"Дарвин и Гексли" - читать интересную книгу автора (Уильям Ирвин)

2 НАУЧНАЯ ОДИССЕЯ

С естественным для биолога интересом к наследственности Гексли отмечает в «Автобиографии», что получил от отца вспыльчивый нрав, упорство и артистические способности, а от матери — живость восприятия, которую сам, по-видимому, ценил превыше всего; и не напрасно, потому что вместе с любовью к ясности, впоследствии ставшей для него мерилом истины, а заодно и достоинств стиля, она составляет самую основу его ума и характера. Ясность и живость восприятия наделили его хладнокровием, твердостью, уверенностью в себе. Он был всегда готов к бою. Никогда не колебался, никогда не изменял себе. По сути дела, это был не кропотливый исследователь, а скорей человек действия, вдохновенный практик. Он быстро и много читал, охотно и красноречиво выступал, свободно и с блеском писал. Он был наделен бесспорными достоинствами почти так же щедро, как Маколей[12], и почти так же великолепно отвечал требованиям своего времени. Он, опять-таки как Маколей, отличался скромностью в оценке своих достоинств, но и отдавал себе должное, относясь весьма серьезно к своим обязанностям и к миру, в котором жил. По правде говоря, ему были свойственны и некоторые недостатки Маколея, однако в более умеренной форме. Гексли был менее склонен делать из себя и своих добродетелей образчик для массового производства. Он, надо полагать, не ощущал столь сильной потребности в том, чтобы в голове его парадным строем шествовали шеренги готовых мыслей на все случаи жизни. Он был, вероятно, терпеливей в поисках идеи, в единоборстве с проблемой. И, безусловно, не отступал перед трудностями. Метафизика была для него родной стихией. В этом он отличался от Маколея и походил на Вольтера. Он обладал Вольтеровой воинственностью, его жадным любопытством к фактам и теориям, его неистребимым, но зачастую преисполненным духа отрицания и недоверчивости здравым смыслом, рождающим порой невосприимчивость к широким и дерзновенным замыслам.

Как бы то ни было, бесспорные достоинства рано привели его к бесспорному с викторианской точки зрения успеху. Он родился в 1825 году в городишке Илинге, неподалеку от Лондона, поступил в илингскую школу, где учительствовал его отец. Школа, однако, давно уже захирела и мало что могла ему дать, кроме наглядного урока борьбы за существование да дружбы с одним из драчунов-мальчишек, бывшим врагом, которого впоследствии сослали на каторгу в Австралию. Когда ему пошел одиннадцатый год, семейство переехало в Ковентри, и глава его стал директором захудалого банка. Тем, в сущности, и запомнилось для Тома школьное обучение.

Зато он ходил в церковь. Война Гексли с религией, в сущности, война братоубийственная, ибо этот человек был прирожденный проповедник, и церковная кафедра была, пожалуй, единственной трибуной, с которой он не произносил своих проповедей. В раннем детстве предметом его восхищения был местный священник, и как-то раз, надев свой фартучек задом наперед наподобие стихаря, маленький Гексли в подражание своему кумиру произнес на кухне проповедь перед прислугой. Спустя немного времени ему довелось, сидя в церкви, услышать темные, полные ужаса упоминания о неких скептиках и неверных. Лет в двенадцать он начал незаметно отходить от истовой веры и отходил все дальше, захваченный потоком стремительного — сперва беспорядочного, а затем все более систематического — чтения, который, неуклонно набирая силу, мчал его всю жизнь и сделал одним из самых образованных викторианцев. «Дня ему было мaло, — пишет его современник, — поэтому он имел обыкновение… зажигать свечу еще до рассвета и, накинув на плечи одеяло, читать в постели «Геологию» Хеттона[13]. По-мальчишески он отдавал предпочтение громким именам и звучным названиям, начиная с «Истории цивилизации в Европе» Гизо[14] и кончая «Рассуждением о необусловленном» сэра Уильяма Гамильтона[15], и не просто пробегал страницы глазами, а усваивал всерьез. Он начал замечать, что сельские священники чаще всего не в ладах с грамматикой и открывают рот главным образом затем, чтобы обнаружить почти во всем, кроме библии, полнейшее невежество. Понемногу он так возненавидел длинные проповеди, что в зрелые годы один вид стихаря внушал ему неодолимое «желание уязвить облаченную в него духовную особу».

Наконец все обрело ясность, и как раз благодаря статье Гамильтона о «необусловленном», которая подвернулась ему в одном из старых номеров «Эдинбурга». Сэр Уильям с позиций скептического рассудка дотошно подрывал основы познания, скованного условиями и границами, а затем, руководствуясь уже не рассудком, но интуицией, возносил до высот безусловно неограниченного шотландскую пресвитерианскую церковь. Церковь Гексли отринул, а скептицизму открыл свои объятия. К пятнадцати годам он, возможно не без тайных опасений, увидел, что сам недалек от того, чтобы называться скептиком и неверным, и полные ужаса обличения священника вполне к нему применимы. И все же священник оставил в его душе неизгладимый след. Если вообразить, что бывают неверующие христиане, то Гексли до конца дней своих оставался образцовым христианином викторианского толка. В нравственной стойкости, приверженности к житейским добродетелям и подозрительности к богословским изощрениям он не уступил бы самому благочестивому евангелисту. Высокая красота научного метода служила ему оправданием, он сомневался со страстной искренностью глубоко убежденного человека.

Лет в тринадцать он испытал прозрение более зловещего свойства. Две его старших сестры вышли замуж за врачей, так что Том стал проводить немало времени в обществе медиков. Из книг он уже кое-что знал о строении человеческого тела и теперь решил пойти со своими новыми друзьями на вскрытие, скорее всего происходившее в какой-нибудь типичной для тех времен душной и темной сельской анатомичке. Вот как описывает этот случай Хустон Питерсон:

«Внезапно он оказывается в одной комнате с обнаженным человеческим трупом. От запахов покойницкой и вони медицинских снадобий у него спирает дыхание. С внутренним трепетом он смотрит, как на теле делают первый большой надрез. Вот открылись легкие и сердце, потом желудок, кишки. Быстро, безжалостно работают ланцеты. Прозекторы делают свое дело привычно, буднично. Роняют серьезные замечания, порой обмениваются шуточками. А маленький Гексли все стоит — и не какие-нибудь минуты, а часа три, — стоит, удовлетворяя свою болезненно обостренную пытливость».

Сразу же после этого он «впал в какую-то странную апатию», настолько тяжелую, что отец отослал его к друзьям в Уоркшир. Там мальчик быстро поправился, но с тех пор всю жизнь страдал приступами какой-то необъяснимой боли и «ипохондрическим расстройством пищеварения». Несмотря на отсутствие явных симптомов, он был твердо убежден, что «перенес нечто вроде отравления». Как бы то ни было, он, бесспорно, испытал жестокое душевное потрясение. Все еще веруя в бога и в бессмертие души, он в пору отрочества, когда так обострена восприимчивость, лицом к лицу столкнулся с физической смертью во всем ее кровавом и тошнотворном обличье. Очевидно, он вообразил себя на месте трупа. Выздоровление было возвратом к жизни.

«Помню, как по приезде ясным весенним утром я встал с постели, неуверенными шагами подошел к окну и распахнул его настежь. Казалось, на крыльях ветерка ко мне возвращается жизнь, и по сей день запах дыма, какой плыл тем ранним утром над фермой, слаще для меня, чем «трепет ветра, скользящий над фиалками».

Мистер Питерсон утверждает, что воинственность Гексли была следствием невротического расстройства, возникшего под влиянием страха от столь раннего и близкого соприкосновения с бездыханным человеческим телом, точно так же, как свойственные ему в дальнейшем вспышки раздражительности и благородного негодования, вероятно, объяснялись нервным напряжением, проистекавшим от неусыпного чувства долга. Так или иначе, во многих проявлениях его бесстрашия или твердости перед лицом неведомого ощущается скрытая тревога. Быть может, избиение епископов было для него средством отвлечься. Быть может, он хотел заставить епископов и архидиаконов взглянуть в лицо жуткой действительности, как когда-то взглянул он сам. Подобно Марксу, он считал, что религия — это опиум.

Но, конечно же, нельзя в одном эпизоде искать ключ к пониманию всей жизни Гексли. В век горячечной веры в личное бессмертие он оказался узником вселенной, где царят неопределенность и смерть. Он переживал утрату веры гораздо тяжелей, чем думали многие. Уже в 1847 году, первом году его длительного плавания на «Рэттлснейке», он писал: «„Ich kann nichts anders! Gott hilfe mir!“[16] Мораль, религия — все смешалось для меня, стало сплошным сумбуром, чем меньше о них рассуждать, тем лучше. Лишь в сфере разума я могу найти свободу и простор для применения способностей, которыми обладаю». А в 1849 году рядом с этой записью он сделал приписку: «Лучше ли обстоит со мной дело сейчас? Разве что самую малость».

Однако сложные отношения с религией не привели Гексли к серьезному душевному надлому. Замену религии он нашел для себя у Карлейля[17] и у него же, как признавал сам, перенял сострадание к неимущим, приверженность к труду, ненависть к мошенникам всех мастей, а также страсть к немецкому языку и литературе.

Возможно, не кто иной, как Карлейль, пробудил в юноше вкус к словесности. И все же неудивительно, что Карлейль не смог всерьез увлечь столь блестящее дарование на стезю литературы. Гексли слишком мало занимала извечная писательская тема: человек. Человек мог интересовать его как физиологический механизм, как своеобразный вариант человекообразной обезьяны, как социальная единица, как гражданин, наконец, как тонкий аппарат для обнаружения научной истины, но как личность, как человеческое существо по-настоящему не интересовал никогда. При всей своей способности к дружбе и сердечной привязанности Гексли в плане психологическом оставался по преимуществу равнодушен к людям. Собственная особа и та не представляла для него интереса. Редко случается, чтобы у обладателя столь живого и точного пера так мало нашлось что сказать о себе даже в письмах глубоко личного свойства. Это небрежение к человеку и сообщает налет сухости, клинической стерильности его упругому, полному юмора слогу. Писать всегда было для него средством, никак не целью. Писать — значило совершенствоваться в искусстве быть ясным, искусстве полемизировать, которым он стремился овладеть ради своих целей ученого и философа.

В детстве Гексли мечтал стать инженером-механиком, но возможности учиться не представилось. Зато он приобрел от своего зятя, доктора Кука, кое-какие познания в медицине, и, когда в 1841 году его родители переехали в восточный район Лондона Ротерхайт, он поступил в обучение к доктору Чэндлеру, окружному врачу, который практиковал в докерских кварталах. Здесь он впервые столкнулся с безбрежным океаном нищеты в знаменитых лондонских трущобах, о которых читал у Карлейля. Только в жизни картина оказалась еще внушительней. И хотя было бы преувеличением сказать, что она потом преследовала Гексли, словно навязчивый кошмар, все же он запомнил ее навсегда.

Медицина вначале ему не нравилась, и он отводил душу за чтением великого множества книг по самым разным предметам, от химии до древней истории. Обладая врожденными способностями к языкам, он постоянно совершенствовался в знании французского, немецкого, итальянского. У доктора Чэндлера он проработал год, а там был взят в ученики к своему зятю, доктору Скотту, и переехал к нему в северную часть Лондона. Здесь, живя под присмотром своей любимой сестры Элизабет, он стал проявлять к медицине уже больше интереса.

Однажды по дороге в библиотеку Хирургического колледжа, пробираясь, как обычно, по узким улочкам лондонских джунглей, он увидел объявление о публичном конкурсе по ботанике, победителям которого присуждались медали. Записываться казалось смешно: его соперники были старше, с университетским образованием. Но все-таки он стоял, с вожделением глядя на афишку, и кто-то рядом сказал:

— Что ж, может быть, и вы отважитесь?

Он отважился. Вскоре он уже занимался с девяти утра до полуночи, а то и до рассвета. Наконец настал день конкурса. Девять часов он лихорадочно писал, затем последовала еще более долгая и мучительная лихорадка ожидания. И Том поразил все свое семейство. Он завоевал вторую премию — серебряную медаль. Весь дальнейший путь его был вымощен золотыми медалями, но ни одна из них не сверкала так ярко, как та, серебряная.

Вскоре ему была присуждена стипендия на медицинском отделении при Черинг-кросской лечебнице. Здесь он вновь с мальчишеским азартом пустился без руля и ветрил на поиски вселенской истины, но к нему поспешил на выручку его учитель, профессор анатомии, и сумел не только покорить его воображение, но и дать ему твердый жизненный курс. Этой титанической личностью был бледный, сухонький человечек, который читал лекции «с потупленным взором, теребя пальцами цепочку от часов». Все, что он говорил, было бесстрастно, четко, логично, строго выверено, все свидетельствовало об обширных и точных познаниях. «Совершенно в моем вкусе», — писал Гексли. От Уортона Джонса он усвоил строгий научный метод поисков истины, которым предавался с таким рвением, что его окно, где, как в раме, вечно виден был один и тот же силуэт, студенты прозвали «Вывеска Головы над Микроскопом». Не устояв перед таким напором, истина в конце концов уступила. Девятнадцати лет от роду Том сделал самостоятельное открытие и в первой своей работе, представленной в «Медицинскую газету», сообщил о существовании у корня человеческого волоса оболочки, известной и поныне под названием «слой Гексли». Любопытно, что многочисленные погрешности в изложении пришлось править Джонсу, так как Гексли «терпеть не мог писанины и не желал себя утруждать ради нее».

Трехлетний курс обучения в Черинг-кросской лечебнице завершился экзаменом на степень бакалавра медицины и золотой медалью по анатомии и физиологии. Для Хирургического колледжа ему еще не вышли года. Он пошел служить на флот и скоро был назначен военным врачом на судно «Рэттлснейк». В 1847 году этот двадцатишестипушечный фрегат получил задание разведать и нанести на карту рельеф берегов северо-восточной Австралии — района, в то время почти не исследованного. Врачебным обязанностям Гексли должен был уделять лишь малую часть своего времени. Остальное отводилось на научную работу, какая представится ему важной. Уортон Джонс снабдил его методом. Флотская служба на спартанских условиях снабдила неограниченным досугом и неисчерпаемо богатым природным музеем.

Девятнадцатый век в смысле путешествий во имя научных открытий был, бесспорно, эпохой не менее героической, чем Возрождение, — в смысле открытий географических. Без водолазных колоколов, без вертолетов и плавучих лабораторий, оснащенные чаще всего лишь таким простым компасом, как совесть ученого да здравый смысл, Гумбольдт[18], Дарвин, Гукер, Гексли, Уоллес, Геккель[19] — целая плеяда великих людей — уходили в далекое плавание, и морские волны были для них волнами безбрежных возможностей, где всякий талант и всякое проявление силы духа приносили неслыханно богатый улов. Каждый из них проверялся — и, пожалуй, очень точно — в бескрайних морях осуществимого. Каждый возвращался со славной добычей, а один — Дарвин — с высокого гребня неизведанных вод теории успел в трудовом и несколько прозаическом волнении уловить взглядом дали собственного, им открытого Великого океана. Среди этих степенных, многодумных конкистадоров Гексли, совсем еще юный, был далеко не последним, хотя он-то отправился не только на поиски истины, но и неведомых стран, на поиски своей судьбы. Он нашел жену, выявил почти все свои таланты, включая литературный, и едва не открыл самого себя.

В это знаменитое плавание со сложным исследовательским заданием Королевский британский флот снарядил отборный экипаж и очень дряхлую посудину. Молодой капитан Оуэн Стэнли, сын епископа и брат прославленного настоятеля Вестминстерского аббатства, был человек доброжелательный, деятельный, усердный; мечтатель, обуреваемый стремлением стать великим ученым и великим исследователем. Он располагал многочисленным штатом тонографов, специалистов по магнетизму и другим отраслям знания, включая натуралиста Макджилливрея[20] — рьяного, хоть и не слишком сведущего, собирателя коллекций и знатока туземных языков. Впрочем, в неизъяснимой мудрости своей Британский королевский флот, несомненно, решил, что избыток сверкающего новизной оборудования способен лишь принизить и обесславить героев. А потому весь личный состав в количестве ста восьмидесяти человек был втиснут в тихоходный, неуклюжий деревянный парусник, из тех, что среди моряков более известны как «фрегаты-ословозы». Научных приборов для биологических исследований почти не было, а когда капитан Стэнли по совету Гексли подал прошение, чтобы экспедицию снабдили справочниками на сумму в сто фунтов, в ответ последовало нерушимое и величавое молчание.

Гексли был потрясен, увидев, как тесен, душен и зловонен утлый мирок, в котором он очутился. Первое впечатление от экипажа, как ни блистал он знатоками своего дела, было, что свет не видывал такого количества тупиц и невежд, собранных вместе. После скверного ремонта нижнюю палубу «Рэттлснейка» с начала и до конца плавания заливало водой. Самым современным из справочников, какими располагал Гексли, была Бюффонова «Suites»[21], лаборатория его ютилась где-то в углу штурманской рубки; спальней, чуланом и библиотекой служила каюта приблизительно таких же размеров, как камера пыток времен Людовика XI: в ней даже повернуться было не просто, а о том, чтобы выпрямиться во весь рост, не могло быть и речи. И что самое обидное, морские волки «Рэттлснейка» обращались с Гексли как с чудаком, которого не стоит принимать всерьез. Если ему приходилось на часок-другой отлучиться с палубы, можно было не сомневаться, что оставленные на рабочем месте образцы будут бестрепетной рукой выброшены за борт, как нечто несовместимое с флотскими понятиями о чистоте и порядке. Правда, каютка была целиком в его распоряжении. Правда, океан дарил ему свои просторы, а морской воздух — живительную бодрость. Мадейра, Рио и Маврикий были прекрасны; капитан Стэнли — отзывчив и всегда рад помочь. Гексли начинал корить себя за несправедливость. Да и морячки, в конце концов, очень неплохой народ. Кое-кто из офицеров прямо-таки внушал расположение…

По тщательно продуманному, им самим разработанному плану ему полагалось бы препарировать моллюсков и лучистых, изучать коралловых полипов, искать паразитов в глазах и жабрах рыб, собрать по предложению профессора Оуэна как можно больше образцов мозга рыб. А получилось так, что он ничего не собирал. Чтобы стать хорошим собирателем, ему в отличие от Дарвина недоставало терпения и присущей коллекционерам стяжательской жилки. Не было у него и дарвиновской всеобъемлющей и неустанной наблюдательности. Чтобы подхлестнуть его, возбудить его любознательность, требовались частные проблемы, а такие неизбежно оказывались в пределах его медицинских познаний. Вот почему он выполнял только анатомическую часть задуманных исследований, побуждаемый неизменной своей страстью к ясности и «тягой механика… постигнуть сущность конструкции».

Одним из главных достижений Гексли за время этого плавания было то, что он внес некоторый порядок в хаос зоологии беспозвоночных, особенно в систематику моллюсков, кишечно-полостных и оболочников. Под сверкающим покровом океана, скрытые, точно шапкой-невидимкой, своей прозрачностью, двигались и увертывались друг от друга эти в большинстве своем крошечные причудливые существа. Прозрачные, они были сущей находкой для ученого, лишенного тонких инструментов: часть их удавалось исследовать не препарируя. Немалой победой была классификация аппендикулярий — мелких и замысловатых океанских жителей, которые строят студенистые ловушки для микроскопических растений. В их тайну оказалось бессильным проникнуть даже зоркое око великого Иоганна Мюллера[22]. Гексли представил веские доводы в пользу того, что аппендикулярий следует отнести к оболочникам, одна ветвь которых, как выяснилось впоследствии, самым неожиданным образом связана родством с позвоночными. Впрочем, в те преддарвиновские времена организмы во всем, что касалось их строения, не имели ни прошлого, ни будущего. Метод Гексли как нельзя лучше соответствовал четкому, теоретическому типу его мышления: он пытался сквозь густой лес частных приспособлений добраться до «архетипа», некой обобщенной структуры, которая была бы исходной для всех существующих видов данного класса. Излишне пояснять, что такой «архетип» не что иное, как эволюционный прототип, короче — вариант дарвиновской теории общего прародителя, только при статичном подходе.

Вот какие открытия были сделаны на борту корабля. А в Сиднее Гексли по чистой случайности открыл также, что на свете существуют балы, танцы и барышни. И в частности, он открыл мисс Генриетту Хисорн, свояченицу одного из видных коммерсантов города Сиднея — мистера Фаннинга. Гексли полюбил ее чуть ли не с первого взгляда, с тою решимостью и душевной силой, которые так подкупают нас в викторианцах. Мисс Хисорн оказалась особой не менее сильной духом, и очень кстати, потому что помолвка их длилась семь лет. Разумеется, они согласились бы ждать и вечно, причем их верность любви означала лишь верность здравому смыслу — до того они подходили друг к другу, схожие во многом, разные же лишь настолько, чтобы найти в другом силу, которой не хватает самому, и восхититься ею. Оба были умны, деятельны и образованны. Оба любили природу, искусство и книги. Оказалось даже, что Генриетта училась в немецкой школе, говорила на милом его сердцу немецком языке, знала его любимых немецких писателей. Он никак не мог определить, красива ли она, хоть и подозревал, — нисколько, впрочем, о том не печалясь, — что нет. Она была лучше чем красива: очень светлая блондинка, бледненькая, маленькая, хрупкая, словно созданная для того, чтобы ему, черноволосому, высокому, быть ей сильным и нежным покровителем. Он был честолюбив, неуравновешен, страдал приступами хандры, будто нарочно затем, чтобы ей быть всегда ровной и чуткой, ободрять, дарить сочувствие. Она существо тонкое, немножко наивна, неопытна, сентиментальна, зато он умудрен опытом, твердо стоит на земле, и любая трудность ему по плечу. Словом, сознательно или безотчетно, но, полюбив друг друга, они поступили так разумно, что самой Джейн Остин[23] не нашлось бы к чему придраться.

Роман, подобный этому, возможен был только в эпоху, когда всевластен этикет, когда камелия или кружевной платочек красноречивей всяких слов. Генриетта запомнила все до мельчайших подробностей и уже в глубокой старости написала о некоторых лучших минутах живо и свежо — так юная девушка могла бы поверить своему дневнику то, что случилось сегодня. Их с Томом представили друг другу, когда бал подходил к концу. Он тут же пригласил ее на танец, но ее зять счел нужным вмешаться. Сестра Генриетты, с которой девушка приехала на бал, уже пошла за ее шалью.

— Ничего, — сказал мистер Гексли, — мы еще встретимся, и тогда не забудьте, что первый танец за мной.

Они действительно встретились, и Том танцевал с ней первый танец. С тех пор всякий раз, как он входил в зал, она думала: «А вот и этот чудесный доктор!»

«Что это был за волшебный вечер! — вспоминает она в старости о другом бале. — Когда я уезжала, он попросил красную камелию с моего корсажа, а когда мой ненаглядный скончался, я ее нашла, она хранилась среди его бумаг! С пометкой „Первая“».

Однако любовь пресна, когда не встречает невзгод. Увеселения, которыми сопровождалась стоянка «Рэттл-снейка» в порту, должны были увенчаться грандиозным праздником, устроенным самим экипажем: днем прогулка на один из островов, а вечером танцы на борту корабля. Вот наконец и чудесное событие, но чудесного доктора нет как нет. «Все твердили, что прелестно провели время, — писала годы спустя старая дама, — а я — я изнывала душой, мне все казалось постылым. Я стала думать, что ничего не было, что это только мое воображение или просто, может быть, так всегда поступают моряки».

На другой день у себя в спальне — Нетти только что кончила одеваться, уже позвонил гонг к завтраку — она услышала цокот копыт по мостовой. Неужели он?.. Ах, ее прическа! Ее туалет! Когда она довела свою наружность до требуемого совершенства и сошла вниз, завтракать уже кончили. В гостиной сидели семь человек, и — о диво! — среди них доктор Гексли. Сперва доктор Гексли избавился от четырех из ненужных шести: вызвался сопровождать Генриетту и еще двух девиц во время прогулки на соседнюю ферму. Затем он отделался и от двух девиц. «Поскольку трех рук в его распоряжении не было, а предложить двум по одной руке, оставив третью ни с чем… было бы вопиющей несправедливостью», он предложил лишь одну руку и предложил ее Генриетте.

По дороге его спутница поскользнулась, ступив на сломанный сук. Он убрал сук с дороги и прибавил:

— Вот так я желал бы устранять все препятствия с нашего жизненного пути.

«У него были поразительные глаза, — вспоминает она, — от сильного чувства они горели так ярко, что, казалось, обжигали огнем». Он сумел даже объяснить, отчего не явился на пикник. Ему было приказано участвовать в научной экскурсии, и он не успел вернуться вовремя.

Теперь, с точки зрения Гексли, дела обстояли просто и хорошо. Они помолвлены. Скоро он добудет себе состояние, и они поженятся. «Я говорю Нетти, чтобы она готовила себя к тому, что не сегодня-завтра станет Frau Professorin[24], — писал он сестре, — а она свято верит, как верила бы, думаю, даже если бы я сказал, что буду премьер-министром». Пожалуй, он немало бы удивился, если бы узнал, какие мысли порой приходят на ум его Нетти — отчасти как раз потому, что он был исполнен такой гипнотической решимости и отваги. Как ни глубока была ее любовь, ее вера, минутами ее охватывали сомнение и страх, что она дает этому властному, своевольному существу поглотить себя без остатка. «Вы вытягиваете из меня сокровенные мысли и чувства — и самым деспотическим образом присваиваете их, — писала она ему впоследствии, — и между тем, быть может, именно за это я еще крепче Вас люблю. Да Вы и есть деспот, и, когда нельзя повлиять иначе, Вы покоряете силой». Больше того, вера ее в «госпожу профессоршу» тоже была отнюдь не так беззаветна, как он воображал. Она вовсе не была убеждена в безграничной практической целесообразности сочинения статей, посвященных медузам и сальпам. «Я очень смутно представляла себе… каким образом описание морской твари может принести ему славу или как-то помочь добиться положения, которое даст нам возможность жениться».

А потом, после трехмесячной стоянки в Сиднее, «Рэттлснейк» ушел к северу выполнять свое задание: наносить на карту внутренние воды Большого Барьерного рифа и искать проход в Индию через Торресов пролив. Короче говоря, на неповоротливом деревянном паруснике и с помощью посыльного суденышка проследить хитросплетения обширных, как видимых глазу, так и подводных, лабиринтов Кораллового моря. Нечто вроде попытки с завязанными глазами провести верблюда сквозь игольное ушко, да не одно, а великое их множество, причем кара за малейшую оплошность — смерть; воистину тяжкая пытка опасностями и скукой.

Нередко гребная лодчонка отправлялась обследовать какую-то бухту или небольшой залив и пропадала на несколько суток. Нередко исследователи высаживались на берег по нескольку человек и шли в глубь суши, как сделали это Гексли и судовой натуралист Макджилливрей на унылом острове Фаис. Каждая такая вылазка была долгим испытанием, требующим неусыпной бдительности — впрочем, на Фаисе дикари не появлялись. По большей же части «Рэттлснейк» томительно мотался взад-вперед под безоблачными и жаркими небесами или, никак не решаясь хотя бы спустить шлюпку, бесцельно торчал близ манящих, загадочных под темным покровом джунглей берегов, вечно немых и, говоря словами Конрада[25], «будто бы шепчущих: приди и узнай».

В этом плавании, впрочем, Гексли некогда было разглядывать берега и предаваться томлению. Его заинтересовали медузы, а прибрежные воды восточной Австралии изобиловали этими созданиями. Случай был в своем роде единственный, так как наиболее нежные экземпляры через несколько часов становились непригодны для исследования, и важно было непрерывно пополнять их запасы. Теперь Гексли собирал материал для самой известной из работ, написанных им на «Рэттлснейке»: «О строении и родстве семейства медуз». В ней он показывает, что медузы родственны не лучистым вроде морских звезд или морских ежей, а группам, чрезвычайно с ними несхожим, таким, как полипы и сифонофоры, которые тоже развиваются из двух основных оболочек, внешней и внутренней. В конце статьи он чуть ли не вскользь замечает, что принцип строения архетипа у медузы тот же, что и у куриного эмбриона. Биологу в те дни просто нельзя было сделать открытие, чтоб не столкнуться вплотную с эволюцией. Но Гексли еще мыслил о фактах девятнадцатого века категориями восемнадцатого.

Пробыв месяца три в море, «Рэттлснейк» возвратился в Сидней. Том обосновался у Фаннингов, под одной крышей со своей Нетти. Это, однако, не помешало ему закончить работу о медузах, которую капитан Стэнли направил затем в Королевское общество.

Во втором плавании к северу «Рэттлснейк» находился девять месяцев, испробовал путь до берегов Новой Гвинеи и Луизиады, а оттуда сопровождал до Рокингемского залива барк «Тэм О'Шентер», с которого высадились тринадцать человек, чтобы обследовать северо-восточную часть Австралии вплоть до Кейп-Йорка. Начальник этой экспедиции Эдмунд Кеннеди успел довольно близко сойтись с Гексли и предложил ему отправиться с ним, что Гексли непременно и сделал бы, если б это не запрещалось правилами службы. Когда пришла пора снова поднять исследователей на борт, «Рэттлснейк» отрядил свое посыльное судно «Брэмбл» обменяться с Кеннеди условными сигналами. Но сигналов с берега не последовало. «Брэмбл» прождал десять дней и вместе с «Рэттлснейком» взял курс на Кейп-Йорк. Опять никаких вестей о Кеннеди. Так о его судьбе ничего и не знали вплоть до четвертого захода «Рэттлснейка» в Сидней. Лишь тогда стала известна страшная правда о том, как экспедиция продиралась сквозь практически непроходимые заросли. Провиант был на исходе, люди заболевали один за другим. И все-таки Кеннеди шел вперед. С ним шли еще трое, а под конец — всего один: его верный чернокожий слуга Джеки. И вот у самой цели, можно сказать, прямо на виду у поджидавшего их судна, Кеннеди закололи копьями туземцы. Джеки едва унес ноги. Из двенадцати белых спасли со временем только двух. Флотский устав, распоряжавшийся судьбою Томаса Гексли, на сей раз обернулся для него благом.

Третий поход к северу привел Гексли в самое сердце Кораллового моря. Здесь открывались ни с чем не сравнимые возможности для изучения кораллов, занимавшего видное место в составленной им программе исследований. Здесь на каждом шагу молчаливо манили к себе острова, увенчанные зеленью джунглей, окольцованные белой кипенью прибоя, — неведомая жизнь, дикие племена, первобытная культура, только наблюдай! А он то и дело оставался сидеть у себя в каюте, жалуясь на жару и отказываясь сойти на берег. Иногда ему хотелось заснуть и не просыпаться до конца плавания, в другие минуты он чувствовал себя «как тигр, которого только что изловили и заперли в клетку».

Несомненно, что он впал в затяжную депрессию. Сколько можно судить, за ним всю жизнь водилась такая странность: приливы рабочей горячки чередовались с приступами сонной подавленности. Вот и сейчас: сначала месяц или больше в Сиднее, упорная работа над статьей о медузах, все время приподнятое настроение, оттого что рядом, в этом же доме, живет Нетти. А потом, в разлуке, в одиночестве, наступила реакция. Скоро ему предстоит расстаться с Нетти, может быть, на несколько лет. Он просил ее руки, но когда-то еще он займет положение, которое даст ему возможность жениться? О научных работах, отосланных в Англию, пока ничего не слышно. Неужели они совсем не стоят внимания? Неужели ему не по плечу стать ученым? Там, на родине, большой мир Лондона, мир великого, истинно важного, — он ждет, его необходимо завоевать и не только ради собственных практических надобностей, но ради благоденствия чудесной, светловолосой девушки с правдивыми глазами, ради того, чтобы она могла им восхищаться… А тут сиди как в ловушке, жарься и парься посреди океана.

Чувство ответственности и досада, что планы рушатся, подогревали его честолюбие и вместе с тем пробуждали неуверенность в себе. Он жаждал доказать, на что способен, и в то же время побаивался соперничества. И, естественно, отдавал должную дань раздумьям о суетности людского тщеславия. Так, после одного из многодумных бдений на палубе под луной он писал:

«Это огромное море — Время, а мелкие волны — превратности и случайности жизни. Борта корабля — Тяготы, и лишь при столкновении с ними вспыхивают и лучатся светом малые водяные твари. Они — люди. При штиле они бы не светились. Взгляните, вон там один покрупней; он сияет, словно огненная рукавица. Это какой-то великий завоеватель. Он блестит целую минуту — вот вам Слава, — а затем, как и прочие, уступает темноте. Сколь же доблестен тот, кто не порывается стать великим!»

Научная работа напоминала об отосланных рукописях, которые, казалось, постигло забвение, и он спасался от этих мыслей, уходя в литературу, занимался итальянским, читал «Божественную комедию».

Океанское путешествие протекает в микрокосме и в макрокосме, на тесной посудине и на широком просторе; и часто бывает, что первая становится куда более чуждой тебе, чем второй. До сих пор Томаса Гексли в основном занимал макрокосм. Микрокосм воспринимался лишь как мелкая неприятность. Теперь же неприятность разрослась до таких размеров, что вызвала к жизни несколько красочных описаний:

«Сомневаюсь, чтобы ум человеческий способен был вообразить что-нибудь более унизительное и гнусное, чем такое положение, когда сто пятьдесят мужчин упрятаны в деревянный ящик, и их, как нас сейчас, шпарит горячей водой… Нижняя и средняя палубы совершенно не проветриваются; своеобразный раствор человечины в пару заполняет их без остатка и окружает иллюминаторы зловещим ореолом. Жара такая, что спать невозможно, и единственная моя забава — наблюдать за тараканами, кои изволят пребывать в состоянии чрезвычайного и радостного оживления».

Что всякий корабль — это маленькая плавучая деспотия, окруженная пустотой; что люди способны растворяться в пару, а едкая кислота их чудачеств язвит все сильней, и проявляются эти чудачества все резче, открывая целый сонм сложных и колючих индивидуальностей и наводя на любопытные умозаключения, — все это в долгих и мучительных раздумьях третьего похода Гексли понял достаточно ясно. То было, однако, умение видеть факт, но не его подоплеку; восприимчивость без проницательности. Да и что за надобность ему была понимать людей! Он руководил и распоряжался имя. Когда он был самим собою, он чувствовал себя и действительно был таким сильным, что не имел никаких причин ломать себе голову, завистливо доискиваясь, в чем источник силы других; к тому же, как ни молод, как ни удручен заботами он был в ту пору, им явно восхищались все достойные восхищения люди на судне.

После возвращения в Сидней и встречи с Нетти хандры у него в значительной мере поубавилось. А последнее плавание к северу рассеяло ее окончательно. На сей раз в качестве объекта исследования он предпочел медузе человека. При столкновениях путешественников с местными жителями нередко разыгрывались маленькие фарсы, довольно-таки забавные, а впрочем, достаточно напряженные и опасные. Так, однажды некий рослый детина, получив в обмен на груду бататов топорик, от восторга сгреб Гексли в охапку и, кружа словно в вальсе, прошелся с ним добрую четверть мили. Гексли норовил направить его поближе к деревне, чтобы как следует рассмотреть хижины. В другой раз толстяк матрос внезапно обнаружил, что со всех сторон окружен дикарями; он умудрился отвлечь их внимание, лишь когда роздал им все, во что был одет, и, рискуя испечься заживо на солнце, откалывал перед ними импровизированный танец, пока не подоспела подмога.

Самым своим плодотворным с познавательной точки зрения приключением, хотя бы отчасти, Гексли был обязан Макджилливрею, его осведомленности по части языков и представлений аборигенов. У коренных австралийцев считалось, что белые люди — это духи усопших в новом воплощении. Во время длительного пребывания вместе с Гексли у дружелюбных обитателей острова Маун-Эрнест Макджилливрей сумел убедить старика по имени Пауда в том, что он — дух его недавно скончавшегося тестя. Пауда тотчас исполнился откровенности и гостеприимства. Тогда Макджилливрей жалостно взмолился, чтобы ему дали повидаться с дочкой и с внучками — дело в том, что своих женщин островитяне куда-то упрятали и не показывали. После множества клятвенных заверений, что все останется тайной, старичок наконец повел двух белых к своему семейству, где их приняли нежно, хоть и не без примеси суеверного страха. Через сорок лет, ополчась против демонологии и анимизма в библии, Гексли пространно говорил об этом поучительном примере людской доверчивости.

В его путевых заметках нет систематического отчета о жизни туземцев. Чтобы составить такой отчет, ему недоставало выучки. Местных языков он не знал. Еще не был выработан единый метод классификации цвета кожи и обмера черепов. Гексли пытался стать антропологом до того, как была по-настоящему создана антропология. И все же он усердно и добросовестно делал что мог: рассказывал об отдельных эпизодах, описывал людей, их жилища, челноки, утварь, сопровождая изложение меткими, точными зарисовками — к этому у него был необычайный дар. Его схематический набросок челнока с выносными уключинами представляет собой настоящий образец достоверности в графике. Во всем прочем антропологические изыскания Гексли страдали тою же нехваткой душевной прозорливости, какая позже, хоть и в меньшей степени, отличала его критическую деятельность в области социальной и политической, — и невольно склоняешься к мысли, что дикари возбуждали в нем скорей чувство юмора, чем стремление по-человечески их понять. Впрочем, такой вывод был бы несправедлив. Пусть Гексли не слишком принимал их всерьез и, как многие другие викторианцы, считал их детьми, но он, по крайней мере, всегда видел в них человеческие существа. Отдельным проявлениям грубой силы и несдержанности папуасов нужно противопоставить «их неизменно ласковое отношение друг к другу, их доброту к своим женщинам, чистоплотность, их совершенство в полезных ремеслах, опрятность жилищ… а также упорство в труде и изысканность вкуса, о которых свидетельствуют их многочисленные резные изделия».

Во время четвертого похода перед путешественниками простер свои зеленые, окутанные дымкой берега громадный остров-континент Новая Гвинея, «отрезанный от общения с цивилизованным миром больше даже, чем Китай, — писал Гексли, — и столь же, если не более, богатый редкостями и диковинками». А в один прекрасный день низко стелющиеся туманы и густые облака внезапно расступились, и изумленным взорам мореходов представилась величественная цепь синих гор, доселе неведомая людям, а отныне названная именем капитана. Однако сам Оуэн Стэнли, правда, не менее их взволнованный и по-прежнему снедаемый жаждой стать великим исследователем, предпочитал отсиживаться в безопасности на борту корабля, а если и совершал вылазки, то робко и с оглядкой. Он был слишком исполнен сознания своей ответственности, чтобы зря подвергать риску подчиненных, и слишком гуманен, чтобы допустить пальбу по местным жителям, хотя бы в целях самозащиты.

На деле же мир Стэнли распался как карточный домик в тот самый миг, когда он готовился его открыть. Три года, пока он вел свой утлый и тесный деревянный ковчег сквозь парные воды и крутые лабиринты Кораллового моря, сделали честолюбивого молодого идеалиста-капитана запуганным, вечно раздраженным, хвастливым неврастеником-буквоедом. Вся обстановка на судне переменилась; главным занятием экипажа стало разбираться в загадках личности капитана. Приговор Гексли в то время был прост.

— Трусость, — объявил он после очередного проявления непомерной осмотрительности в отношениях с туземцами. — Чего он добивается, этот субъект? По-моему, нет другого способа убедить его, что его жалкие телеса находятся в безопасности, как только сложить все луки и стрелы на палубе, а всех людей — связанными на берегу.

Беда грянула, когда «Рэттлснейк» снова взял курс к югу, на Сидней. Капитана сразил полный упадок духа. Даже поправляясь, он был нетверд рассудком, бредил, без умолку говорил о величии славы, которая ждет ученого-исследователя. Он вынужден был вручить себя попечению доктора Томсона, и командование судном принял лейтенант Юль. В марте 1850 года, через месяц после прибытия в Сидней, капитан скончался. Он не взбирался на вершины горной цепи Оуэна Стэнли, зато, по крайней мере, выполнил свою задачу: открыл широкий и глубокий путь через Коралловое море и Торресов пролив.

Когда окончился наконец четвертый поход, Гексли сделал заключительную запись в своем дневнике:

«Если бы кто-то взялся написать историю моей души за это время lt;пока я путешествовалgt;, она оказалась бы куда больше насыщена переменами и борьбой, чем история внешних событий, да только кто возьмется? Я сам, единственный подходящий летописец, слишком тесно в ней замешан…

К тому же я лишен таланта писать о подобных предметах… Я не склонен к самоизучению, и если не даю своим мыслям пищи вполне осязаемой, они разбредаются куда попало».

Да, открыть самого себя ему удалось не более чем капитану Стэнли — открыть реки Новой Гвинеи. Он обозрел раздольные пространства очевидного, но ни на шаг не продвинулся вверх по течению.

7 мая 1849 года Нетти Хисорн записала поздно вечером в дневнике:

«Нынче утром я проснулась в печали. Никак не верилось, что дорогого Хэла здесь больше нет, однако горечь вчерашнего расставания еще слишком была жива, чтобы оставить место для сомнений. Я силилась подавить свое горе и, когда он уехал, испугалась, что не выказала при разлуке довольно чувства, зато… после его отъезда… оно прорвалось со всем неистовством отчаяния — такая невыразимая мука пронзила меня…

В ушах еще шелестят прощальные милые слова: „Храни тебя бог, родная“. Я чувствую, как меня обвила его рука, другою он потрепал бедняжку Снэпа, попросил ради него обходиться с собачкой поласковей — последний бесценный поцелуй — и вот он вскочил на коня и (ах, как скоро!) скрылся из виду».