осенние дни 1932 года в Ялте и в Москве остались неостудимо, ликующе праздничными.

А между тем, именно в те дни, такие радостные для нас, двадцатилетних влюбленных, уверенных в том, что наша родина — лучшая страна в мире, а наша жизнь полна великого смысла, вокруг нас уже развертывалась новая жестокая битва.

Наша партия, наше государство воевали против крестьян.

В августе и в сентябре „Правда“ писала, что на Украине плохо заготовляют хлеб, разбазаривают его, укрывают…

Еще в сентябре приезжали Молотов и Каганович. На митинге, собранном во дворе после окончания первой смены, они говорили об „ошибках, допущенных на Украине по линии заготовок“. Тогда мне больше всего запомнилось, как бледный желтоватый Молотов не мог произнести звукосочетания „ст“ и, часто называя Сталина, каждый раз натужно заикался. А развязный, жовиальный Каганович играл, видимо, давно привычную роль „пламенного агитатора“ и „свойского парня“. То, что они говорили об ошибках и недостатках, не встревожило. Тон не был угрожающим. И „конкретных носителей зла“ они не называли…

Но сейчас по газетам и журналам тех лет я вижу, что уже в начале сентября можно было ощутить подземные толчки приближавшейся катастрофы.

В июньском номере „Большевика Украины“ (№ 13–14) еще звучал бодрый мажор — „Постановление СНК и ЦК о хлебозаготовках означает, что отныне каждый колхоз становится полным хозяином-распорядителем над большей частью произведенного им зерна…“ В том же номере приводилась речь Кагановича: „Для того мы боролись и революцию делали, чтобы и рабочий и крестьянин жили лучше, чем раньше“. Он высмеивал тех партийных и советских работников, которые „боятся приусадебных хозяйств… боятся собственной тени“.

Еще и в августовском номере (№ 17–18) В.Затонский уверял, что партия ведет к „новому скорому расцвету и благоденствию деревни“, предостерегал местные власти от перегибов и уклонов.

Но уже в сентябре тот же журнал (№ 19–20) писал тревожно, что планы хлебозаготовок не выполняются и в этом повинны „руководители колхозов, коммунисты, руководители партийных ячеек, которые объединились с кулачеством и с петлюровцами и стали не борцами за хлеб, а агентурой классового врага“.

К началу октября на Украине было сдано всего 25,9 процента хлеба, предусмотренного планом хлебозаготовок. Это объясняли плохой работой низовых партийных организаций и колхозного руководства.

В октябре „Большевик Украины“ (№ 21–22) гневно обличал колхозы, которые раздают хлеб „на авансы“ и по трудодням, еще не сдав ничего государству… „до 30 процентов трудодней начислено руководящим работникам и вовсе посторонним односельчанам — учителям, милиционерам, врачам“.

18 ноября секретарь Харьковского обкома Терехов в докладе на собрании городского партактива говорил уже об „угрожающем прорыве в хлебозаготовках“, который означает „подарок кулаку“. Главной причиной неудач он называл „голую идеализацию колхозов“. Партия и правительство, оказывается, „переоценили“ колхозы, понадеялись, что они честно выполнят свой долг перед державой, сдадут хлеб и потом будут свободно торговать. А колхозы вместо этого „разбазаривают урожай на авансы, на общественное питание, на разные фонды“. Он требовал немедленно отобрать хлеб, выданный „неправильно“ на авансы колхозникам, а также „решительнее нажимать на единоличников“.

19 ноября Совнарком и ЦК постановили обложить новым „единоразовым налогом“ единоличные хозяйства. Сверх всех других поборов крестьяне должны были отдать государству еще от 100 до 170 процентов причитающегося с них сельскохозяйственного налога, а „кулацкие“ хозяйства — 200 процентов. Местным властям давалось право повышать, даже удваивать ставки для тех, кто не сдал хлеб.

2 декабря СНК и ЦК разрешили „свободную торговлю хлебом в Московской области и в Татарской АССР“, которые „выполнили планы хлебозаготовок“. То был „пряник“. Но кнуты хлестали все нещаднее.

3 декабря. Совнарком распорядился „подвергать уголовному преследованию за расходование хлебных фондов“… и строго судить руководителей колхозов, которые из хлебных фондов, предусмотренных и разрешенных ранее, выдавали хлеб строителям, милиционерам, в больницы и т. д.

6 декабря Совнарком постановил „заносить на черную доску деревни и колхозы, не выполнившие плановые обязательства по сдаче хлеба“. В таких деревнях надлежало „немедленно прекратить торговлю… вывезти все наличные товары из кооперативных и государственных лавок“.

К этому правительственному распоряжению годился бы эпиграф: „Сарынь на кичку! Руки вверх! Хлеб или жизнь!“

7 декабря ЦИК СССР постановил изъять из ведения сельских судов все дела „О хищении общественного имущества“. За сельскими судами осталось право судить только мелкие кражи (на сумму не свыше 50 рублей) и только личной собственности.

Это было несколько запоздалое дополнение к закону от 7 августа. Сельские суды не могли приговаривать к смерти и к длительным срокам заключения. А каждый посягнувший на государственную или колхозную собственность — на хлеб! — был потенциальным смертником.

10 декабря было опубликовано решение Политбюро ЦК ВКП(б) провести новую чистку партии и на это время прекратить прием в кандидаты.

27 декабря ЦИК издал постановление о паспортах, которые вводились для горожан, чтобы „лучше учитывать население“, „разгрузить города“ и „очистить их от кулацких уголовных элементов“.

Мой отец и некоторые старики на заводе были недовольны, говорили, что паспорта — подражание царской, полицейской бюрократии; я спорил, возмущался, — как можно даже сравнивать?

А ведь то закладывалась одна из административно-правовых основ нового крепостничества и беспримерной тоталитарной государственности. „Кулацкими элементами“, от которых надлежало очищать города, оказались все крестьяне, уезжавшие из деревни без особого разрешения местной власти. Паспортный режим снова „прикрепил“ крестьян, как это было до 1861 года.

Система обязательных прописок и доныне означает административный надзор над всеми гражданами вообще. И многих, едва ли не всех советских людей, ограничивает в праве выбирать место жительства. Благодаря той сталинской паспортизации 1932–1933 годов, и сегодня можно не пускать крымских татар в Крым, немцев Поволжья на Волгу, месхов и греков в Грузию, можно запрещать политзаключенным, отбывшим сроки, возвращаться в родные места.

Борьба за хлеб в 1932 году начиналась отступательными примирительными маневрами. Так было в мае и в июне.

Но уже в августе наметился крутой поворот. И государство перешло в нервически беспорядочное, яростное наступление.

Все средства пропаганды, все силы районной администрации, партийного и комсомольского аппарата, суды, прокуратура, ГПУ и милиция должны были устремиться к одной цели — добывать хлеб.

Наша выездная редакция была одной из несметного множества наспех призванных войсковых частей — вернее, частичек — паникующего хлебного фронта.

В январе 1933 года заговорил сам Главнокомандующий.

Собрался пленум ЦК; Сталин докладывал. Он не сказал ни слова об угрозе голода. Зато много твердил, что обостряется классовая борьба, а те, кто „склонны к контрреволюционной теории потухания классовой борьбы и ослабления классовой борьбы… перерожденцы либо двурушники, которых надо гнать вон из партии“. Едва ли не главным выводом из его доклада был призыв к „революционнной бдительности“.

В речи „О работе в деревне“ он признал, что, хотя в 1932 году хлеба собрали больше, чем в 1931, но „хлебозаготовки прошли с большими затруднениями“… „объявление колхозной торговли означает легализацию рыночной цены на хлеб, более высокой, чем установленная государственная цена. Нечего и доказывать, что это обстоятельство должно было вызвать у крестьян некоторую сдержанность в деле сдачи хлеба государству“.

Уже Ленин писал о грубости Сталина. Злобно-грубыми бывали почти все его полемические выступления. Однако массовые расправы с крестьянами в 1930 году, ограбление миллионов и насильственную коллективизацию он снисходительно назвал „головокружением от успехов“. О законе от 7 августа 1932 года, который грозил смертью сотням тысяч людей, сказал, что он „не страдает особой мягкостью“. И столь же эвфемически говорил он о неудачах хлебозаготовок.

„Деревенские работники не сумели учесть новой обстановки в деревне“, не предусмотрели, не учли „сдержанности крестьян“ и поэтому „не выполнили своего долга… всемерно усилить и подгонять хлебозаготовки“. Он самокритично признавался: „ЦК и Совнарком несколько переоценили ленинскую закалку и прозорливость наших работников на местах“. Тогда как в противоположность единоличникам, колхозники „требуют заботы о хозяйстве и разумного ведения дела не от самих себя, а от руководства“ (?!).

Он так и сказал без обиняков: „Партия уже не может теперь ограничиваться отдельными актами вмешательства в процесс сельскохозяйственного развития. Она должна теперь взять в свои руки руководство колхозами… должна входить во все детали (!!!) колхозной жизни“ и т. д.

Сталин доказывал, что нельзя „переоценивать колхозы… превращать их в иконы“. Хотя колхоз — это „новая, социалистическая форма организации хозяйства“, но ведь главное — „не форма, а содержание“ (словосочетание „форма организации“ на четырех страницах повторено 17 раз).

Он утверждал, что колхозы „не только не гарантированы от проникновения антисоветских элементов, но представляют даже на первое время некоторые удобства для использования их контрреволюционерами“. И прямо сравнил колхозы с Советами в 1917 г., когда ими „руководили меньшевики и эсэры“, напомнил о кронштадтском лозунге „Советы без коммунистов“.

Тогда я воспринимал эти рассуждения как пример диалектической проницательности. А когда писал и переписывал эти страницы, внезапно стало понятно: да ведь Сталина испугали именно те новые силы, которые пробуждала, могла пробудить коллективизация. Новые объединения крестьян — пусть поначалу и насильственные, искусственные — кое-где становились, могли стать по-настоящему самодеятельными.

Все оппозиции были подавлены, разогнаны по ссылкам и „политизоляторам“ (так называли дальние тюрьмы). Кулаки выселены.

Однако в „сдержанности крестьян“ он ощутил новую угрозу, тем более страшную, что ее носителями были уже не политические и не идеологические противники, не „классовые враги“, а миллионы по-новому организованных бедняков и середняков.

Ими руководили такие люди, как Чередниченко, Ващенко, Бубырь, сотни тысяч „низовых“ коммунистов, которые верили его словам, лозунгам, обещаниям, верили в программу, провозглашенную ЦК, безоговорочно ее поддерживали.

Но Сталин все больше опасался именно беззаветных, бескорыстных соратников, видел в них угрозу для режима, основанного на противоположности слова и дела. Торжественно возглашаемые идеологические принципы все явственней противоречили зигзагообразной „генеральной линии“ государственной политики.

Первоначально планы кооперирования сельского хозяйства и уставы колхозов предусматривали такие возможности общественной жизни в деревне, которые в известной мере были связаны с традициями старой русской общины и украинской „громады“. Эти возможности и традиции не противоречили и тем принципам Советов, которые провозглашались в 1917 году. Но были чужды сущности сталинского правления, которое уже становилось бюрократически-крепостническим самодержавием.

Борьба за хлеб и впрямь была борьбой политической. Независимо от того, насколько это сознавали ее рядовые и руководящие участники. Действительная самодеятельность в „новых формах организации“ крестьян испугала Сталина и его приспешников не меньше, чем их наследников четверть века спустя напугал чешский „социализм с человеческим лицом“.

Инстинкт властолюбца придавал аналитическую остроту ограниченной, доктринерски примитивной мысли Сталина и подсказывал ему достаточно эффективные приемы истолкования и „перетолковывания“ действительности.

В той речи он снова и снова повторял одни и те же обвинения против колхозников и „товарищей на местах“.

А в заключение твердил экстатически-исповедально: „…виноваты во всем только мы (подчеркнуто в подлиннике. — Л.К.), коммунисты… Мы виноваты в том, что не разглядели… Мы виноваты в том, что оторвались от колхозов, почили на лаврах… Мы виноваты в том, что все еще переоценивают колхозы как форму организации… Мы виноваты в том, что… не уяснили новую тактику классового врага…“

(Монарх, возвеличивая единственность своего „я“, говорит о себе мы. В устах генсека „мы“ заменяло „вы“. Это было такое же привычное лицемерие, как обращение „товарищи“, как рудиментарные ритуалы выборов, отчетных докладов и „коллективных договоров“.)

Гипнотизирующе настойчивое повторение простых словосочетаний — постоянная особенность сталинских речей. Так же, как отчетливое катехизисное построение: вопрос — ответ, причина — следствие, посылка — вывод и нумерация тезисов: во-первых, во-вторых…

Прилежного ученика семинарии выдают и другие характерные свойства: интонация начетчика, монотонность псаломщика, инквизиторский стиль обличений — нападки на еретиков, отступников, грешников; чередование показной „кротости“ с фанатической истовостью; обязательные ссылки на „святых отцов“ — Маркса, Энгельса, Ленина и на „козни дьявола“ — зарубежных врагов, троцкистов, кулаков.

Однако его типичной семинаристской риторике присуще и некое индивидуальное своеобразие. Начинал он, как правило, с простых истин: обещание свободной торговли должно было повлиять на крестьян… Колхозники работают менее ревностно, чем единоличники и т. д. Настойчиво повторяя очевидную правду или правдоподобную полуправду, он постепенно подводил слушателей и читателей к лживым заключениям: в колхозы пролезли враги; местные власти ослеплены, растеряны, развращены либо стали прямыми, сознательными пособниками врагов и т. п.

И выводы он тоже повторял упрямо, надсадно, монотонно, как шаманское камлание. Оснащаемые ленинскими цитатами и сталинскими шуточками, заклинания возбуждали массовую паранойю, этакую организованную эпидемическую манию — психоз преследователей и преследуемых. Вскоре такие мании стали неотъемлемой особенностью нашего общественного бытия и повседневного быта.

Пленум ЦК решил учредить политотделы МТС и совхозов. Значительно расширялась и усложнялась система централизованного управления сельским хозяйством.

Задачи новосоздаваемых учреждений определялись недвусмысленно: „Решительная борьба с расхищением колхозного добра, борьба с явлениями саботажа мероприятий партии и правительства в области хлебозаготовок и мясозаготовок в колхозах…“

Уже само название политотдел напоминало о войне. Политотделы были в дивизиях, в армиях. Политотделы МТС должны были не столько вести политическую, организационную и пропагандистскую работу на самих МТС, сколько наблюдать за колхозами („активно участвовать в подборе кадров МТС и правлений и служащих обслуживаемых МТС колхозов, имея в виду как руководящий состав, так и административно-хозяйственных работников“).

Политотделы подчинялись непосредственно „политсектору краевого или областного земуправления“ или республиканского наркомзема, а те в свою очередь — непосредственно политуправлению МТС Союзного Наркомзема. Таким образом новые военизированные партийно-полицейские ведомства, будучи независимыми от местных властей, создавали прямую „линию передачи“ административной энергии, извергаемой центром. А колхозные ячейки и сами колхозы оказывались в двойном подчинении (Райкомы и Райисполкомы сохраняли полноту власти).

Централизованному иерархическому государству, казалось бы, необходимы послушные и действенные механизмы управления. Однако нашим партийным и государственным властям изначально были свойственны бесплодная суета и бюрократическая возня. При любом кризисе они многократно усиливались, причем безответственные „верхи“ перелагали ответственность за свои же нелепые приказы на растерянные „низы“, и прилежных исполнителей карали за просчеты распорядителей.

На Украине за 19 месяцев с 1 августа 1930 г. до 1 марта 1932 года были заменены 942 рукводящих работника райпарткомов. А за последующие 4 месяца еще 716.[42]

С 1 февраля 1933 года до 1 ноября 1933 года сменили 237 секретарей райпарткомов и 249 председателей райисполкомов.

За то же время проходили „чистку“ 120000 членов и кандидатов партии: 27000 были вычищены как „классово враждебные, неустойчивые, разложившиеся“.[43]

Так борьба за хлеб, война власти против крестьянства оборачивалась еще и саморазрушительным побоищем. Партийные штабы жестоко расправлялись с подчиненными — и с недостаточно бдительными или недостаточно послушными, и со слишком властными, и просто с неудачниками, попадавшими под колеса на очередном крутом повороте „генеральной линии“.

19 января 1933 г. был издан новый закон „о поставках зерна государству“. Взамен хлебозаготовок вводился единый хлебный налог, который надлежало взимать уже не с урожая, не по договорам и не по твердым заданиям, а с „площади реально обрабатываемой земли“.

18 февраля Совнарком СССР разрешил ввести торговлю хлебом в Киевской и Винницкой областях, в ЦЧО и в Грузии.

25 февраля Совнарком и ЦК постановили выделить „семенное пособие“ колхозам и единоличникам, оставшимся без посевного зерна. Для Украины предназначалось 20300000 пудов.

То были новые, но запоздалые пряники.

Уже голодали села Харьковшины, Днепропетровщины, Одесшины. И новое тактическое отступление генералы хлебного фронта проводили над тысячами свежих могил.

Бедствия, вызванные хаотически непоследовательной „борьбой за хлеб“, разрастались и ширились тоже хаотически и неравномерно. В иных местах рядом с голодающими районами были такие, в которых люди все же как-то перебивались, и местные власти даже рапортовали об успехах. В десяти-двадцати километрах от вымиравших, пустевших сел оставались деревни и колхозы, где лишь немногие семьи оказались без хлеба; опухших от недоедания лечили.

Эта чересполосица катастрофы поставляла доводы и бессовестно хитроумным и добросвестно наивным утешителям. Мол, вот на той же самой земле, при тех же объективных условиях, все по-разному. Потому что там партийное руководство не подкачало, не упустило врагов.

„…Хлеб есть, надо только сломить кулацкое сопротивление“ — писал в январе журнал „Агитатор для села“. А двухнедельник „Колгоспний активiст“ поносил „жалких нытиков, которые доходят до того, что, имея хлеб, сознательно морят голодом себя и своих родных, лишь бы вызвать недовольство других колхозников“ (№ 1, стр.37).

ЦК ВКП/б/ отстранил секретаря Харьковского обкома Р.Терехова — того самого, который в ноябре требовал отнимать у колхозников полученный ими за работу хлеб, а в январе отнял посевное зерно в Поповке, привел в отчаяние Бубыря и наших селькоров.

Партия изгоняла зарвавшегося чинушу, „перегибщика“, одного из тех, кто был непосредственно повинен в начинавшемся голоде. Это убеждало в правильности других решений и других расправ с теми, кого объявляли виновниками всех бед.

И мы продолжали верить нашим руководителям и нашим газетам. Верили, вопреки тому, что уже сами видели, узнали, испытали.

…Восемь лет спустя, в августе 1941 года, в мокрых окопах у Волхова, сразу после того, как мы ушли из горевшего Новгорода, я верил, что лишь здесь, на этом гиблом участке огромного фронта, немцы оказались так несоизмеримо, так сокрушительно сильнее нас. День за днем немецкие самолеты осыпали нас бомбами, секли пулеметным огнем. Двухмоторные штурмовики Мессершмиты-110 яростно гонялись за отдельными машинами, даже за пешеходами. Только изредка наш одинокий отчаянный „ястребок“ бросался на строй вражеской эскадрильи, сбивал одного-другого черно-желтого Юнкерса или Хейнкеля, а потом сам, густо дымя, скользил вниз. Когда телефонист сообщал, что летчик жив, только остался „безлошадным“, мы ликующе победно орали „ура!“

Сравнивая показания пленных и все, что я сам видел с НП в стереотрубу, с тем, что было рядом, вокруг и позади до самого Валдая, нельзя было сомневаться, кто сильнее…

У нас в двух танковых дивизиях — 3-ей и 28-ой — оставалось от силы два-три основательно потрепанных танка, и главной заботой было доставать для спешенных танкистов автоматы, винтовки, ручные гранаты, пулеметы. Всего не хватало.

А там, по дороге на Чудово, на Ленинград, катили и катили колонны танков, тяжелых и средних, мчались грузовики с пехотой, тягачи волокли огромные пушки. И мы видели их и нам нечем было помешать. Артиллеристы проклинали жесткие „лимиты расхода боеприпасов“, снова и снова повторяли угрюмую шутку: „Давеча какой-то Ганс опять кричал: эй, рус, возьми полмины сдачи, лимит перерасходовал!“

Зато немецкие батареи щедро обкладывали нас всеми калибрами и прицельно, и по площадям в строго определенные часы. Листовки, густо сыпавшиеся после бомбежек, сообщали о новых победах вермахта по всему фронту от Белого до Черного моря. И каждую ночь уходили от нас к немцам перебежчики из недавно призванных запасников…

Но в один из самых мрачных дней в холодной сырой землянке мы заспорили о том, когда же наконец начнется наше контрнаступление и когда именно мы дойдем до Варшавы и Берлина. Я был среди немногих скептиков, полагавших, что для полного разгрома гитлеровской империи потребуется все же не менее года. Большинство, в том числе и кадровые солдаты и офицеры — танкисты и молодые политработники из новобранцев, отвергали наше „маловерие“. И спорили уже о том, к октябрьским праздникам или к новому году мы начнем наступать и придем ли в Берлин ко дню Красной Армии или к Первому мая.

В морозно-туманное утро 7 ноября, сразу после жестокой бомбежки, еще струилась земля из потрясенного перекрытия землянки, зажужжал полевой телефон: „Давай, включай радиву, в Москве парад!“ И я услышал знакомый голос с грузинским акцентом, интонации спокойной убежденности и слова о победе „через полгода-годик“, и совсем необычные, благословляющие слова „пусть осенит вас великое знамя…“

В памяти не остывали боль и ужас 33-го и 37-го годов; я помнил, знал и даже в какой-то мере понимал, как он раньше хитрил, обманывал нас, лгал о прошлом и о настоящем, когда мы вместе с Гитлером громили и делили Польшу, когда постыдно воевали в Финляндии. И все же я опять поверил ему так же, как мои товарищи. И верил даже больше, чем когда-либо раньше. Потому что, пожалуй, именно тогда впервые испытал к нему сердечную, родственную привязанность. Раньше было только уважение, рассудочное, временами боязливое, — непроницаем, непредвидим, суров, жесток, — но именно только уважение к тому, кого считал гениальным „хозяином“, лучшим из возможных вождей моей страны и всех добрых сил мира.

Этой веры и даже этой сердечной приязни не могли разрушить и многие годы тюрем и лагерей, и все новые кошмары послевоенного великодержавия, расправы с целыми народами, с бывшими военнопленными, с „пособниками клики Тито“, с космополитами, с „повторниками“…

Понадобилось несколько лет уже после первых разоблачений „культа личности“, когда я настойчиво передумывал собственные воспоминания, „выдавливая из себя по капле“ мировоззрение и мироощущение, идеологию и психологию рабского доктринерского мифотворчества, чтобы я стал наконец понимать, какого уродливого пигмея вообразил пригожим великаном, как непоправимо губительны были тогдашние наши, — мои, — диалектические иллюзии и слепое доверие.

Сегодня я убежден, что никакие победы и завоевания, ни разгром гитлеровщины, ни полеты космонавтов не могут нас оправдать, не должны рассматриваться как „смягчающие обстоятельства“.

И тем менее простительны все рассудочные и эмоциональные предпосылки моей виновности, моего соучастия в тех роковых хлебозаготовках, — при всей их объективной, т. е. общественно-исторической, — и субъективной, т. е. непосредственно-личной, — детерминированности, объяснимости…

Этого греха не отмолить. Ни у кого. И ничем не искупить. Остается только жить с ним возможно пристойней. Для меня это значит — не забывать, не скрывать и стараться рассказывать как можно больше правды, и возможно точнее.

В феврале я болел. Товарищи, приходившие меня навестить, рассказывали: вокзалы забиты толпами крестьян. Целые семьи со стариками и малышами пытаются уехать куда-нибудь, бегут от голода. Многие бродят по улицам, просят подаяния…

Каждую ночь грузовики, крытые брезентом, собирали трупы на вокзалах, под мостами, в подворотнях. Они ездили по городу в те часы, когда никто еще не выходил из домов. Другие такие же машины собирали на улицах бездомных. Совсем истощенных отвозили в больницы. Все лечебницы в городе были переполнены. Морги тоже.

Детей, оставшихся без родных, отправляли в приемники. Но всех, кто покрепче, просто увозили подальше от города и там оставляли.

Пришел отец, вернувшийся из поездки по районам, — проверял, как готовятся к севу сахарной свеклы. Он сидел, горбясь; воспаленные глаза, лицо темное, как после малярии. Но он не был истощен. На сахарных заводах не голодали.

— Да не болен я. Какие сейчас болезни? Ты что, не понимаешь? Душа болит. И мозг разрывается. Я такое видел, чего никогда видеть не приходилось. Не мог бы вообразить. Никому не поверил бы. Ты из района еще до голода уехал. Твое счастье. И то, что болеешь, — повезло.

Приходила мама. Жаловалась на отца.

— Каждый вечер приводит кого-нибудь из приезжих агрономов и пьют — пока не свалятся… Грищенко приехал с женой; та все время плачет; рассказывает такие ужасы. А твой папочка с утра уже натощак за бутылку. Видел, какие глаза у него красные? По ночам не спит, плачет. Это ж какое-то безумие. Люди умирают с голода, а они пьют, как сапожники.

…После болезни я пришел к родителям обедать. У них был гость — Кондрат Петрович, агроном, член партии, участник Гражданской войны. Неулыбчивый шутник и замечательный рассказчик.

Мама возилась на кухне. Кондрат Петрович подвинул мне граненую стопку.

— Ты, сынку, животом хворал? Ну, значит, с перцем.

Отец был мрачен и сразу накинулся на меня.

— Все гибнет! Понимаешь? Нет хлеба на селе!.. Не в Церабкоопе, не в городском ларьке, а на селе! Умирают от голода хлеборобы! Не босяки беспризорные, не американские безработные, а украинские хлеборобы умирают без хлеба! И это мой дорогой сынок помогал его отнимать. Головы надо было отнять у тех, кто приказывал. Сраной метлой гнать правителей, что Украину довели до голода.

— Не шуми, Зиновий, чего ты на сына кричишь? Он же не член Цека. Давай лучше выпьем за здоровье хлопца. От горилки мозги яснее. Тогда можно вести широкую дискуссию в узком кругу. Это правда: умирают от голода. Страшная правда, будь она проклята. Вот и мой двоюродный брат на Сумщине, и жинка его, и теща, и двое детей малых. Один только сын остался, семнадцатилетний, приехал до нас, — отходили. Рассказал: за неделю все поумирали. И еще дядя умер. Выпьем на спомин. Хай им земля легкая будет… На Украине никогда еще такого не было. В России голод случался. И в старое время, и в 1920 году на Волге. А мы всегда были с хлебом. Но только не спеши ты все хоронить, Зиновий. Мы, агрономы, должны думать не спешно, а медленно, повильно… Как зерно растет. Как солнце ходит. Нехай инженера, шофера быстро думают. Они коло быстрых машин работают. А мы коло земли. У нас другие темпы. У нас только кошки скоро женятся, оттого слепые родятся. А ты, сынку, ведь не инженер-шофер? Жаль, что не агроном. Но ты ж в ту газету не на всю жизнь запрягся? Философию хочешь учить? Хорошее дело. Был у нас Грицько Сковорода, философ-странник. Светлая голова и великая душа. Жаль, забывают его теперь ради тех гегелей-шмегелей. Нет, я не против, хай и тех учат. Только надо, как батько Тарас завещал: „и чужому научайтесь, и своего не цурайтесь“. А мы не только цураемся, а еще и жмем своих так, аж кости трещат. В гражданскую как почистили села… Правда, начали немцы, а там и жовтоблакитные, но потом и мы — червоные, и белые, и зеленые, и паны-поляки… Все приходили за хлебом. Все дядьков, как груши, трясли…

— Только червоные хуже всех. Ты что, не помнишь, как пели в селах: „Був царь и царица, булы хлиб и паляница, а настали коммунисты, и не стало чого исты“. Тогда эти продразверстки проклятые хлеб и жизнь отнимали. А потом еще хуже.

— Преувеличиваешь, Зиновий, йий-богу, преувеличиваешь и даже перекручуешь. Вспомни, когда война кончилась, когда НЭП дали — как поднялось село? Как жито молодое после дождя. Хоть и полегло, а солнышком пригрело, еще крепче встает, золотом играет. Помнишь, как мы с тобой тогда на Волыни, на Подолье за буряки старались? Как села богатели! Сколько мы с тобой тогда горилки выпили? Добрый ставок, не меньше. Да и вот под этот борщ выпить надо. Ваши борщи, Софья Борисовна, я б на всеукраинскую выставку посылал. Сколько раз моей бабе наказывал ваш рецепт изучить. Так давайте за хозяйку!..

…Что теперь на селе делается, нелегко понять. Вот я селянин с деда-прадеда; я первый в роду учиться пошел, как с Красной Армии вернулся. И агрономическую науку вроде понимаю. Но классовую борьбу и мне бывает нелегко понять. Раньше установка была какая? Даешь культурных хозяев! Помнишь, Зиновий? Были с них даже герои Червонной армии, такие что и Перекоп брали, и Варшаву чуть-чуть не взяли. А потом на землю сели и сразу корни пустили, как дубы. Богатели! А кто за своей землей не дбал, тот был вечный незаможник. У него никакой чернозем не родил, только сорняком зарастал; никакая корова доиться не хотела. Зато он галдел, что его классовый враг зажимает, с его бедняцкого пота-крови жиреет… Да, про классовую борьбу много пишется. Но только не вся правда.

— Больше — брехня. Самая нахальная брехня. От ваших газет-брошюр стошнить может. Раньше троцкисты кричали: „Нажимай на кулака, закручивай гайки!“ Как мы радовались, когда им по шапке дали! Когда везде объявили: „Лицом к деревне!“ „Даешь смычку!“ Но ведь это оказалось брехня! Бухарина и Рыкова — интеллигентных, понимающих вождей — выгнали, как мальчишек. А деревню грабить начали… Ты это понимаешь, редактор-философ? Три года уже грабите, хуже, чем все махновцы, чем все продотряды. „Раскулачили!“ Тех самых культурных хозяев, на ком держалось село, в кулаки позаписывали и „ликвидировали как класс“. Это ваш научный социализм?! Одним декретом — целый класс. Раз-раз, и в Нарым. Ты, Кондрат, не разводи демагогию. Здесь не собрание ячейки. Чего ты не допонимаешь, если все ясно? Завели новое крепостное право обратно через 70 лет! А теперь ты можешь каждый день речи говорить, все стены плакатами оклеивать, но только на новой панщине никогда не будут селяне работать так, как на своей земле. Чем ты их заставишь? Наганом? Или агитацией: „Гните спины, не жалейте сил! Мировой пролетариат вам спасибо скажет!“? И это вы, материалисты, думаете, что люди могут ради завтрашнего „спасибо“ сегодня жилы тянуть? Нет, колхозники никогда не будут настоящими хозяевами села. Но зато грабить колхозы — легче. Вот и выгребли весь хлеб. И вымирает село. Что ж тут недопонимать?

— Опять ты горячку порешь, Зиновий. По фактам правильно говоришь, но с выводами спешишь. „Крепостное право! Панщина! Грабеж!..“ Надо ж отличать генеральную линию от перегибов. А ты, как пьяный пожарник, услыхал тревогу с каланчи, вскочил на тачанку с насосом и погоняет, а куда — не смотрит. И скачет не в ту сторону, где горит.

— Сам ты пьяный, Кондрат. А горит уже везде. Все села горят. Только насосов нет. Ни у нас с тобой, ни у тех вождей, кто декреты пишет, лозунги кидает. Для них же это только эксперимент. Ты что, не понимаешь? Ученые на лягушках, на собаках опыты делают. А эти научные социалисты на людях экспериментируют. На всем народе. А такие молокососы, как мой сынок, рады стараться. Свое здоровье кладут и чужого не жалеют. А ведь он в селе вырос. Знает, что пшено от пшеницы отличается. Он должен был бы уважать хлебороба. Должен знать цену и крестьянскому поту, и рукам мозолистым, и разуму. Да, да, разуму, не книжному, не газетному умничанью, а здоровому селянскому разуму. Но он прочел десяток брошюр, сотню газеток и, пожалуйста, уже готов учить и своего батьку агронома и всех селян, кто с деда-прадеда хозяева. Он их нахально учит, как лучше вести хозяйство. А его дружки, наверно, еще хуже! Новые панычи с комсомольскими билетами. Да, да, панычи, хоть и не из кадетских корпусов, не из пансионов. Но зато нахальнее. Городские пацаны селом командуют… Ну, пусть не пацаны, пусть рабочие, старые партийцы. Пусть они умеют паровозы делать, речи говорить, из пулемета стрелять…

Но ведь не знают они, когда и как пахать, боронить, сеять, полоть, косить. Ни из каких книг им не научиться тому, что ты, Кондрат, и твой батька, и твой дед уже с детства понимали и чувствовали, чему нас с тобой всю жизнь учат. Как земля живет, дышит, что такое первые росточки весной и первый дождь после жары, и как пахнет первая жменя из-под молотилки… Эти новые паны и панычи ничего такого не чувствуют, ничего не понимают. Но зато командуют, как никакой помещик, никакой исправник не посмел бы. Они-то все и натворили, все эти ячейки, райкомы, эмтээсы, комиссары, подкомиссары. Это же саранча! Хуже саранчи! Та нажрется и улетит или посдыхает…

— Опять спешишь, Зиновий, и опять не туда. Через главное перескакиваешь. Не одни городские товарищи виноваты. Не только центральная власть. В 27 году, когда села разбогатели, окрепли и когда троцкистов шуганули, грамотные дядьки как рассуждали? — „Наша взяла! Теперь мы в державе первыми будем!“ Они старались поменьше продать государству, потому — цены твердые. До весны берегли хлеб, чтоб на базаре дороже стал. А когда с налогом поджали, они и хлеб прятали, и скотину резали. „Наше добро, что хочем, то с ним и делаем. Вы, городские, можете лапу сосать с вашими планами“. Тогда и пошла вся коллективизация и ликвидация. Но только мы по-казацки взялись, нахрапом. Шашки вон! Даешь в атаку! Ну, и побили горшки, черепков накрошили… Но кто поправлял? Партия поправляла. Сталин статьи писал про головокружение.

— Писал, писал! А раньше кто приказывал? „Сплошная коллективизация на базе ликвидации…“ Все один черт. Они там наверху шкодили, а на вас, на низовых, сваливали. Ты что — не соображаешь?

— Не согласный. Никак не согласный. Шкодили мы все. Вот я — агроном и член бюро райкома. Я тоже старался. Рапорты писал, в барабаны бил, в сурьмы играл. Всех дядьков в колхозы загнали. Всех поросят обобществлять начали. А поправили с центра. И свою ошибку, и наши перегибы. И в прошлом году вышло тоже вроде этого. Колхозы поокрепли. Однако работали ни шатко, ни валко. До колхозной жизни дядькам еще долго привыкать надо. А тут как раз декрет про хлебозаготовки, и планы снизили. Пообещали: кто выполнит, торгуй вольно. Кто подумал: будет обратно НЭП — тот стал хлеб прятать. А кто не поверил, тот только для себя сеял. Но хлеб-то ведь нужен.

Вот с колхозов и потянули, сколько можно и сколько нельзя. У единоличников хлеб в земле гниет, а они сами пухнут, умирают… Страшно получилось. Но кто поправляет? Обратно же партия. Павел Петрович Постышев правильную линию взял. Да все мы умнее стали. Голод — всем урок. Ох, жестокий урок…

— Только мертвые с могил не встанут. Те хлеборобы, кто поумирал и сегодня умирает. И еще завтра умирать будет. Те, кого уже не спасет ни твой Постышев и никакой чудотворец. А мы вот выпьем за помин их души и будем радоваться, что на костях новые уроки учим.

— Не надо, Зиновий, не на-адо! Не растравляй сердце! Прошу тебя, не плюй в душу… Не на-адо. Я правду сказал: не понимаю!.. Так что же мне теперь — вешаться или топиться?

Он рванул на груди гимнастерку. По крутым красным скулам побежали мелкие слезы. И голова стала клониться к столу, сероседая, густо-курчавая. Все ниже, ниже.

Мама испуганно всхлипнула.

— Боже мой, Боже мой, ну что вы все спорите? Ведь такое несчастье. Ну что ты пристал к Кондрату Петровичу? У него родные погибли. А ты лезешь с попреками, с политикой! Что, у тебя души нет? Сейчас же извинись. И перестаньте пить. Хоть бы сына пожалел. Левочка такую болезнь перенес. Он же еле ходит. А ты ему водки подливаешь. Кондрат Петрович, дорогой, пусть это будет ваше последнее горе. Вы должны жить для семьи, для детей. И пусть они вам будут здоровы. Станем надеяться на лучшее. Должно же когда-нибудь легче стать?

Отец обнял Кондрата. Они оба плакали пьяными слезами и клялись друг другу в братской любви…

Уже после двух стопок перцовки я ощутил во всем теле зыбкую, жаркую легкость. Кожа на голове запульсировала, будто под ней газированнная вода. Стал есть масло прямо ложкой — „для смазки“. Но все же разморился и от могучего маминого борща и от водки. Спор я слышал внятно, все понимал. Но говорить не решался. Сознавал, что хмелею и могу понести неведомо что.

Кондрат Петрович был для меня героем. А с отцом я часто спорил. Считал его добросовестным спецом, но ограниченным, неустойчивым обывателем, отягощенным старыми, эсеровскими предрассудками. Он, как и большинство его друзей-агрономов, раньше сочувствовал эсерам и украинским „боротьбистам“.

Однако с тех пор, как начался голод, когда во время болезни я все думал-передумывал виденное и слышанное, гнал непосильные мысли, слушал все новые страшные рассказы, — с тех пор я начал даже не сознавать, нет, а смутно чувствовать некую горькую правду в речах отца. Раньше они только раздражали.

Но вот Кондрат Петрович повторял то же, что и я всегда говорил. И отец повторял то же, что я не раз от него слышал. Но теперь все звучало по другому. И росло удушающее едкое чувство жестокой вины и вместе с тем — бессилия.

Когда спор внезапно сорвался в хмельные слезы, мне стало легче. И я обнимался с ними и говорил Кондрату Петровичу, как с детства уважаю его и люблю.

Выпили по самой последней. Мама перестала плакать и принесла чаю. А мы втроем пели „Ой, на гори, тай женци жнуть“ и „Реве тай стогне Днипр широкий“.

В конце января 1933 года П.П. Постышев был назначен взамен Терехова секретарем Харьковского обкома и вторым секретарем ЦК КП/б/У. Первым остался Коссиор. Но уже очень скоро именно Постышев оказался главным человеком на Украине. Ему писали прошения, жалобы, деловые и победные отчеты. К нему взывали о помощи, о нем сочиняли песни.

Он часто приезжал на заводы, в деревни. На митингах перед тысячами слушателей и на совещаниях с немногими участниками он держался одинаково безыскуственно просто. О нем рассказывали гарун-аль-рашидовские были и небылицы: он становился в очередь в продовольственных магазинах, в столовых, в банях и вместе с просителями сидел в приемных различных учреждений. Во время поездки по одному из районов он увидел отвратительные дороги. Секретарь райкома ехал с ним в машине. Постышев попросил секретаря выйти, что-то посмотреть, а затем сказал: „Прогуляйся-ка пешочком, научишься лучше заботиться о дорогах“. И уехал.

В Харькове он созывал совещания домоуправов, садовников, дворников, продавцов и говорил то, чего раньше никто не говорил. Что необходимо улучшать быт.

Мы привыкли презирать быт: важно лишь общественное бытие. А он доказывал, что нужно заботиться не только о промфинпланах, но еще и о людях, украшать их жизнь. Все это было непривычно и радовало.

По предложению Постышева на заводах во многих цехах устроили кафе-кондитерские. Соевый кофе и соевые пирожные на сахарине продавали без карточек. Эти сласти и нарядные светлые столики на фоне темных прокопченных цехов казались нам живыми приметами социализма. Так же, как баллоны с бесплатной газированной водой, установленные в литейном и кузнечном цехах. Всех дворников Харькова обрядили в новую форму — синяя роба, синие каскетки, белые фартуки, белые рукавицы. На городской конференции Постышева торжественно-шутливо назвали „старшим дворником и садовником“ Харькова.

С весны по всему городу начали сажать цветы и кустарники на каждом свободном клочке земли. Вдоль некоторых улиц высаживали взрослые клены и липы. Это представлялось необычайным достижением социалистического научного градостроительства. Тогда же сняли ограды и заборы у парков и садов, даже у самых малых, тех, что при домах. Их заменили низкими, ниже колен, „постышевскими загородками“ из бетона или кирпичей. Зелень деревьев и кустов выплеснулась на улицы…

Постышев стал не только для меня героем, вождем, образцом настоящего большевика.

Когда писались эти воспоминания, я хотел возможно точнее восстановить свое тогдашнее восприятие людей и событий. О Постышеве я всегда вспоминал добром. Когда потускнели ореолы книжных героев, когда уже стало ясно, что не придется подражать ни Петру Великому, ни д'Артаньяну, ни Суворову, ни Шерлок Холмсу, неизбывная потребность в олицетворенных идеалах обратилась к революционерам, к настоящим большевикам. Такими стали для меня Котовский, Дзержинский, Орджоникидзе, Киров, Блюхер, Якир и, конечно, Постышев.

Когда в 1938 году я услыхал о его аресте, то сначала не верил, а потом думал, что он оказался жертвой провокаций, которые удалось осуществить хитроумным вражеским агентам, пролезшим в НКВД и повлиявшим на фанатика Ежова. Летом и осенью 1941 года на фронте мы вслух говорили о том, что первое поражение Гитлер нанес нам в пору „ежовщины“.

После 1953 года я думал, что Постышев погиб именно потому, что был одним из последних ленинцев, был противоположен Сталину, Молотову, Кагановичу, Берии и всем им подобным, беспринципным властолюбцам, своекорыстным и жестоким. Такое представление подтверждали мои воспоминания: я видел его, разговаривал с ним, слушал его речи, читал его открытые письма.

А ведь я помнил, как Постышев „прорабатывал“ Скрыпника за национализм и тот застрелился. Помнил, как жестоко поносил он Кулиша, Вишню, Курбаса, Эпика и других украинских писателей, художников, ученых, уверял, что они заговорщики, агенты фашизма.

Весной 1933 г. на областной конференции рабкоров, мы, делегаты ХПЗ, пришли в комнату за сценой, где отдыхали члены президиума, чтобы показать Постышеву проект резолюции по его докладу. Разговаривал он с нами приветливо, деловито; читал внимательно. И сказал:

— За ОснОву, мОжнО, кОнечнО. ОднакО, вОт этО уберите — насчет дОрОгОгО вОждя ПОстышева. Дурная этО манера в вОжди прОизвОдить. ТО ТерехОв был вОждь, а теперь и ПО-стышев, и КОссиОр, и ПетрОвский… Всех величаете, в вОжди прОизвОдите. Не гОдится этО, тОварищи. Один тОлькО вОждь есть у нас в партии — тОварищ Сталин. И никаких других. ЭтО надО твь-ОрдО пОмнить.

Тогда я воспринял это поучение, как неподдельную скромность большевика. Но и много лет спустя, уже с отвращением и стыдом вспоминая годы сталинщины, Постышева я отделял от других сталинцев. Хотя знал, что на Украине „37-ой год начался в 33-ем“, именно при Постышеве; знал, что прежде, чем самому погибнуть в застенке, он успел обречь на расправу тысячи людей и на Украине, и в Куйбышеве, куда его назначили секретарем обкома в конце 1937 года. За несколько дней до своего ареста, он громил „врагов народа“… Все это я знал. Помнил. И тем не менее, его приезд на Украину в 1933 году вспоминал как благотворное событие, а его речи, его письма — как беспримерно искренние, правдивые, разумные.

Но вот сорок лет спустя я читаю его „Письмо Харьковского обкома“ 19 марта 1933 года. Брошюра в тридцать страниц. Что именно „требуется, чтобы покончить с позорным отставанием сельского хозяйства Харьковской области“. Вопросы и выводы пронумерованы (в его прежних речах и статьях еще не было этой сталинской манеры — нумеровать). Однако язык еще нестандартный, непринужденно разговорный, лишь слегка орнаментированный митинговой риторикой. „Первый вопрос важнейший“ — засыпка семян. Второй — вывоз семенной ссуды, предоставленной государством. Третий — подвоз горючего. Четвертый — ремонт тракторов. Пятый — как пополнять недостающие семенные фонды. „В селах есть еще спрятанный хлеб… Тому, кто помог открыть яму, давать определенный процент от обнаруженного хлеба“. Шестой — о коне. „Самое опасное, что коня к севу не готовят“. …Восьмой — об использовании бросовых земель. „В сорока районах области по неполным данным 79624 га бросовых земель“. (Это огромное пространство, видимо, в значительной степени образовали земли умерших или бежавших от голода).

И, наконец, десятый — „весьма серьезный вопрос“.

„В отдельных колхозах есть отдельные дворы, которые голодают, а вы, дорогие товарищи, только скулите об этом, только просите помощи из области. Мы в области имеем небольшой резерв для того, чтобы оказывать продовольственную помощь нуждающимся в период сева, в период прополки свеклы, т. е. в апреле и мае. К тому же, этот резерв крайне ограничен. Сейчас мы этот резерв разбазаривать не намерены и не имеем права.

Почему вы не организуете взаимопомощь в самих колхозах, не изыскиваете источников на месте? Я никак не допускаю, чтобы колхоз не мог предотвратить два-три случая голодухи… Достаньте деньги, купите овощи, корову на мясо, изыщите некоторое количество хлеба у колхозников и организуйте помощь. В первую очередь побеспокойтесь о бригадирах. Нет ли среди них голодающих? Обязательно помогите — это наши командные кадры. Посмотрите, нет ли голодающих среди колхозников с большим количеством трудодней. Помогите им — это лучшая, наиболее честная и добросовестная часть колхозников, это основа колхоза“.

Итак — „в отдельных колхозах отдельные дворы“! Но в то же время прямо сказано, что голодают и бригадиры, и лучшие колхозники (о рядовых, „не лучших“ — речи нет).

…В Геническом районе единоличник, отец двух красноармейцев, хлебозаготовку выполнил на 80 процентов, но у него отняли корову, самого арестовали, довели семью до голода. В том же районе колхозник, имевший 940 трудодней (!!!), „репрессиями доведен до голодухи“, потому что весь колхоз оказался на „черной доске“. „В некоторых местах единоличников и колхозников арестовывают все кому не лень. Сплошь и рядом враг подставляет под аресты и репрессии хороших, честных тружеников“.

Именно это письмо я вспоминал на протяжении сорока лет как пример отважной искренности. Помнил, что в нем прямо, черным по белому — „голодуха“, „арестовывают честных тружеников“. А ведь Сталин говорил только о „недостатках работы в деревне… в новых условиях обострившейся классовой борьбы“.

19 февраля 1933 года Сталин произнес длинную речь на всесоюзном съезде колхозников-ударников. Он говорил о голоде 1918–1919 годов, „когда рабочим Ленинграда и Москвы в лучшие дни удавалось выдавать по восьмушке фунта черного хлеба и то наполовину со жмыхами.[44] И это продолжалось не месяц и не полгода, а целых два года. Но рабочие терпели и не унывали, ибо они знали, что придут лучшие времена… Сравните-ка ваши трудности и лишения с трудностями и лишениями, пережитыми рабочими, и вы увидите, что о них не стоит даже серьезно разговаривать“.

В эти дни уже умирали сотни тысяч крестьян.

Умирали в пустеющих селах, на дорогах, на городских улицах. Уже голодали Украина, Кубань, Поволжье.

Но он утверждал, что об этом не стоило „серьезно разговаривать “.

И мы не разговаривали.

Не только потому, что уже опасно было сомневаться и тем более опасно критиковать речи Сталина. И не только потому, что одной из страшных примет массового голода было ощущение бессилия, обреченности. (Еще за два-три года до этого, в начальную пору коллективизации, в иных местах бунтовали. Но к весне 1933 года деревня была смертельно парализована).

Мы не возражали, убежденные, что бедствие произошло не столько по вине партии и государства, сколько из-за неизбежных „объективных“ обстоятельств, что голод вызван сопротивлением самоубийственно-несознательных крестьян, вражескими происками и неопытностью, слабостью низовых работников.

В той же речи Сталин торжественно обещал „сделать всех колхозников зажиточными“.

После этого все докладчики, ораторы, газетчики, лекторы, пропагандисты на разные лады повторяли его обещания. Похвалы вождю и посулы грядущих колхозных благ звучали в те же дни, когда умирали сотни, тысячи голодающих. Эта уныло-монотонная разноголосица должна была заглушить стоны и плач. Прорывать страшное безмолвие смерти…

А наш Павел Петрович говорил не так, как все, а по-своему, и, как нам казалось, говорил откровенно, правдиво.

Кем же он был в действительности? Когда произошел в нем тот роковой „переход количества в качество“, который все нараставшее число обманов и жестоких беззаконий, творимых для торжества революции, для блага социалистического отечества, превращал в привычную лживость, в слепое изуверство?

Когда именно бескорыстное стремление поддерживать Сталина, чтобы сохранить единство партии, чтобы предотвратить опасность троцкистского бонапартизма, чтобы оттеснить честолюбивых сановников и косных партийных „стариков“, переросло в безоговорочную холопскую покорность новому самодержцу, кровожадному параноику?

Ответить на эти вопросы по-настоящему я не могу.

В его речах и статьях за 1928-29 годы, в которых он сурово честил оппозиционеров, ни разу не упоминается имя Сталина; в 1930 году он иногда его сочувственно цитировал. Но с 1932-33 года нарастали число и накал восторженных эпитетов, а в 1937 году уже звучали ритуальные молитвословия.

Когда я выздоровел, то ездил в подшефные села уже только в короткие командировки, на несколько дней, на неделю.

…Кисло-серое туманное утро. Снег еще не сошел. На темных соломенных крышах белесые пятна и полосы. По обе стороны улицы, вдоль тынов, вдоль хат лежит снег, посеревший, в синеватых оспинах и подтеках. А посередине улицы он перемешан с буро-желтой глинистой грязью, то подтаивающей, то подмерзающей. Колеи и вовсе темные, хотя по селу мало кто ездит.

Тащатся двое саней. Их валко тянут понурые ребристые клячи. Бредут трое возчиков. Поверх шапок навязаны, как башлыки, не то куски дерюги, не то бабьи платки. Грязно-рыжие кафтаны туго перепоясаны тряпичными жгутами. Шагают, медленно переставляя ноги, завернутые в мешковину.

В одних санях лежат два продолговатых куля, накрытые мешком и рогожей. Другие — пусты.

Они минуют слепые хаты; окна забиты или заставлены досками. В других окна целы, но двери распахнуты и обвисли. Видно, что никто не живет.

Подваливают к хате с дымящей трубой. Старший возчик стучит в окно.

— У вас е?

— Ни, слава Богу, нема…

У следующей хаты тот же вопрос. Тот же ответ. И еще у одной.

Подъехали к хатенке с облезшей штукатуркой и бездымной трубой.

— Прыська же вчора живая була…

— Була. А сегодня, бачь, не топить.

Молодой возчик, закутанный по-стариковски, идет в хату. Лошади тянутся к тыну. Грызут прутья. Парень возвращается.

— Ще дыхае. На печи лежит. Дал ей воды. Минуют еще два двора.

Большая хата с чистыми, недавно беленными стенами. И солома на крыше светлая, едва начала темнеть.

— У вас е?

Из-за окна слабый, бесслезный женский голос.

— Е. Тато померлы цю ночь.

— То несить…

— Сил нема. Я ж одна с детьми.

Возчики переглядываются. Идут втроем. Выносят на мешке худое тело. Лицо закрыто полотенцем.

Женщина прилонилась к косяку. Обвисло накинутый платок, угасший взгляд. Медленно крестится.

Тело кладут на вторые сани. Накрывают. Еще один продолговатый куль.

За селом кладбище. На краю у леса — длинный ров, наполовину засыпанный землей и снегом — братская могила. Без креста.

Председатель сельсовета в городском пальто и в старой буденновке вертит ручку телефона. У стола несколько активистов. И шефы из города. Курят. Молчат.

— Алле! Алле! Гражданочка, дайте райвыконком.[45] Та я уже целый час кручу. Тут динаму можно запустить от того телефона. Алле! Выконком? Примите сводку. Сегодня фуражной помощи роздано колхозникам… И еще индивидуальникам тоже… Давали муку и пшено. Печеного хлеба нема. По форме „Д“ имеем сокращение. Сегодня вывезли пять. Еще двое есть такие, что, может, до завтра доживут… Что значит „много“? На той неделе куда больше было!.. Фельдшер приезжал, провел инструктаж актива, объяснил, как опухших кормить… Теперь ветеринара надо. Считай, все кони у нас висят. Из-под хвостов букеты — овод лезет. Мы с председателем колхоза и конюхи, кто поздоровше, голыми руками коням в жопы лезем, выгребаем того овода. Ремонт начали. Тут шефы хорошо подмогнули. Еще и еще напоминаю: семян у нас не хватит. Что в поставку забрали, что поели. Нужно и пшеницы и жита подкинуть. Там наша точная заявка лежит.

Потом председатель разговаривал с приезжими шефами. Повеселел:

— Обещают за неделю семена прислать.

Закурил папиросу. После махорочных самокруток она тошнотно сладковата. Но из вежливости он одобрительно причмокивает.

— Не повезло нашему селу! Можно сказать, не повезло. Хорошая у нас местность. И народ подходящий. Больше 90 процентов в колхозе. В прошлый год хорошо работали. И убрались хорошо. Пшеница 15 центнеров с гектара уродила. Хлебозаготовку выполнили и перевыполнили. Но по району — прорыв. И пошли нам встречные планы. Один, другой. На трудодень почти ничего не осталось. Полкило начислили, да и тех не выдали. И теперь каждый пацан видит, что это перегибы. А ведь еще месяц назад как было: вези хлеб или клади партбилет. Вот и получилась форма „Д“. Кто поумирал, кто из села поутикал… Сколько всего, не скажу. Это, может, в районе знают. А нам не сосчитать, кто уехал и живой, а кто по дороге умер? Но в общем каждая третья хата пустая стоит. И в других тоже форма „Д“ была…[46]

Весной в сельских лавках и в колхозных кладовых раз-два в неделю выдавали пособие: мешочки муки, гороха, круп, консервы, иногда печеный хлеб.

В очередях стояли и сидели женщины, закутанные в платки поверх кожухов или плюшевых жакетов. Им все еще было холодно, даже в солнечные дни. Отечные лица, тусклые, будто незрячие глаза. Мужчин было меньше. Худые, сутулые, они казались более истощенными рядом с опухшими закутанными женщинами.

Пугала тишина этих очередей. И старые и молодые бабы разговаривали мало, слабыми голосами. Даже самые сварливые переругивались тихо и как-то бесстрастно.

Председатель сельсовета, очень худой, бледножелтый — ожившая мумия — старался бодриться, рассказывая шефам:

— На сегодняшний день имеем обратно улучшение. Ни вчера, ни завчера смертности не было. За всю ту неделю только четырех похоронили и то двое — от разных болезней. Застудились и вообще уже старые люди. А кто от недостатка питания — так уже совсем мало стали умирать. И даже можно сказать, некоторые больше от несознательности. Как стали помощь получать, как вышла первая травка, первая зелень, начали очень сильно есть. А здоровье ж слабое. Надо помалу, обережно. Но есть такие, что они хоть дорослые дядьки, а хуже малых детей: как увидел борщ или кашу, хоть макитру, хоть ведро, пока все не съест — не отвалится. А потом у него кишки перевертываются не туда, куда надо. Ну вот как у коня, если клевера пережрет или холодной воды перепьет — живот горою и копыта откинул… Или, бывает, что батько получил свежий хлеб на всю семью — буханки полторы или две, а пока домой нес, все и сжевал. Дети голодные плачут, а он за живот хватается, криком кричит. А потом уже и не дышит. Вот так и помирают, не с голода, а через глупость. Но это все больше мужики. Бабы — те, можно сказать, сознательнее насчет питания. Или терпеливее. И, конечно, они детей больше жалеют. Бабы не так умирают…

Не так, но все же умирали и бабы. Еще и в мае, когда началась прополка овощей. Самая женская работа.

…Жаркий майский полдень. Полольщицы бредут по черным бороздам между рядами ярко зеленых молодых листов. Тяжело ступают. Медленно нагибаются. Еще медленнее разгибаются. Некоторые уже только ползут на четвереньках. Тускло темные узлы среди свежей веселой зелени.

Одна остановилась. Не то прилегла, не то присела. Через час кто-то заметил.

— Ой, лышенько, тетка Одарка, сдается, померли! А я думала, они отдыхают.

…Тело с трудом тащат на растянутых платках. Такие же грязно серые. Такие же безмолвные. Одна потихоньку плачет.

Но весной хоронили уже в отдельных могилах. И в гробах. Умирали все реже. Во второй половине мая целыми неделями не было похорон.

Июньский день. В колхозный полевой стан приехала районная агитбригада. Парни в расшитых сорочках, в синих шароварах; девчата в венках с лентами, в еще более пестро вышитых сорочках, в разноцветно-многослойных юбках, в нарядных сапожках.

Обеденный перерыв. За дощатыми столами бабы хлебают из глиняных мисок густой кулеш. На очаге под навесом котлы. Пахучий пар вареного пшена.

Бабам жарко: они в белых платках, в светлых кофточках или в холщевых нижних сорочках. Поэтому еще темнее лица и руки, закопченные загаром. Отечных не видно. Почти все очень худые, задубевшие, усохшие, как старая кора на поленьях.

И уже не безмолвные. Хотя работали с восхода — „проверяли“ свеклу, окучивали картошку, выпалывали сорняки на капустном поле. Молодые пересмеиваются, разглядывая нарядных гостей.

Те выстроились перед столом. Дирижер в пиджачке возглашает сипловатым тенором:

— В честь ударников социалистических полей наш хор исполнит народные песни.

…Дывлюсь я на нэбо Тай думку гадаю…

Поют голосисто, дружно. И сразу слышно, что певцы не городские. Поют не округленно-мелодично, как на сценах, на эстрадах, а заводят высоко-высоко, протяжно и громко. Так поют в селах — на гулянках, на свадьбах.

Бабы оставили миски, отложили ложки. И застыли. Иные прислонились друг к другу, жмутся кучками.

И вдруг одна заплакала. И еще одна. Тихо плачут. Закрывают лица косынками.

В хоре заминка. Дирижер оглянулся. Шепнул. Тоненькая девушка в венке начала весело:

Ой, за гаем, гаем, Гаем зелененьким…

Хор подхватил торопливо, залихватски:

Там орала[47] дивчинонька Волыком чернэньким…

А бабы плачут. Еще одна. И еще одна. Сперва те, кто постарше, а там и молодые. И плачут уже в голос, навзрыд.

Орала, орала, Втомылась гукаты, Тай наняла козаченька На скрипочку граты…

Певцы начали сбиваться. Нарядные девчата-хористки утирают глаза и мокрые щеки. Дирижер оглядывается растерянно.

— Что ж это, товарищи-бабоньки? Что такое? Почему слезы? Кто ж это вас огорчил? Мы ж стараемся повеселее…

Бабий плач прорвало криком.

— То не вы, то не вы! Ой, люди добрые! То мы сами. Мы ж больше никогда не спиваем… Ой, когда ж мы только спивали! Мы те песни и во сне уже не сльшшм… Мы ж все только хоронили… Мы ж сами уже мертвые… Ой, мамочка моя родная, где твои косточки?.. Ой, деточки мои коханые, голубятки мои, я ж над вашими могилками не плакала, я ж вас чужому дала без гробов хоронить…

Закричали, запричитали еще одна, и еще.

Хористы сбились кучей. И несколько девушек в венках заплакали в голос.

Дирижер метнулся к бригадиру, который стоит в стороне, с возчиками, привезшими гостей. Мужчины дымят самокрутками, глядят в сторону. Повариха села на землю, закрыла лицо косынкой. Плечи дрожат.

Бригадир, широкий, почти квадратный, красновато загорелый, с многодневной, рыжей щетиной до скул, досадливо отмахнулся от дирижера.

— Да заспокойтесь вы, товарищ дорогой… Нехай бабы наплачутся… Слезы-то у них накипели… Теперь за всех плачут. Не мешайте. Выплачутся — легче будет.