"Газета День Литературы # 63 (2001 12)" - читать интересную книгу автора (День Литературы Газета)Владимир Личутин CУКИН СЫН (опыт психоанализа)* * * Огни в соседних молчаливых дворах висели в сумерках, как мохнатые желтые шары, подвешенные на невидимые нити; это были цветы иных, нам недоступных миров, с невиданной прежде окраской — в них не было впечатлительной природной жизни; они расцвечивали жизнь людям особой цивилизации, порожденной в конце двадцатого века, кому-то теплые, для многих же чужие, похожие на тюремные светильники. Зыбкие огни отбирали все внимание, потому что ничто иное не останавливало взгляда в весенней сырой тишине, глухой и безотзывной. Главное, что эта тишина таила постоянную угрозу, словно бы ты находился в таежной ночной укромине, когда из-за каждого дерева сулится опасность. Конечно, эти страхи в нас, они неизбывно живут в душе, не давая покоя во все дни, и постоянно напоминают о неверности, временности земной жизни. Но от этой мысли, увы, не становится легче, ибо ощущение тревоги, не имея препятствий, легко кочует из сердца в сердце, подчиняя себе всех, как некая заразная болезнь. Большой собачки не хватало нашему дворищу, ее частокола зубов, ее хрипловатого гулкого лая, ее желтых сумеречных глазищ. Хотя кому нужна наша бедная усадебка, чем тут поживиться азартному бродяге, какого особого добра сыскать? Как говаривала деревенская знакомая старуха, де все добро вымети на улицу и никто не подберет… И все же… На дачах действительно шаловали; много, много смутного стороннего народу завелось вокруг; темноликие хмурые парни шатались по улицам, как абреки по горным ущельям, сыскивая себе работы; и один лишь Бог знает, где они ночевали, перехвативши несытый кусок хлеба. Так что наш кобелек был куда в лучшем положении, чем эти вольные дети демократии, выброшенные из шнека гигантской мясорубки. А у нищего человека, как и у голодного пса, в голове бродят явно не лучезарные мысли, подпираемые тоскою безысходности. Мой сын еще не осознавал скверности бытия, он жил первобытными чувствами, не подкрепленными пока душевной работою. И припирая плечом мать, вглядываясь в темень круглыми беззаботными глазенками, он высказал вдруг то, что беспокоило всех: — Мама, как жалко дога. Он был такой большой и сильный. С ним не боязно, правда, мама? — Правда, сыночек. На самом деле он не такой и страшный, как кажется. С ним спокойно. Может, не стоило его отдавать? Последние слова прозвучали, как упрек; словно бы это я зазвал в дом дорогого гостя и вдруг, осердясь, прогнал его прочь, на ночь глядя. — А я боялась его, — тоненький голосишко дочери прозвучал неожиданно и странно. — Он был похож на бабу-ягу, которую придумали дураки и вредные люди. "Вот и дочь вынырнула из мира сказок и сновидений", — подумал я с замешательством и смутным сожалением. Ветер с протяжным гулом прокатился по вершинам елей, перекрывая гуд ближней электрички; над головою заваривался дождь-обложник; у станции вдруг громыхнуло, словно бы там рвануло динамитом… Мир жил с ожиданием Страшного Суда; уж слишком много зла вылезло из норищ и явило себя в самом неожиданном обличьи… И многим, увы, уже не живать в прежнем спокойствии, так необходимом русскому человеку; не так уж ему нужен особый достаток, как вот этот ровный душевный настрой, с которым сердечные чувства куда щедрее и богаче, ибо их не заслоняют накопительские заботы. Европе никогда не понять этого былого равнодушия русских к богатству; что для них порок, то для нас в радость. И вот этого спокойствия жизни, самого большого приобретения за лихоимные годы, вдруг и лишила нас горстка необузданных честолюбивых людей, сполошливых от бесконечного огня, дотла сожигающего душу. На следующее утро жена пошла отыскивать новый приют дога; но за высокими заборами, куда и комар носа не подточит, разве что разглядишь? Даже новострой, куда был определен бездомный псишко, обнесли временным дощатым заплотом, и разглядеть толком она ничего не смогла; справа погуживал под ветром прихмуренный елинник, с неба покрапывало, с досадою ворчал взъерошенный ворон над куском падали, и в этом диком месте человек со взвихренной душою чувствовал себя особенно неуютно; все ему кажется, что за ним следят, за ним гонятся, чтобы отнять последнее. Мне показалось, что жена вернулась сердитая, расстроенная, как бы обманутая в лучших чувствах; конечно это мы, домочадцы, были виноваты во всем, это мы понудили отдать пришлеца, выгнали из дома, лишили ночлега, немилосердные. Но эти разноречивые мысли кипели внутри, и лишь по косвенным приметам можно было догадаться, что женщину гнетет досада и душевный неустрой. "Не было бабе забот, так купила порося". Знать своих забот не хватало, чтобы заполнить переменчивое сердце, нужна постоянная встряска, душевный напряг, чтобы, пережив его, впасть в новое оцепенение. Не бывать веревочке без узелков, а бабе без петелек, мужику без дрючки, а дереву без закорючки. Душе нужна скрытня, а глазу простор. Но здесь, в дачном поселке, средь векового суземка, средь сыри и хмари некуда пробежаться взглядом — и потому живут слухами. Вдруг нашлось множество доброхотов, кто заволновался судьбою бродячего кобеля; и, что любопытно, никого не мучал «праздный» вопрос, а как живут за забором, какие заботы гнетут, что мучает ежедень, словно бы у нас, к примеру, был бесконечный праздник, словно бы заботы обходили нас стороною; и хоть бы из праздного любопытства спросил кто. Значит люди, огнездившиеся здесь, были с иной психологией, мне непонятные, какой-то новой выковки; их не только не волновала чужая жизнь, но они и близко не подпускали к себе, чтобы в своей скрытности обитания находить особенное удовольствие. Особенность каждого, кто однажды заселился в Переделкино, зависела не столько от имен, состояния и положения, сколько от того, с какой тщательностью он замаскировался от чужих поползновений; де, я не встреваю в чужой монастырь, но и ты ко мне со своим интересом не лезь. Это правило как бы входило в неписаный устав поселка, с ним сживались, невольно приноравливая, укорачивая в широте свой характер. Нам еще предстояло пройти эту закалку и настройку. Жене, казалось бы, повезло, можно было сыскать себе товарку, подружку, свойственницу по интересам, и нынешняя бы жизнь не показалась за ссылку. С одной стороны, казалось почетным, что именно мы получили писательскую, крайне запущенную дачу в аренду и этим как бы достигли особой отлички от прочих, и наш статут сразу подскочил вверх; ведь все, жившие в этих местах, казались непосвященным горожанам людьми изысканного сорта, людьми особенными, отмеченными Божьим перстом: это как бы из рыбьей мелочевки ты сразу попадал в разряд важливых и почитаемых и перескакивал в семью пусть и не лососевых, но в сиговые породы точно. Но от жены эти увещевания отскакивали, как от стенки горох; она лишь видела крайнюю бедность жилища, его изношенность, нищету старых, проточенных мышами углов, и по своему, по-женски была права: если муж ее за труды взят в отличку, то отчего это уважение больше походит в насмешку; де, подавись и не квакай, де ты заимел столько, сколько другим и не снилось. Да только жена была оторвана от города и никак не могла срастись с этим местом. И вот случай подноровил, да еще какой; дамы бальзаковского возраста оказались собачницами и сами подруливали к нашим убогим вьездным воротам и торили тропу, хотя никто их не звал. Но интерес их был особого свойства, нами еще не понятый; нас он не касался, обходил стороною, но нам по наивности казалось, что именно наши персоны привлекли внимание, мы вдруг потеряли чужесть, нас признали за своих по каким-то особенным приметам. Хотя мы оставались бедны, но эта бедность приняла иной окрас; мы как бы вошли в сословие обнищавших разорившихся дворян, коих принимают в дом не за богачество, но за породу; и посмеиваются изтиха, и говорят через губу, но отказать не смеют. Это я придумал, наверное, скрашивая жизнь, а на самом деле все обстояло по другому; мы оставались чужаками, смутно угадывая это. Мы не были людьми касты, слоя, сословия, кагала, ватаги, мы жили сами по себе, вроде бы подчиняясь власти во всем, но и не признавая ее внутренне, — вот за это и должны были платить. Нам было трудно от своего одиночества и вместе с тем хорошо, душевновольно, и в таком вот состоянии, мне думается, живут множество русских людей, погрузившихся в себя, ушедших в себя, как в свою церковь; мне думается, что подобных нам людей на Руси десятки миллионов; они как-то примирялись с прежней властью, но к новой прирасти им уже не суждено. И вот те, кто нагло, воровски завладели престолом, ждут, чтобы поскорее вымерли подобные нам; и только тогда придет уверенность в безнаказанности подлейших поступков, что были совершены. Мы были свидетелями их былого пресмыкания пред начальствующими, и потому их новое положение, их возвышение казались неполными и временными. А с подобным чувством жить трудно, почти невозможно, ибо все преимущества, все кастовое благополучие съедает страх… Зря жена переживала. Бродячий пес обнаружился на крыльце, словно бы никуда и не пропадал. Часом позже явилась новая хозяйка с недоумением в лице: дога кормили отменным «педи-гри», в его распоряжение поступал барский двор, он становился любимцем богатого дома — и вот он, неблагодарный, не оценил манны небесной, а откочевал обратно в неухоженный угол с обшарпанным, давно не крашенным крыльцом, где ему было брошено старое одеяло. Рыжеватенькое, бесцветное лицо гостьи было сама печаль, благородному негодованию не было предела; она не отрекомендовалась, потому как не было, видимо, в том нужды, но зацепила негодника за поводок и повлекла обратно в свои владения. Эта сценка как-то не задела наших чувств, была временным эпизодом и коренным образом не коснулась нашего устоявшегося быта. Наш домашний псишко лайконул разок, забился под крыльцо, оттуда печально подвывая, а когда дога увели, тут же вскочил на тронное место и свернулся калачом. Жена моя чувствовала некоторое смущение перед новыми хозяевами, словно бы это она заманивает дога обратно и приносит людям лишние тягости; ведь им и так-то тошнехонько со стройкою, столько денег убабахано, зарыто в землю, да еще стережись, как бы не коснулся чужой темный глаз и злой умысел, — а после жди худа; ведь все пока так временно, так ненадежно, так случайно, что и сам-то прибыток кажется марой и кудесами. И прежде, братцы, бывал доход, его прятали в чулок, боялись показать достаток, чтобы не выбиться лицом из прочих; но разве то были день-ги-и! Да перед нынешними пачками «капусты» это просто карманная мелочевка. Для нынешних капитальцев, добытых хитростью, наглостью, изворотливостью и знакомствами, не хватит никаких капроновых чулков и бабушкиных носков, траченных молью; и даже иностранные банки не дают достаточной уверенности, что деньги не лопнут. Вот грехи-то тяжкие, как тут Бога не вспомнишь! — и нувориши невольно потянулись в церковь, поближе к алтарю, чтобы, отстегнув копейку и поставя свечу, заполучить у Господа защиты; говорят-де, Бог всесилен, вон сколько народу уверовали, и не все же средь богомольников пропащие и бьют лоб по глупости, но есть среди них и себе на уме. Ведь говорят же в народе: "Брось милостыню назад, она очутится попереди". У милостыньки есть смысл, свое предназначение; это как бы охранная грамота, долгосрочный вексель, который когда-нибудь будет погашен ответным добром. Добро на добро. Но на Бога надейся и сам не плошай. Оказалось, что самое лучшее помещение деньгам в стройке: виллу можно отписать, можно завещать, провести по дарственной; ее, как частную собственность, труднее в новых условиях оттяпать даже через суд, ибо тогда начнется прямое светопреставление безо всяких революций и погромов; в круговой поруке, у кого пальцы в пушку, оказались повязаны миллионы начальствующих, кто успели куснуть сладкого, лизнуть сливок из чужой мисы. Но русский народ в своей простоте, безответности чаще грезит Богом и все суды спроваживает на Его плечи, ибо с сильным не борись, а с богатым не судись: Бог накажет, в Его памятливой книжке на каждого хранится своя гроза, страшная месть за слезы никого не минует, как ни заграждайтесь высокими стенами, везде настигнет скорый правеж на небесах. Ох, как утешлива, братцы, эта мысль, какое она дает успокоение и укрощает самую темную зависть; ох, ну и отмстится вам, грешные и бездушные! Хоть сутками торчите у крылоса, хоть бы ставьте восковые свечи с оглоблю толщиною — а расправа-то туточки, ха-ха! Ну и вы, мудрецы-застольники, сочиняющие новую русскую идею, думаете, что это чувство простеца-человека опойно и бессмысленно и не даст никакого итога, но лишь усыпляет душу и пускает ее в леность? Ну как сказать и на каких взвесить весах, чтобы понять ее истинную цену? Коли нация выросла и сохранилась с подобным чувством в груди, не рассыпалась, не поддалась под чужое иго на веки вечные, значит в нем есть своя сила и неподдельная правда, повязанная, скрепленная с небесами… На всю страну творилось неслыханное преступление, и никто не решался его остановить, словно бы народ утратил инстинкт самосохранения; но ведь то чувство страха, что овладело русскими, вроде бы и было природным охранительным чувством; на что-то действенное надо было решиться, чтобы не рассыпаться в пыль, но недоставало знания для верного дела. Народ с невиданным цинизмом ограбили, раздели и разули, залезли в каждый русский дом и забрали последнее средь бела дня, нагло надсмеявшись, и несчастные смиренно согнули выю и признали разбой за разумную необходимость. Кто-то на награбленное строил виллы с плавательными бассейнами и кортами, с золотыми унитазами и дверными ручками, выписывал италийский мрамор и испанские розовые фаянсы, скупал картины и бриллианты, другие же, кто в поте лица устраивал государство, нынче шли в больницу со своими шприцами и скудной едою, замерзали в убогих панельных домах, рылись на помойках иль стояли в метро с протянутой рукою. В первую революцию ограбили богатых и умных, нынче же наглые и хитрые ограбили всех, но особенно бедных. Вот и Переделкино превратилось в неслыханную новостройку, сотку болотистой, поросшей дурниною земли вдруг превратили в настоящее сокровище, оценив ее в двести тысяч рублей, и только потому так возвеличили, что в этих подмосковных борах жили советские писатели, нынче оплеванные и оболганные; оказывается, даже на этих клеветах, если их хорошо прокрутить биржевым спекулянтам, можно было крупно нажиться. И снова получилось по той старинной русской поговорке: "Его обокрали, да его же и судят". Помню, в советские времена писатели, живущие в Доме творчества, любили прохаживаться по знаменитым улицам городка, с плохо скрываемой завистью показывая любопытствующим владения именитых; де, это дом Георгия Маркова, это Сартакова, Чаковского, Катаева и Чуковского, Вознесенского и Евтушенко, Солоухина и Можаева. Минуло не так уж и много лет, но стерлись из кованого навечно синодика великих имен Марков и Сартаков, Чаковский и Можаев, Катаев и Соболев; новое ЦК демократ-либералов и неотроцкистов, для виду воюя с прежними партийными цензорами, тайно перевербовали их в свою артель и создали новый именник, куда удивительным образом перескочили певцы политбюро Евтушенко и Войнович, Вознесенский и Ахмадулина; но их подверстали уже в откалиброванный с Европою новый список во главе с Окуджавою, Пастернаком, Высоцким и Чуковским. Вроде бы сменились идеалы, стерли иль побили прежние пластинки с заигранной музыкою, но эти имена, как бы выбитые зубилом в гранитной глыбе, не могла запорошить никакая вязкая пыль склизких и бездушных последних времен. Но нас уверяют с искренней жалостливой слезою в очах, де с временем не посудишься, оно расставляет все по своим местам и дает единственно верную оценку; де, время — это прокурор самого Господа Бога; де, восковые свечи и на порывистом ветру не гаснут, но в грядущих потемках горят еще пуще. Но все эти заклинания для диких племен, для кого манная каша слаже небесных блаженств… Но, братцы, нельзя путать долготерпение с покорством. По-моему, русский народ самый непокорливый в Европе; он непрерывно тысячи лет с завидным упорством, как бы пресекая всякие мечты о земном счастии, отыскивает себя заблудшего, находит и снова теряет дорогу, и опять торит путик через неведомое, лишь внешне смиряясь с обстоятельствами, но незаметно перекраивая их под свой, пока смутный замысел. Долготерпение — это разумное, выношенное в сердце и сверенное с душою желание сохраниться в пору самого жестокого замора; это терпение племени скрепленного меж собою не сытью, но туманными мечтаниями, которые на поверку оказываются куда надежнее земных благ. И не надо его путать с угодливостью и покорливостью; долготерпение лишь внешне податливо, оно обманчиво своей простотою чувств, когда кажется, что из поверженного в спячку народа можно веревки вить. Покорливость же безответна, в сердцевине ее нет мечтательности, взгляд покорливого уронен к земле, себе под ноги, ему трудно оторваться от болотной кочки к пуховому небесному облачку; покорный ищет укрепы в хозяине, долготерпеливый — в воспоминаниях, ибо все когда-то вернется на свои круги, ложь покроется правдою и безответные обнадежатся от своих трудов. Если бы русские были покорливы, как французы иль датчане, что могут воевать лишь за кусочек хлеба, вырывая его из пасти господина, то они до сей бы поры сидели под монголом и литвою, поляком и французом, татарвою иль немцем; увы, эти морские безжалостные валы накатывались с грохотом на русский берег, оставляя после себя лишь плесень и пену и мелких невидимых гадов, что заселяются в трупье и всякой падали, что неизбежно оcедает после штормов. Из этой же пены вышли на Русь тыщи паучков-крестоватиков, чтобы выткать сети на русскую силу. Но стоит ли унывать? и не напрасны ли стенанья со всех сторон, одни от искреннего горя за русский народ, иные, притворные, от скрытого торжества? Да, мы слегка обескуражены и греемся пока у костра воспоминаний, выискивая в том тепле укрепы и горяча кровь; но время не проистекает зря, как уверяют фальшивые доброхоты, стремясь выбить русских из седла и толкая меж тем вперед, чтобы догнать кого-то; давая ноготок диаволу прогресса, легко и не только руку потерять… Нынче русские вылепливают себе новое обличье, как уже не раз случалось прежде за тысячи лет, мы плохо помним себя нынешних и вовсе не знаем себя минувших; но как знать, быть может мы возвращаемся к себе прежним, чтобы начать новый поход, в предчувствии мировой кончины… * * * Есть особая порода собачьих поклонников; они прикрываются своим резоном, де, собака верна до гроба, она не предаст — и тут же свою мысль заверят десятками фольклорных слезливых историй, как верный псишко подох, завывая, на могиле своего хозяина. Безусловно, у любой привязанности есть особое магнетическое свойство, и всякая скотинешка обладает им в большей или меньшей степени; природа этого чувства совершенно не изучена, она подпадает под сорт особых, недоступных человеку тайн, и оттого, что мир бессловесных существ нам недоступен, мы и наделяем зверей человеческими чертами характера. Особенно страдают этой легкомысленностью писатели, ибо они стремятся все живое подверстать под свою натуру… Нам неизвестно, хуже или лучше собаки людей, добрее или злее; они — собаки и этим все сказано; нам остается лишь догадываться, что влилось в них по крови; но одно верно, недостаточно для этого лишь сердечной наклонности, и люди делают собаку под себя, вылепливают под свою натуру. У добрых людей собаки покладистые, с разумным взглядом, восприимчивые к ласке и теплому слову; у злых — собаки с постоянным оскалом, переменчивым взглядом, со мглою в пронзительных глазах и пеною на губах; по малейшему поводу у подобных существ из глотки вырывается раскатистый рык, а шерсть на загривке встает колом. Заметно, что на Руси с переменою образа жизни развелось множество собак сердитых, внутренне непонятных, замкнутых, готовых рвать всякого даже без подсказки хозяина; и заводят подобные охранные и сторожевые породы не только для обережения нажитых богатств (чаще наворованных), но и из чувства страха. Вот и общество невольно разделилось на тех, кто ворует, кто охраняет и кто сидит в тюрьме. И есть четвертая прослойка людская; не имея особого нажитка, но боясь за свою жизнь, только из чувства страха многие заводят себе кобеля. Ровность, надежность жизни, равномерное ее течение вдруг запрудили, лишили людей самого главного, и от неуверенности во всем, от нервности чувств, от всеобщего страха понадобились железные двери, множество изощренных замков и четвероногие стражи у ворот. И что вам думается — с коренной переменою жизни, с утратою ее тихомерности разве не переменилась психология, разве не свихнулась природа человеческая и не переиначились отношения? Еще пятьдесят лет назад на Руси в деревнях и малых городках не знали замков на дверях, значит жила душевная открытость, сердечность, любовность, царевал Пирогоща. И чего не мог поделать Иосиф Сталин, а думается, что и не желал, с необыкновенной легкостью сотворили демократы; они оборвали меж людьми родовые нити, одели людей в панцирь чужести и подозрительности, упрятали их за железные двери и стальные засовы, за собачьи клыки. Значит, новопередельцы покусились на корневое, на сущностое, на органичную натуру русского человека: если коммунисты пытались выковать интернационального общеработника, то демократы выделывают космополита — ростовщика и торговца. Прежде царевал лозунг: "Кто не работает, тот не ест". Нынче в чести иное: "Кто работает, тот обгладывает кости". Работающему, творящему надобен ум, ростовщику нужна изворотливость и хитрость, ибо от ума недалеко и до разума, а рядом уже живут совесть и честь, что для менялы большая помеха в наживании капитала… Как только ростовщик выбрался из-за железной двери на белый свет, на вольный выпас, так и началось разрушение Божьей души… Хитрость — уму подмена; это способность разрушать, используя человеческие слабости. Вроде бы собака, как нас уверяют, друг человека, но отчего большинство так боятся даже крохотного, с рукавицу, псишки, в коем нет, кажется, ничего, кроме заполошного лая; здесь кроется какой-то древний страх, первобытный, сохранившийся в потемках нераскрытой памяти. От собаки, любя ее и почитая, однако постоянно ждут каверзы, подвоха, удара исподтишка, что таит в себе вся живая природа; при внешней открытости, космос, весь необозримый внешний мир отодвинут от нас, зачурован за непреодолимые границы точно так же, как и в пору младенчества человечества. Страх имеет ощутимую электрическую энергию; вспышка страха излучает электрический разряд; а так как все живое в природе излучает электричество и потребляет его, как бы замкнутое в единую мировую энергетическую систему, то животные улавливают ток, с болью перенимая его на себя. Значит, весь мир излучает страх, и от этого никуда не деться. Со мною был любопытный случай. Однажды зашел к соседям по неотложному делу. А были мы до того в отношениях добрейших, порою гостились, и даже тени неприязни не было меж нами, и ничто, кажется, не обещало испортить нашего приятельства, кабы не пробежала меж нами собака. Сначала им не занравилось, как мы воспитываем свою гончую; показалось им, что больно много воли даем ей, не притужаем, не держим на вязке, позволяем свободно гулять по деревне, а в пример указывали на свою бородатую норную собачонку немецких ядовитых кровей, которую держали за изгородью, потому что боялись, что кур будет трепать. А надо сказать, что наша гончая была нрава веселого, добрейшего, во все дни своей короткой жизни никого не куснула и доставляла, вислоухая, нам массу приятнейших минут не только в лесу, когда травила зайца иль лису, но и в избе, когда спала в обнимку с котом, порою умудрившись в наше отсутствие даже улечься в кровать, уложив носатую морду на подушку. Ей прощалось все, и даже малые лукавства, хитрости и уловки лишь скрашивали нашу дружбу. И вот тень-то меж нами пробежала именно из-за собаки, и мы так и не могли понять, чем досадила соседям наша подруга. А соседи так же круто не любили котов, и их бородатый с колючими глазенками препротивнейший кобелишко извел по очереди трех наших кошаков и двух соседских. Зато он считался воспитанным, а наш — невоспитанным. Но мы старались не выказать нашего недоумения, чтобы не испортить отношений, ибо нет ничего хуже ссоры с соседями, когда из мелких недомолвок она перерастает в долгую непримиримую вражду, похожую на войну. Значит я заявился к соседям по делу, и этот псишко вдруг подскочив, прихватил меня за интересное место; хорошо — удачно, а то бы я остался при весьма грустном положении. Я взвился от боли, вскричал, чтобы хозяйка приструнила свою любимую собачонку, но титястая бабища, оставив мои жалобы и вопли без всякого внимания, вдруг до оскорбления холодно сказала: — А нечего и бродить, куда вас не звали. При этих словах я позабыл про зловредное существо, слепое на один глаз, но возненавидел бывшую буфетчицу. И уже не тень неприязни, но целый непроходимый ров возник меж нашими усадьбами в одну секунду. Ну Бог с ней, с собачкою, она немцами была воспитана, чтобы хватать всех за ляжки; она даже своего хозяина не пускала на постель, когда тот пытался возлечь возле своей "степной бабы". Но эта городская женщина, презиравшая деревенских, считавшая себя воспитанной и культурной, — она не сыскала в душе даже толики сострадательных чувств, не нашарила в памяти и трех извинительных слов. Вот что огорчило меня особенно и до сего дня не освобождает мое сердце от злопамятства. И ничего поделать с собою не могу, братцы, хотя несколько лет минуло и каких только житейских обид не простил я. Хотя, если глубоко копнуть, то и на мне лежит часть той вины, но уже перед кобелишком, ныне покойным; уж слишком я его презирал, часто мы с женою перемывали косточки этой злой собачонке, позднее ослепшей; жалея своих затравленных котов, мы насылали на бородатого кобелька всяких невзгод, чтобы черт его затряхнул, чтобы изъела его нуда и трясуница, и всяческий измор. И токи нашей постоянной, неистребимой неприязни, конечно уплывали за изгородь во владения псишки, который по своей инвалидности уже не перебирался в наш огород и не ставил своих мет по всем углам, презирая нашу гончую, самую недостойную, по его мнению, из всего собачьего племени. Надо сказать, что это был бесстрашный кобелек, размеры противника его нисколько не волновали: будь тот хоть с лошадь, хоть с грозовую тучу, он норовил ухватить сразу за загривок, перекусить холку, впиться мертвым прикусом. Но характером он был чистый деспот: нравный, капризный, честолюбивый, насколько это бывает у собак, всюду ему хотелось быть первым. И вот тот случай деспотизма удивительно совпал с нынешним, когда к нам на дачу забрел дог и присвоил владения себе, не испросив на то разрешения. Иль он сразу уловил страх и растерянность, и тот разнобой чувств, что царили в семье? Об этом можно лишь догадываться, ибо никогда не понять нам собачьего сердца. Может, этот дог по природе своей и не был деспотом, а просто одинокой несчастной собакою, выкинутой на улицу по своей ущербности? иль хозяева померли? иль в новых обстоятельствах недоставало обычных денег, чтобы прокормить зевластое существо? Ему так хотелось иметь дом, обычную крышу над головой, и он забрел в тот двор, где всегда двери были полыми, и для дога это показалось знаком судьбы. А мы же, всегда имея дело с добрыми, покладистыми собаками, не имеющими сторожевой хватки, не были готовы понять скитальца, случайно, иль по особому наитию забредшего к нам; и вглядываясь в это чудовище с лошадиной головою и гнедыми глазами, мы насочиняли себе фантазий. По своей расплывчивости внутреннего мира, взвихренности его, мы привыкли во всем необычном видеть знак, некий фантом, судьбу, и от этого заряда нас уже не освободить; подобные люди переделке не подлежат. К счастью нации лишь крохотный осколок народа, оторванный от матери-земли, обитающий меж каменных вавилонов, склонен к перелицовке, к переплавке своей национальной сути. Это особый тип людей подначальных, умеющих ложиться под сильного, искать в нем укрепы, исполнения задуманных неясных чаяний; и вместе с тем в этой породе глубоко с болезненностью заложены самолюбие и нарциссизм, они не слышат чужого мнения, любое искреннее слово соскальзывает с их шкуры, как с брони, не достигая сердца. Они любят, не имея своей воли, устраивать прожекты и в них вовлекать множество несчастных людей, ибо обладают краснобайством необычайным, ибо бесконечные говорильни ни к чему не обязывают; работу они обычно стремятся переложить на чужие плечи, чтобы не ответить после своим положением. Сегодня они с партийным билетом, полагая его за индульгенцию в устроении личного счастия, завтра они под либералом, наивно восклицая на каждом перекрестке, де, они всегда были свободомыслящими, а в коммунисты их затащили непосильные обстоятельства, коих нельзя было избежать, чтобы не угодить в тюрьму. Ныне они первые у церковного амвона со свечкою, чтобы священник замолвил за них милосердное слово перед Господом. Для себя они прочат вольную жизнь, для простеца же человека постоянно сыскивают деспота, чтобы под его железной дланью творить беззакония. Когда в стране появляется деспот, то он приходит к власти не сам по себе, не по своей воле, как в том нас пытаются уверить (на примере Сталина), но его желает вот этот разряд людей, который по истечении времени пытается столкнуть с власти и призывает на него погибели и отмщения. Именно те силы, что в свое время вытащили Сталина в вожди, и выковали вокруг его чела золотой сияющий нимб, и сбились в тайную кучку, чтобы перенять престол, но вскоре лишились головы, постепенно превращаясь в страдальцев. Внуки же, отмщенцы, сделали из своих дедов героев, а из Сталина —"вампа". Это сословие межеумочных людей, быстро забывших свою родову и мужицкие корни, словно крапива на погосте, никогда не чахнет, даже в роковых обстоятельствах сыскивая себе соков. По своей жизнеспособности оно напоминает крыс, они повязаны меж собою невидимыми вервиями, и если одна крыса в Москве заплачет от боли, то другая в Париже печально вздохнет по ней от жалости… Роковое для нации сословие обычно вынашивает деспота от страха перед толпою (народом); а устраивает гибель властителя уже из страха перед ним. Плохо, что наша Церковь слабо вразумилась победительной силой веры, отступилась от униженного и пригрела ростовщика, признав, что неправедные деньги могут быть прощены Господом. Увы, деньги ростовщика — это горшок с угольем на краю кладбищенской могилы. В прежние времена были благодетели, но они отчисляли от нажитого в трудах, соскребая с них накипь неправедного; нынче же жертвуют от наворованного и попадают тут же в святцы. Это роковое племя, подчистую ограбив народ, со всех амвонов трубит, что красть вредно, красть преступно и неправедно, что Бог покарает стяжателей; но покарает лишь тех, кто стащил горшочек масла, мешок картофеля, круг творога; но сохранит в милости неиссякновенной тех, кто из воздуха накрутил миллион и оставил в сиротских слезах тысячи вдов… Как трудно, однако, рассуждать бесстрастно о новом времени на фабрике грез, куда всех нас заманили обманом и заставили лепить из сыпучего песка грядущее обиталище русского племени… Но пора вернуться к сюжету и вспомнить нашего побродяжку, сыскавшего, наконец-то, надежный приют… Через день дог вернулся к нам и занял приличное своему положению коронное место. Нет, не вздох досады вырвался из моей груди, но облако тоски, заслонившее мрачной паморокой все вокруг; словно бы ведра серой краски разлили и широким помазом выкрасили в один гнетуще сиротский цвет. Даже жена моя расстроилась от подобной безысходности; лишь сын мой не испытывал никакой гнетеи, он готов был расцеловать злодея в макушку, в крутые надбровные дуги, похожие на тележные ободья, в глубине которых светились задумчиво-проницательные фонари. Пес, завидев хозяйку, поднялся на шаткие костомахи, похожие на будылья гигантского чертополоха, и прислонил лошадиную морду к ее боку, выманивая ласки; жена не сдержалась, ласково потрепала дога по загривку, щекотнула меж ушей, отчего бедный пес затрепетал всем нескладным телом. Как я успел заметить, дог выровнялся за эти дни от сытной еды, выгладился, шерсть заблестела и шпангоуты ребер запали под свежее мясцо. Наш Черныш, завидев эту умиротворенную сценку душевного единения, от естественной зависти и ярости издал протяжный стон, словно ему без всякого укола выдирали живой белоснежный клык. Тут к воротам нашей усадьбы подошла какая-то бабеха из местных благовоспитанных и поставила миску с едою; дог ринулся к подаче. Сын пошел посмотреть на столь забавную сценку, стреляя из водяного пистолета. Раздался истошный вопль, мать, чуя беду, кинулась сломя голову к воротам; дог терзал нашего нечастного сына, превратив его в куль с ветошью. Покусал он мальчишку изрядно; тот не мог остановиться от затяжного крика, рвавшего грудь на части; казалось, весь дачный поселок застыл в оцепенении. Жена кружилась возле сына, разглядывая раны, решая, что предпринять; везти ли в больницу на уколы иль вызывать врача на дом; но решила по какому-то наитию обойтись йодом. Дог же равнодушно, будто суматоха не касалась его, вернулся на крыльцо и сыто зевнул, смеживая глаза. Я в благородном негодовании выскочил на крыльцо, схватил лыжную палку и лишь замахнулся в сторону наглеца, как тот вдруг раскатисто зарычал и оскалился, некрасиво задрав нижнюю губу; по коричневому бестрепетному взгляду я понял, что мои угрозы мелки и меня не боятся. Еще неделю назад этот побродяжка послушно утягивался со двора по одному моему окрику, покорно опустив хвост. Сейчас власть перешла к нему, ибо он услышал мой вроде бы далеко упрятанный страх. Я же действительно испугался собаки, ее львиного рыка, ее взгляда. Я побежал на вышку, вытащил ружье из чехла, собрал трясущимися уже от гнева руками, вытряхнул из схоронки патроны; ни пуль, ни картечи не было. Вспышка длилась с минуту и скоро остыла; подумалось, ну застрелю пса, а если не наповал и он бросится в поселок, завывая; подымется переполох и что тогда скажут обо мне поселенцы, скажут с укором и насмешкою, де, писатель — издеватель и садист, бездушный эгоист, что не любит братьев наших меньших, а уж коли их, несчастных собачонок, не любит, то как же он ненавидит все живое, и значит, детей своих тиранит и жену. Мысль-то пронеслась сполошливо, но заставила посмотреть на себя со стороны, а выглядел я, наверное, в тот момент неприятно с этим зверским взглядом и стянутым в нитку ртом. Я спрятал ружье, спустился вниз. Сын уже не плакал, но баюкал на груди порванную руку; смертная мгла уже сошла с лица. Завидев меня, жена завопила: — И что за мужики пошли — не могут справиться с какой-то собачонкой! Да взял бы застрелил — и все! — Ну как же я застрелю, если у меня нет ни пуль, ни картечи? И что скажет народ? На весь свет разнесут, что писатель убил несчастную собаку, — вяло оправдывался я, чувствуя за собою несомненную вину. Ведь пришла для семьи такая минута, когда именно хозяин должен был заступиться за кровных, уберечь от беды. Если не муж, то кто еще встанет заслоном? Ведь как бы ни были красивы и правдивы все рассуждения о чести и совести, о нации и народе, но в корне-то всего сущего стоят муж, жена, дети. — А мне наплевать, что скажет народ! Ты мужик, или нет? Да ты тряпка и трус! Ты боишься какой-то собачонки! — кричала жена, скоро забыв, что еще намедни прижаливала дога, гладила его, осуждала меня за холодность к несчастному, что не хочу накормить его… Опять по вине пришлой собаки в семье наступала разладица, и всему виною оказывался я, непутевый, какой-то нерешительный и, выходит, совсем лишний, если не мог спровадить от дома наглеца. Вроде бы я привел его, привадил, то бишь прикормил, а сейчас умыл руки, отстранился, наблюдая со стороны с равнодушным взглядом на весьма неприятную ситуацию. Трагедии в этом конечно, не было, и даже крохотной драмы, если не считать того, что сын покусан и теперь мы оказались в сплошном неведении, а как повернется к нам судьба и насколь благоприятно обойдется с ребенком. Хотелось на него злиться — ведь он сам ошивался вокруг пса, не чуя грозы, как бы вызывал беду, испытывал судьбу на терпение и благоволение, а она вот повернулась к нему неожиданно спиною, огрызнулась резко и больно за это амикошонство; нет, братцы мои, с судьбою не играют, ее не выставляют на кон, как гулящую девку… Положение казалось смешным, даже комичным, и злая обида жены на меня была бы праведной, если бы я был, предположим, «плотняком» с топоришком иль охотником — находальником, когда жизнь непутевого, неблагодарного псишки решилась бы самым обыденным затрапезным образом — петлей на суку или ударом острого леза промеж ушей: пусть и грубо, но зримо. Не успели мы выдворить иль как-то выманить дога за ворота, чтобы окончательно обрезать ему путь к дому, как пес сам помчался на улицу. Пришла сострадательная особа, изрядно потертая временем, может и чья-то писательская вдова с добрым, но отсутствующим взглядом; и не лень же было доброхотице плестись улицей с мискою объедков, храня на лице особую сострадательную мину, коя обычно назначается лишь бродячим собакам и чужим детям, обиженным прилюдно матерью. Я выскочил со двора, взбудораженный праведным гневом, закричал на старуху: — И что вы бродите к нашим воротам? Если так хочется, возьмите собаку к себе и кормите. — Но у нас уже есть одна. Мы вторую взять не можем. — Но у нас тоже есть одна… Но моих слов кормилица не слышала. У нее был удивительно расплывчатый, убегающий взгляд. — Если так жаль собаку, то кормите ее возле своих ворот, но не приваживайте к нам. Она сегодня покусала нашего сына. Я думал, что от этих слов сердобольная старуха заохает, ужаснется, запричитывает, захлопнет лицо морщиноватыми ладонцами, а то и всплакнет. Но жалостница отвела глаза и, оставив мои слова без внимания, вдруг сказала: — Такая хорошая собачка. Мне так ее жаль и худо, если что-нибудь с ней случится. Братцы мои, я не поверил своим ушам, подумал, что старенькая не расслышала и уже громче прокричал в свислое огромное ухо, обрамленное букольками седых волос: — Эта злобная тварь искусала нашего сына, и мы не знаем, что делать. Старуха пожала плечами и сказала: — Это добрая хорошая собачка, хороших кровей. Мне ее так жаль… Она подняла оловянное блюдо и побрела прочь. Пока дог облизывался, провожая старуху дружеским огняным взглядом, я решительно захлопнул перед ее носом створки ворот и припер доскою. Мне показалось, что с плеч моих свалилась тягость, я навсегда распрощался с тираном, теперь мои дети смогут гулять во дворе, а в семье наступит мир. Я вернулся в дом и стал названивать по телефонам, чтобы бродячего дога забрали в приют или свезли на живодерню, ибо бродячий пес опасен: кто знает, что бурлит в его сиротской обиженной башке и какие только мстительные планы не зреют там. Мне сначала казалось, что это предприятие шутейное и скорое, вот примчится, как в былые времена, крытая душегубка с дюжими мужиками, скоренько обротают скотинку веревками, загрузят в кузов — и прощай. Но никто не собирался ехать на дом, велели искать администрацию данного места, писать заявление с тем, что служебные люди ту бумагу рассмотрят, наложат визу, потом, если случай особый и подходит под резолюцию, выделят соответствующие деньги, ту сумму переведут в подрядную службу по отлову бродячих животных, и только тогда и появятся во дворе всем известные мужички, страдающие похмельем, и займутся своим «злодейским» ремеслом. Боже мой, как чистые не любят нечистых и, страдая от своей беспомощности, меж тем упорно, до глубины «чистой» души презирают этих золотарей и собачников, и сантехников, а вместе с ними и охотников, и уличных бродяг, и попрошаек, и мясников-скотобоев, и картежников, и пьяниц, и земледельцев, всех тех, кто занят черной неблагодарной работою… Жена, видя тщетность моих усилий, запаниковала: у нее глаза стали фасеточными от душевного разнобоя, и все впереди ей виделось лишь в черных тонах. Нет, она женщина не белой кости, сама с земли, из деревни, но ей сначала надо было побороть в себе растерянность, умом обозреть ту невзгодь, что сваливалась на ее голову, а поняв размеры беды, браться за ее преодоление, уже засучив рукава. Решили сына в больницу не везти, обмазали раны йодом и с тем положились на Божью волю. И жизнь показала, что не обманулись. Хотя опасность была велика: пес мог оказаться больным… И если прежде мать с сыном относились к бродяге благожелательно, можно сказать, благоволили, поклоняясь его силе и серьезности вида, даже умилялись им, всячески подчеркивая, что именно в их дом послала судьба такого гостя, то отныне они исполнились, пожалуй, еще большего страха, чем мы с дочерью, какого-то нетерпеливого, безудержного страха, словно бы одной минутою и только сейчас решалась окончательная жизнь; теперь уже мне приходилось уговаривать, де, потерпи, Бог нас так не оставит и пришлет помощь оттуда, откуда мы и не ждем; вспоминал необычайные истории, что случались с нами в безвыходных ситуациях; и если прежде не так уж и часто призывали Господа, то теперь не могли жить без Него, лишь в Нем определив себе спасение. Вот такова природа человеческая; кричим караул, когда жареный петух под зад клюнет. Кричим, де, кара Господня, хотя всею жизнью своею, непутевостью и безалаберностью подготовили несчастье и призвали в дом, и Господу вовсе не было до нас дела, у Него своих забот полон рот. В полной уверенности, что мы наконец-то спасены от горькой юдоли и теперь-то дог окончательно отступится от нас, осознав свою вину, я вышел из дому и, к своему удивлению, нашел собаку на прежнем месте. Увидев меня, он показал свою дремучую пасть с частоколом зубов и убрал лошадиную морду в лапы, закрыл глаза. Я полагал, что освободился от тирана малым злом, малой бедою, — да куда там: гость лишь три дня в доме за гостя, а после он уже на правах жильца. Теперь иль приноравливайся, умасливай, ищи родственных чувств, принимай в свою семью, иль гони тыком и криком, — другого пути, братец мой, уже нет. Но жена слабины давать не хотела, кремень напал на кресало и высеклись такие искры, что подставляй лишь сушинку, — а там и полымя. Осердясь, она погнала дога со двора, обошла огорожу, вычинивая неожиданные прорехи; но древняя изгородь, доставшаяся от прежних хозяев в полной дряхлости, требовала серьезного ремонта, и простое латание забора не приносило ощутимого успеха; писательский участок упал в полную негодность и всем своим видом взывал о милости и помощи. Но, братцы мои, кому нынче нужен литератор, ибо душа человеческая, для спасения которой настроено столько церквей, именно сейчас угодила в полную немилость, и никто уже не пекся о ней, не пытался спасти, ибо все заняты хлебом насущным, добычею хлебного куска и простым выживанием на бренной земле. Его величество доллар заслонил своим тщедушным видом небосвод, и стало малодушным смотреть в горние вышины, куда утекает по смерти наш дух, чтобы занять в аере средь сонмища ушедших свое место… Пес не догадывался о писательских бедах, он просто увидал гостеприимно распахнутый двор, и посчитав его свободным, занял его; но мы хотели жить своим миром и не пускали его, вытесняли чужака. Дог как бы невольно пригнетал нас, устанавливая свои порядки, как угнетала и новая власть, навязывая насильно и безжалостно новый порядок, в котором мы не нуждались и которого не просили. Сначала в государстве были сочинены якобы безвыходные обстоятельства, а потом весь бессловесный люд, накинув узду, заставили выкарабкиваться из них, пользуясь гигантским русским пространством и разобщенностью людей. Это тебе не македонские и словенские земли и не запорожские заставы, где хватало обычного дозорного костра, чтобы известить о беде… Дог укладывался на тропу, натоптанную Черномырдиным, и поначалу выжидал по ту сторону забора, уставив в нашу сторону печальный взгляд. Он требовал, нет он умолял, свернувшись в калачик, нашей милости, всем своим жалобным видом показывая, как ему горестно и одиноко, и жена, глядя на него, взывала в пространство, де, нам не до тебя, скоро в деревню всем домом, двор опустеет, де, у нас свой псишко есть, семейный, так что ступай прочь, откуда пришел, не расстраивай нас, пока мы не призвали на тебя душегубцев. Не знаю, слышал ли что горюн, но глаз с женщины не сводил, в звуках голоса считывая свою судьбу. К тому же неожиданно сыскался ему союзник в лице нашего Черныша; до сей поры не смевший подать громкого голоса, чтобы взмолиться на свою судьбу, бродивший по усадьбе горестно-кротким, чтобы не вызвать на себя гнева, наш кобелек вдруг вызвался тирану в слуги-помощники. По резвости, неугомонности своего нрава, он первым не согласился с укупоренностью двора и стал с назойливостью сыскивать в ограде малейших прорех, расшатывать зубами штакетины, а то и просто выламывать, тем как бы научая комнатного дога разбойным нравам. Дог внимательно следил за Черномырдиным и шатался следом со двора и во двор по готовым лазам, не применяя никаких собственных усилий; он словно бы понимал, что в деяниях его нет никакой вины, а все ответы и грядущие наказания невольно падут на голову игривой лайки. А с глупца какой спрос, верно? Да, он владыка на этом дворе, но он не злоупотребляет своею силою, потому как в этом нет никакой нужды, ибо есть раболепные и низкопоклонные, кто безо всякой просьбы и наущения выполнят назначенный урок. Теперь жена латала все новые дыры, и на забор стало страшно смотреть; он постепенно превращался в оборонительный редут по внешнему своему виду, но вместе с тем терял свою крепость, ибо дряхлость ограды, ее старость вдруг стали проявляться в самых неожиданных местах. Вот подвела задняя калитка, ведущая в запущенный лес, коя прежде держалась на честном слове; жена примотала ее веревками, но дог перекусил вязки; тогда в ход пошла проволока, но пес совладал и с нею; женщина забила вход тесинами, но дог оторвал доски; тогда жена накатила несколько еловых чурбаков. Дог поскитался по лесу, жалобно тоскуя; теперь наш Черномырдин с презрением взлаивал со двора на бродягу, вроде бы готовый покусать его, порвать ляжки; домашний псишко, чуя свою неуязвимость, вдруг воспылал силою и злобностью, словно бы хотел отомстить за прежние унижения. И вот долгожданный покой снизошел на наш двор. Кормилицы по-прежнему приносили чашки с едою, поглядывали в щель ограды, утешали беспризорного пса, который вновь остался без приюта. Но наше торжество длилось недолго; осада выказала новые бреши. Дог принялся сокрушать въездные ворота, клыками выламывая доски, превращал их в щепу и труху. Да, сила солому ломит; скоро крепость пала и бродяга снова оказался на крыльце, а хозяин Черномырдин, такой понятливый псишко, заполз обратно в конуру, которой прежде брезговал, и занял последние рубежи обороны. Но мне-то как поступить? Отвести взгляд? Внушить себе, что ничего особенного не случилось? Де, эка невидаль — забрел на подворье бродячий кобелишко, несчастный скиталец, ну и пусть живет, лишнего куска не переест, и где кормятся пятеро — там всегда сыщется хлебная корка и шестому. Иль пересилить натуру и просто не замечать кобеля, выждать, когда тому надоест жить на чужом подворье в нелюбви — а там время само сгладит все углы? Иль вывести пса километров за десять и выпустить на волю, а там Бог ему пособит и глядишь сыщется для несчастного свой угол. Подумал: "Ну выкину в лесок, ну подпущу людям кузькину мать, а вдруг кто угодит беспричинно на его клыки?" Нет, братцы, тоже душе как-то немило, будет постоянно думаться о нечаянном грехе; вроде и знать-то не будешь, никогда пути не пересекутся с тем нечастным, но вина-то будет тлеть, и ничем ее не загасить. Ах она, эта интеллигентщина; и во мне-то, оказывается, исчезла простота природной жизни, когда сами условия быта руководят поведением и не дают опростоволоситься, чтобы не пропасть без нужды да на пустом месте. Я вырос среди охотников и рыбаков, в среде самой простецкой и вроде бы лишенной условностей и излишних угрызений совести, где все вроде бы руководствуется лишь одной целесообразностью, но на самом-то деле тот устав поведения вырабатывался веками в постоянной борьбе за насущный кусок хлеба, в стяжаниях неустанных жить на земле и продлевать свой род; там не было места излишней слюнявой мягкотелости, но и напрасная злоба не попускалась, ее струнили на сердце, как досадливую чертополошину, не давали воли разрастись и заполонить душу; Бог никогда не позабывался, но и не было напускной, неискренней любви, которою любят щеголять в городах, ибо вся мягкость характера сознательно загонялась вглубь, чтобы не мешала трудному рисковому промыслу. Но один Бог знает, какие смятения, какие скрытые душевные бури настигали русского промышленника, когда ты один в морском уносе или в лесной избушке в зимней тайге на многие десятки верст и никто не услышит твоего печального гласа. Упади душою хоть на мгновение, подпади под тоску, сложив руки, уйди в лень и безделие — вот тут в недолгое время и околеть тебе. Надо сказать, что излишне злобного, а особенно беспричинно злобного, или бездельного пса зря не держали, чтобы не переводить продукта, но вздергивали на суку или стреляли, подавляя всякую жалость. И это было за обыкновение и не выглядело за особую злобность натуры, ибо к этому призывал сам обыденный устав жизни; и лишь особенную, выдающуюся собаку, прилежного удачливого кормильца семьи дохаживали до самой смерти, в этом призрении видя особый знак судьбы. Однажды дог взломал и ворота, оторвав клыками тесины; последние рубежи пали, все наши усилия были исчерпаны, и мы сдались на милость победителя, всем своим видом выказывая покорность. Пришлый кобель стал за хозяина; не видя от нас положенной еды, он дожидался кормильцев со стороны, уже приладившись к распорядку и чуя, когда к воротам придут сердобольные женщины. Мольбы мои к участливым дачницам оставались безответными, и я мстительно думал, как настанет драматическая минута и дог, неведомо за что озлобясь на кормилицу, ухватит ее за тощую ляжку или морщиноватое запястье. Нет, эти мысли не согревали душу, они возникали против моей воли и напоминали мысли русского люда, что насылали лиха на своего седатого, безжалостного в угаре власти президента, разглядев в его беспалой руке роковой знак для всей страны; добрые поселяне, они тоже стыдились своих желаний, хотя и кричали, взывая в небо с деревенской лавицы, де, пусть его затряхнет сатана, пусть загрызет лихоманка, заест сердечная гнетея; пускай Господь нашлет на него земного суда, и не где-нибудь, но на Красной площади, на Лобном месте, где в старые времена казнили самых лютых разбойников. Ведь когда выливаешь из себя темное, то как бы освобождаясь от грязи, оставляешь в душе место для чистого. Вот помри бы Ельцин при этих воплях русских крестьян, то плакать, рыдать, как по Сталине, они, конечно, бы не стали, но и проклятия бы позабыли иль задавили в зубах. Уж таково русское племя. Вот и я вроде бы сулил тем милостивцам жестокого отмщения, но и боялся его, не хотел его, хотя бабехи вместе с догом завели над нами какую-то странную нечистую игру; словно бы по их наущению и забрела побродяжка в наше подворье, чтобы навести тень на плетень… Вытеснять дога с усадьбы уже не было сил; жена смотрела на приблудного в окно с невыразимой тоскою и злобою, и все то теплое к сироте, что жило на сердце, вдруг куда-то истлело, словно и не живывало там. Женщину угнетала безвыходность обстоятельств, ей хотелось, чтобы все как-то разрешилось само собою без особых усилий и нервных затрат, а извне помощи не приходило, и потому все недовольство перекладывалось на меня. Значит, жена лишь временно смирилась с невзгодью, а сама меж тем собиралась с мыслью, как разрешить неожиданное дело. Да и сама-то прохудившаяся жизнь с множеством мелких дел, что, как рыбы-пираньи, объедали весь смысл бытования, отталкивала саму возможность примирения иль бессмысленной траты сил на случайно возникшее, чему не находилось слов; оставалось лишь ждать помощи, которая непременно придет, если набраться терпения. Деспот, однажды свалившийся на голову, должен был пасть, непременно обрушиться и разлететься на куски, как глиняная языческая баба и изветриться в прах. Но нет хуже, чем ждать и догонять; для этого нужно особое состояние духа, коего женщина лишилась вдруг, и вся ее сердобольность обратилась в свою противоположность; кажется, даже секунда промедления грозила смертью иль небесной карою… Но что хочет женщина, того хочет Бог; так внушено нам с детства, словно бы матриархат по-прежнему властвует на земле. Убегая от немого вопроса, застывшего в глазах жены, я выходил на крыльцо. Там меня ожидал дог; он смотрел с укоризною, чего-то безмолвно требовал, и мне было жаль его. Странное дело: кем-то невидимым творилось худо, а мне надо было разрешать его, я оказывался ответчиком за чужие злые деяния; будто это я садил белобрысого дядьку с переломанным носом на престол, будто это я ограбил народ средь бела дня, вынув из кармана последнее, да еще и плюнув туда с насмешкою, будто бы я сжигал прилюдно свой партийный билет, чтобы с прочими партбоссами опустошать банковские сейфы; народ горбатился, а эти красноносые гуси спокойно, с наглостью поклевывали рассыпанное с воза зерно, набивая ненасытный зоб. Была у власти порода зевластых и зебрастых, сменила их порода зобастых… Почему я чувствовал вину пред бродячей собакою, которая все свое неустройство переложила на мои плечи, при всем том домогаясь от меня какой-то любви? Странные нынче пошли палачи; он мне готовит веревку, а я должен его умолять, чтобы намыливал погуще. Внутренне я непрестанно поскуливал, словно бы во мне заселился сиротина-щенок. Да я и на самом деле, как и многие мои друзья литераторы, оказался жалконьким щеней, выкинутым на мороз, тем самым Му-Му, коего сердобольный демократ, обокрав, вез по речке топить. Как писатель, я знал, как надо оборониться и спасти других в отчаянные дни; но, как слабый человек, я был не готов даже к ничтожнейшему практическому делу. Поэтому все мои знания теряли всякий смысл, и я плелся где-то позади всех, лишь подсчитывая всеобщие убытки и потраты. Мое-то смешное дело не стоило и гроша ломаного, и сейчас, когда я пишу эти строки, они мне кажутся вымученными и надуманными, как и сама простенькая житийная история. Но если в ночи она разрастается до масштабов вселенских, значит в ней есть скрытый, не совсем явленный повод для анализа, для исповеди, хотя текст невольно выпадает из литературного жанра. Конечно, я колебался, браться ли за перо, ибо не во всяком происшествии есть закваска для прозы; но бродильное семя есть безусловно в самом ничтожнейшем событии, только как на него взглянуть, под каким лучом света. Неожиданный случай свел меня с Виктором Анпиловым; человек незаурядный, сметливый, с журналистской хваткою, он безо всякой насмешки выслушал мою историю и вдруг сделал вывод, полностью совпадавший с моим; тертый калач, дар водителя навостривший на уличных баррикадах, средь людей-простецов, он уловил схожесть моего положения с режимом, что воцарился в России; лиса демократии сначала запросилась на порог, а после — и самого хозяина вымела прочь из дома, установив в избе уже свой тиранический порядок. — Ха-ха! — воскликнул он поначалу. Бедный русский писатель подпал под самозванца-тирана! А знаешь, как с ним можно справиться? Ты его из ружья. И все! И все вопросы сразу сняты. Слушай, забрел бродяга в чужой двор, попросил еды. Его вы, конечно, пожалели. И вот вам деспот, и вы уже никчемные твари, он над вами издевается. И как в таком случае изволите поступать? Уговоры бесполезны, вы под замком, детей нельзя выпустить на улицу, государство не хочет за вас заступиться. Значит надо обороняться, товарищ Личутин! Надо брать в руки ружье. И баста. Маленькое, личное, семейное происшествие он вдруг оценил, как вселенскую драму и оказался провидчески прав. Ибо для моей семьи эта странная история покрывала даже весь ужас, царящий в Росии. Конечно, в лице Анпилова появилось несколько резонерское, не хватало лишь взмаха руки пред толпою; но во взгляде-то была искренняя человеческая жалость, а в хриплом голосе жила теплота участия. Но первую сполошливую мысль он тут же отмел; оказывается, люди в мыслях бродят одними тропами и бередят сердце похожие чувства, несмотря на всю непохожесть свою. Анпилов же не знал, что я уже хватался за ружье и был полон самых злодейских замыслов. — Знаешь, так не пойдет, — сказал Анпилов. — Сразу по поселку разнесут, что писатель Личутин, записной русский патриот, убил собаку, что он злодей законченный, что с ним рядом и сидеть-то страшно. Я к тебе пошлю своего человека, и он все устроит, сыщет собаке приличное место и кормежку. Анпилов с крыльца, как с уличной трибуны, оглядел дога, оценил его стати; по своей независимости они были чем-то похожи: палец в рот не клади — откусят, хотя внешне вождь больше смахивал на московскую сторожевую, траченную в уличных передрягах. Годы, конечно, не обошли стороною и Анпилова, соскребли мальчишеское, пооттянули брылья, опушили сединою голову; он уже не так походил на того московского Гавроша, что в девяносто третьем будоражил люд и зазывал от кухонной плиты на улицы; но и посейчас он разительно отличался от черни, заполонившей дачные райки, будто все здесь было полито медом и заполнено манной кашею. — Слушай, Личутин, напиши философский рассказ. Это будет замечательный рассказ. А я к тебе своего человека подошлю, и он все уладит. А то писатель с ружьем… Нет. Это несерьезно. Ты, главное, не переживай и выбрось все из головы. Честное слово, я все улажу на этих же днях. И верно, вскоре приехали; Василий Васильевич своей улыбчивостью и подтянутостью, предупредительностью манер походил на партайгеноссе из старых картин; его соратник пыльностью седоватой шевелюры и жестковатостью сухого, как бы прокаленного лица напоминал кадрового революционера-оратора подпольных времен, выехавшего под Москву на маевку. Я с первого взгляда понял, что это свойские замечательные ребята рабочей кости; я и сам был из этого племени, и мне не надо было отыскивать для объяснения каких-то особенных доходчивых слов. Подогнали машину, распахнули заднюю дверь, словно зазывали жертву в воронок. Вот она немая сцена: дог, возлегающий на крыльце, как на троне, а у подножья двое дерзких, возмечтавших о свободе. "Несчастные глупцы, на кого поднялись! Да я сейчас живо намотаю ваши жилы на кулак и выдерну из рабьего несытого тела. Эх, знать, мало вас мяли в мялках и перетирали в жерновах, если пустыми бреднями замутили пустые свои головенки!" — дог сладко зевнул, широко раззявил пасть, сронил на лапы ошметок слюны. И только приготовился снова уложить телячью башку на подставленные лапы, как тут же встрепенулся, глухо зарычал, словно в груди раскатилось каменье, поднялся на лапы. — А ну иди сюда, — умильным голосом пропел Василий Васильевич, словно бы обещал псу сахарную костомаху. Но не было у него сытного гостинца, зато правая рука была обмотана фуфайкой и походила на безобразную культю. Дог зарычал, но уже без страсти прежней, без громового раската в голосе, лениво спустился со ступеней своего престола; я похолодел от страха; ну, думаю, конец пришел партийному товарищу, сожрет его псина за милую душу и косточки не выплюнет; и во всем я буду виноват, ибо я подвел человека под беду. Но, братцы, что случилось с нашим деспотом! Он вдруг попятился от неведомого ужаса, уже с тоскою во взгляде обращаясь ко мне и вымаливая помощи. А Василий Васильевич с лицом добросердного партайгеноссе все протягивал псу свою культю, похожую на бычачью ногу, и повторял умильным голосом: "Ну иди ко мне, братец мой!" И вдруг дог, потеряв всякую спесь, кинулся бежать и пропал во тьме. Его стали окружать, закрывать все дыры, чтобы он не скрылся в лесу; но дог пропал с концами и как-то сразу улетучилось его гипнотическое всесилие. Случай казался столь странным, а решение вопроса столь быстрым, что не верилось в благополучность исхода. Бродягу подождали, поискали по околотку, но разве в ночной темени что разглядишь? Знать, затаился, сукин сын, в травяной ветоши, свернулся калачом, навострил слух, а теперь выжидает конца облавы, чтобы занять подобающее место. Не век же будут ставить рогатки и окружать, когда-то же и надоест ловить. Добровольные помощники, попив чаю, уехали; время к полуночи, а еще попадать к дому — не ближний свет. Через неделю они появились в нашем дворе снова и уже хитростью залучили нашего тирана в машину и отвезли в Москву. Там ему нашлись крыша над головою, служба и корм. Конечно, это тебе не богатый дом с коврами на полу, мягкими диванами и песьим фабричным кормом, который не надо жевать; но если из подобного житья его вытурили обманом, выкинули на улицу, то стоило ли жалеть прошлую жизнь; и надо думать, что дог и не скучал по ней, коли так привязался к нашей бедной усадьбе, вдруг сыскав в ней особых прелестей. Пытались же мы устроить дога в благополучный двор, но оттуда он сбегал; может, в тех владениях он не имел той власти, что вдруг заполучил у нас; и она, эта власть, показалась куда слаже самых сытных кормов, таджикских ковров, натертых паркетов и итальянских кушеток. Шли дни чередою, уже березы стали опушаться зеленью, мы потихоньку собирались в деревню, дожидаясь, когда сын закончит класс. Происшествие с приблудной собакою стало тускнеть, выпадать из памяти, как то, многое, что уже приключалось с нами за долгую жизнь; и если когда и вспоминалось вдруг, то с улыбкою, без досады и горечи, как забавный случай. Тираны приходят и уходят, доставляя безусловно множество обид и горечей, как бы понапрасну выжигая из жизни целую череду невосполнимых дней; один в дачном райке лечит переломанную переносицу, в то же время невидимо заправляя судьбою России, — этакий серый кардинал, напяливший ряску невинного святоши, но умеющий ловко натягивать вожжи мчащейся тройке, когда сулит она смять злополучного хозяина под колеса. Ишь вот, помирал вроде, собороваться уже был готов, прощения просил у России, у Бога вымаливал милостей; и уже — о-го-го! — сто лет готов тянуть волынку, чтобы и народу скорбелось до скончания века. Уготовили веселие в аду, ровность жизни перетерли в труху и прах и хвалятся без стеснения, сукины дети… И наш постоялец вроде бы затерялся в Москве, перемалывая молодыми клыками серые деньки и зарабатывая себе на прокорм грозным видом и угрюмым рыком. Всяк потянулся по своей тропе и по своим мыслям. Но… Однажды на даче уже перед самым отьездом в деревню затенькал телефон. Звонила какая-то тетка, в трубке возраст не разобрать. Но голос властный, требовательный, робкую душу сшибающий с копыльев. Де, нашелся достойный человек, коему шибко надобен дог; де, он готов взять даже хворую собаку и призреть ее. Намерение, конечно, хорошее, но кабы воплотилось оно неделей раньше, то куда с добром. Мы бы только воспели аллилуию, де, Господь не оставил без милости. Но тут уже все обошлось, и ворошить сделанное — только беспокоить добрых людей, доставлять им лишнюю досаду. Я так и сказал, что собака оприючена, ей хорошо на новом месте. Звонившая стала требовать адрес, я ответил, что места того не знаю, да и неловко беспокоить добрых людей. Но эта назойливая тетка навряд ли слышала меня, ибо пристала, как клещ в коросту, и давай терзать меня: де, выложь и подай телефон, иначе ей в ту же минуту сдохнуть. Нервы мои сдали, и я положил трубку, чтобы не слышать надрывного тона и посяганий на мою жизнь. Эти собачницы и кошатницы, будто члены особого ордена, объединенные презрением к человеческой особи, вдруг обнаружили не только особенную назойливость и кичливость, но и сильное стадное чувство. На третий раз, когда позвонила настойчивая тетка, я все же догадался спросить ее фамилию, но она не ответила, облив меня помоями; де, пусть ваш дом порушится, а все беды падут на семью, и пусть никогда не видать вам счастья и покоя. И все в таком же возвышенном тоне, не терпящем возражений. Она говорила с быдлом, с самым презренным существом, коему почему-то еще дозволено видеть белый свет и дышать… О эти тетки, лишь слегка перелицевавшиеся под новые времена! О эти жены чиновников, присосавшихся к государственным сейфам, газовым и нефтяным трубам и к таможенным оконцам; столько в них оказалось спеси и гонора, будто всем им выдали ярлык на княжение. И невольно подумаешь, что не прежняя система обветшала и лишилась достойного лица, а нравственные качества чиновника вовсе сошли на нет, когда ум подменили хитростью, наглость пошла за смелость, цинизм — за раскованность натуры, тупая кичливость — за гордоватость характера; нынче всяк сел не в свои сани и ну погонять, да прямо в пропасть, прямо в тартарары, хрипло грая, как обожравшееся падалью воронье. Вот сидят на падали, сыто чистят перье и лишь лениво отлетят в сторону, когда подбежит на густой запах линяющий, в подпалинах волчара, у которого уже выпали клыки, но сохранились прежние стати и густой клокочущий голос: "Ша, не шалить! Ужо приставлю к вам семнадцать снайперов, и ни одного из вас они не выпустят из прицела". А когда всяк под прицелом, то как тут не послужить, ну как не порадеть властелину, тайно презирая его. Сукин сын, ну зачем ты прибрел к нам, а не сделал подкоп в злачное место? Но он и не смог бы сделать этого. Ибо открытое противостояние, вражда, столкновение идеалов в конце века сменились скрытой, внутренней, темной и тайной борьбой интересов, все как бы облеклись в пятнистые камуфляжи, и незаметно подползла и укрепилась в России новая форма власти — тирания чуждого духа, и всякая даже сильная личность, не может заявить о себе в полный голос, невольно подчиняясь особому скрытому сообществу людей, захвативших государство. Деспотия духа, которой не было даже при советах, нечто совершенно новое для России, обескураживающее наивный народ и жутковатое в своей сущности. |
|
|