"Разгон" - читать интересную книгу автора (Загребельный Павел Архипович)6Истории скитаний никогда не были модны. Всегда охотнее слушают героев. Карналь приходил в замешательство, когда его спрашивали о фронтовых событиях, все для него омрачалось теми страшными несколькими месяцами концлагерей, хотя именно оттуда, может, вынес наибольшее умение ценить человеческую мысль. Взлети, моя мысль, на крыльях золотистых! После смерти Капитана они с Профессором были переведены в команду "бомба-генералов", то есть смертников, которые должны были извлекать из земли авиационные бомбы, почему-либо не взорвавшиеся. Ежедневная игра со смертью, игра слепая и безнадежная. Две недели Профессор и Малыш избегали смерти, потом попытались бежать еще раз. Снова им сначала как будто повезло, но снова бессмысленный случай, еще раз их выдали почти как прежде с Капитаном. Профессора автоматная очередь уложила насмерть, Малышу прострелила грудь, чуть живой он был привезен в лагерь, брошен умирать. Но снова повезло: подошли американцы и захватили лагерь со всеми, кто там был: живыми, полуживыми, умирающими и мертвыми. Напичканный американским пенициллином, Карналь очутился в Париже у представителя Совета Народных Комиссаров, оттуда был немедленно переправлен в Марсель и советским теплоходом вместе с сотнями таких же тяжелораненых, как и он, доставлен в Одессу. Из иллюминатора он видел теплое гомеровское море, сквозь круглое отверстие прямо в глаза юноши заглядывал Неаполь с зеленым конусом Везувия, проплывали мимо Карналя крутобережные архипелаги Эгейского моря, в сизой мгле поднимался над молочными водами Босфора Стамбул. Ох, проплыть бы там здоровым и сильным, выйти на берег, увидеть белый мрамор Парфенона, зеленые колонны Софии Константинопольской, вдохнуть ароматы лавра и роз, ощутить на лице ветер, который надувал паруса еще Одиссею и запорожцам! Но возвращался на родную землю - и что уж там все моря мира! Одесса не приняла транспорт с ранеными, не могла принять: все госпитали были переполнены. Карналь не увидел города Профессора, ничего не увидел, кроме безбрежных разливов воды. Потом снова плыли, теперь уже по своему, по Черному морю, плыли на Кавказ, но и на Кавказе все госпитали были переполнены. Карналя везли все дальше и дальше, теперь он смотрел из окна санитарного поезда, видел горы, угадывал клокотанье рек, касания ласкового ветра. Плыли затем по Каспию, осталась уже позади Европа, в которой родился, где умирал, но не умер, где сражался и уже как бы прожил бесконечно долгую жизнь. Посреди Каспия догнала весть о победе. Раненые кричали, плакали, смеялись, потрясали забинтованными и загипсованными руками, кто мог, обнимался с товарищами. Победа догнала их, и тут, среди волн, вдали от войны, они не имели под собой даже земли, чтобы твердо встать на нее ногами, убедиться в своей целости, дать самые радостные в своей жизни залпы салюта. Зато было над ними безупречно голубое небо, и сама Победа представлялась безграничным чистым, голубым, радостным праздником, равного которому еще не знало человечество за все тысячелетия своих страданий и радостей. Берег Европы был по-весеннему ласков, точно хотел возместить раненым все страдания войны запахами цветов и моря, а с другого берега дышала зноем пустыня Азии, ударила в лицо жгучими ветрами, обожгла, ошеломила. Поезд громыхал через Каракумы. В пустыне догорала весла, травы исчезали в песках, над безводными горизонтами лишь изредка поднимались зеленые островки станций. На мгновение взорвался зеленой свежестью деревьев и воды Ашхабад, и снова - пустыня, фиалковая безнадежность небес, тысячелетнее молчание песков, грустноватая неуклюжесть верблюдов, отчаянный рев ослов, туркмены в черных мохнатых папахах-тельпеках, яркие уборы туркменок - синее, красное, серебристое, - огненные взгляды, черные брови, черные косы... Судьба как бы возместила Карналю все его тягчайшие утраты. То показала город незабвенного Профессора, то бросила теперь в края Капитана Гайли. Но задержится ли он тут хотя бы на короткое время или повезут его дальше, все дальше - и не остановится он никогда и нигде, точно вечный дух непокоя и бесприютности? Поезд наконец остановился. Была ночь, был перекресток тысячелетних караванных путей, безнадежно старый город Мерв, называемый теперь Мары, когда-то, наверное, сплошь глиняный, теперь кирпичный, но плохо обожженный кирпич был цвета серой рассыпчатой глины. Тяжелая тысячелетняя пыль, тишина, зной. Карналя повезли еще дальше, в самые недра песков, мимо каких-то древних руин. Он бы предпочел задержаться в Марах, так как где-то поблизости должен был находиться конесовхоз Капитана Гайли, но врачи строги, их приговорам должны подчиняться все раненые, и его высадили в Байрам-Али, так как у него были повреждены не только легкие, но и почки. О целебности воздуха Байрам-Али ходили легенды, из человека там улетучивалась вся вредная влага, там больные излечивались без всяких медикаментов, там творились чудеса, там выживали даже те, кто не хотел больше жить. А Карналь хотел, он ведь еще и не жил, насчитывал от рождения едва двадцать весен. Двадцать, а уже сколько всего позади! Страшно оглянуться, невозможно вообразить! Сразу написал письмо в Мары жене Капитана Гайли, хотел встретиться с нею, когда выздоровеет, рассказать ей о героическом ее муже, о своем товарище, который... Написал ей в тот же день, что и отцу. Но до отца письму предстояло идти далеко и долго, да и сохранилось ли село, может, уничтожено фашистами, сожжено, разрушено. Карналь писал отцу в тревоге и страхе, а в Мары послал письмо с болью, незажившие раны воспоминаний дышали в каждом слове, однако он не мог откладывать - не надеялся, что эти раны хоть когда-нибудь заживут. Жена Капитана появилась в госпитале чуть ли не на следующий день. Кто-то крикнул: "Карналь, к тебе!" Все, кто лежал в палате, оборотились к дверям, ни у кого здесь не было ни родственников, ни знакомых, никто не ждал посетителей, а этот малый, вишь, уже дождался, и это тем более удивительно, что сам попал сюда из таких далеких Европ, что невозможно даже поверить в их существование и в то, что этот мальчишка мог там быть и - главное выбраться оттуда живым. По узкому проходу между кроватями шла сестра, а за нею невысокая изящная туркменка в длинном красном платье, в красном платке, в красных шароварах, в мягких кожаных остроносых туфлях. Ступала мягко, неслышно, легко, передвигалась с такой женственной грацией, что все мужчины в палате словно бы даже всхлипнули от неожиданного восторга. Сначала никто и не заметил, что вслед за женщиной, прячась у нее за спиной, идет девочка, почти такого же роста, как и мать, тоже изящная, тоненькая, еще более грациозная, вся в синем, с длинными черными косами, в тихом перезвоне серебряных украшений на груди и в волосах. - Карналь, к вам, - сказала сестра и тактично отошла. Женщина подошла к Карналю. Положила на тумбочку пакет. В глазах у нее стояла такая печаль, что Карналь зажмурился. Когда снова взглянул на женщину, увидел, как из-за ее спины вымелькнула тоненькая девчушка, нежными ручками положила на тумбочку большую чарджуйскую дыню. - Это Айгюль, - сказала женщина. - Знаю. Капитан Гайли рассказывал и о вас, и об Айгюль. - Вы с ним долго были? - До конца. Она молчала. - Таких людей никогда не забудут, - сказал Карналь. Мать и дочка молчали. - Садитесь, - предложил он. - Вот тут, на кровать. Места хватит. Глаза у обеих были как грустный черный шелк. Карналь должен был бы им так много рассказать про Капитана, но с ужасом почувствовал, что не сможет этого сделать. - Вот я выздоровею, тогда... - испуганно прервал речь, поняв, как неуместно звучат его слова о выздоровлении, когда они обе обречены теперь навсегда думать лишь о смерти своего мужа и отца. - Простите, - покраснев, пробормотал он. - Мы вас заберем к себе, - сказала жена Капитана. Айгюль кивнула головой, утверждая мамино обещание. - Как только врачи разрешат, мы заберем вас, чтобы вы набрались сил. - Я поеду к отцу. У меня на Украине должен быть отец. - Далеко, - сказала Айгюль, - это же так далеко... Голос у нее был тихий, чуть хриплый, наверное, от смущения. Такая кроха - десять, двенадцать, четырнадцать лет? И не угадаешь. - Еще и не знаю, жив ли отец, - сказал Карналь. Мать и дочь немного посидели возле него. Он начал рассказывать им про Капитана. Неумело и нескладно. Надеялся вызвать просветление на их лицах, но должен был убедиться лишь в тщетности своих усилий. Легкой была бы спасительная ложь, но не мог скрыть то, что произошло с Капитаном. Мать и дочь плакали. Тихо, почти незаметно, чуть ли не украдкой. Раненые молча поощряли их к слезам. Каждый из тех, кто лежал в палате, умирал на войне не раз и не два, должны были бы и о них литься женские слезы, но никто не видел этих слез, так что эта туркменская женщина и тоненькая девочка как бы заменяли их матерей, жен и дочек. Плачьте, плачьте, родные, может, вернут ваши слезы к жизни хотя бы одного из миллионов убитых, и это будет величайшим чудом из всех чудес на свете. Но Капитан не воскреснет никогда. Это Карналь знал твердо. И казнился так, словно был виноват в его смерти. Казнился своей неумелой, неуклюжей правдивостью и тогда, когда мать и дочь тихо плакали возле него, и когда шли к двери неслышные, легкие, как грустноватый ветерок. Но потом стало легче на душе. Мать приезжала еще и еще, всегда вместе с Айгюль, привозила раненым темный сладкий кишмиш, орехи, сочные гранаты, обе были немногословны, не требовали и от Карналя слов. Он научился у них сдержанности, тактичности, внимательности, входил в их мир печали и воспоминаний незаметно и легко, становился как бы родным им, а они роднились с ним. Когда наконец получил письмо от отца, и вовсе стало исчезать в нем чувство полной брошенности, которое он остро пережил в этой пустыне, посылая без надежды письмо на далекую, разоренную войной Украину. Долго блуждало то письмо, уже подживали у Карналя раны, уже благодаря маленькой Айгюль он как бы возвращался в свою уничтоженную войной юность, переживал то, что не успел пережить, прошлое отступало, чтобы дать возможность начать почти все заново, пройти то, что должен был пройти без войны, и вот тогда, прокладывая мост из утраченного, казалось бы, навсегда, в неизбежное грядущее, через тысячи километров, сквозь руины и неустроенность пробилось в затерянный в песках Байрам-Али коротенькое письмо с Украины. Впервые в жизни у Карналя руки дрожали так, что он попросил своего товарища по палате распечатать конверт. Только теперь вспомнил, что никогда не получал от отца писем, потому что и сам написал ему впервые в жизни: то жил до войны всегда возле отца, то во время войны был отрезан от него фронтами, границами и умиранием. Впервые написал, впервые получил ответ, и не просто ответ, а свидетельство того, что отец жив, жизнь не остановилась, она продолжается, она неуничтожима! Положил письмо под подушку - в руках удержать его не мог, буквы танцевали перед глазами, узнавал почерк отца, вспоминал, как любил тот писать своим братьям долгими зимними вечерами, - усаживаясь на печи, ставил перед собой деревянный солдатский сундучок, привезенный с первой мировой войны. Сундучок изнутри был обклеен номерами газеты-копейки выпуска тысяча девятьсот четырнадцатого года. Отец хранил там бумагу, ручку и малюсенькую чернильницу, низенькую, всегда наполненную чернилами, купленными еще в Москве, когда лежал там после контузии в госпитале. Удобно умостившись, мережил длинные листы аккуратными буквочками, описывал с невероятной пространностью сельские события, исписывал листы с обеих сторон, и маленького Петька поражали те листочки своею законченностью, совершенством, почти живописностью, ибо отец словно бы и не писал, а вырисовывал свои письма. Это письмо не было похожим на довоенные. Было намного короче: "Дорогой мой сынок Петько! Уже и не надеялся услышать тебя живого, пришло на тебя аж две похоронки, и стали мне платить за тебя пенсию из военкомата, а село наше фашисты все спалили, только хаты у Стрижака да у Федора Мусиенко уцелели, потому что под черепицей, а мужчины еще никто не вернулся с войны, и не знаем, вернется ли кто. Твоего дядю Сашка фашисты расстреляли в Потягайловке в глинище, а перед тем в районе заставляли его вместе с партизанами таскать по грязи санки и били его, потому как он был командиром партизанского отряда, а кто-то его выдал. Дядька Назара Набоку убило бомбой, уже когда наши наступали, а немцы бомбили переправу, так дядько Назар хотел спрятать корову, мы его отговаривали, а он уперся, побежал за коровой, бомба как гахнула, так ни коровы, ни дядька Назара. Меня полицаи дважды хотели расстрелять, когда нашли у нас портрет Сталина, который моя жена Одарка Харитоновна, а твоя мачеха, спрятала в мякине на чердаке. Ну, не расстреляли, а из хаты выгнали, так мы всю войну жили в землянке, а теперь и все село в землянках, потому что фашисты, как отступали, ездили по селу и факелами штрыкали под каждую стреху и ждали, пока все сгорит, а кто пробовал гасить свою хату, били из автоматов, и убили тетку Довганьку и старого Дейнегу. А дед Пакилец ночью облил всю крышу разболтанной глиной, так оно не горело, и фашисты вытащили его из камыша и заставили отдирать глину, а потом подожгли крышу и развалили стены. Колхоз мы не распускали, тайно держали, кто в селе остался, а как наши пришли, то вспахали и засеяли коровками и уже дали урожай для нашей доблестной Красной Армии, а нынче уже провели вторую весеннюю посевную после освобождения и ждем хорошего урожая. Самая же большая моя радость, что ты оказался живой, теперь как приедешь, то увидишь все, и обо всем тебе расскажу, ждут тебя все и передают поклоны, а я остаюсь с почтением к тебе, твой отец Андрий Карналь". Сбоку была приписка: "Возвращайся, дорогой сынок, твой отец Андрий К.". Жизнь расколота между надеждами возвращения и диким отчаяньем безнадежности. Когда шли на фронт, как-то не думалось о возвращении, да и как могло быть иначе. А потом родной дом, и край, и родная земля отдалялись и отдалялись, их очертания размывались жестокими водами войны, заволакивались ее черными дымами, терялись в неизмеримой дали - разве ж вернешься? Но с фронта каждый должен был вернуться хотя бы мертвым, ибо на фронте каждый живет надеждами на победу общую и личную над врагом, а победителям суждена вечная память. Что оставалось для тех, кто попал к фашистам, в концлагерный мир, где уничтожали не только людей, но и все воспоминания, где навеки умирала память? Оттуда не возвращались, были утеряны миром безнадежно и беспросветно, как листья с деревьев, как дожди с туч, как тающие снега по весне. Так что когда чудом спасенным удавалось вернуться, то казалось им, что мир не заметил ни их отсутствия, ни возвращения. Ощущали бесприютность, были от самого возвращения обременены виною, о сути которой не дано им никогда узнать, еще хорошо, если кто имел семью, дом, если его ждали неутомимо и упорно. А Карналь ничего не знал: есть ли село, жив ли отец, можно ли надеяться на возвращение. Письмо отца как бы заново родило Карналя на свет. Врачи не верили собственным глазам. Молоденький лейтенант, такой израненный и беспомощный еще вчера, сразу встал на ноги, раны его не зажили, а просто исчезли, будто их и не было никогда, он надоедал каждый день просьбами, чтобы его выписали из госпиталя, его не пугали ни зной в пустыне, ни безмерные расстояния, ни неопределенность положения в жизни, в которой он был так немилосердно и бесповоротно зачеркнут и теперь вряд ли будет внесен когда-либо в ее почетные реестры. Домой и домой! Выписался, собрал кое-какое свое имущество, довольно смешно выглядел в американско-европейском обмундировании среди раскаленных песков: шерстяной костюм, толстая шинель, грубые ботинки, большая сумка, набитая бог знает чем, а на голове пехотная парадная офицерская фуражка - подарок товарища по палате, старшего лейтенанта из Вологды Васи Порохина. В кармане - проездной литер до ближайшей от отцовского дома станции (а между Байрам-Али и той станцией - тысячи километров, десятки пересадок, переполненные поезда, а то и никаких поездов!), но прежде всего хотел попрощаться с семьей Капитана, для чего ему нужно было найти где-то в разветвлениях Мургаба конесовхоз, дойти туда хотя бы даже пешком. Карналь должен был уже давно убедиться, что относится к людям, которым везет и в тяжелейших несчастиях. Разве же это не подтверждалось всей его жизнью? Не умел хвалиться своим фронтовым опытом, угнетаемый постоянным напоминанием о нескольких ужасных месяцах концлагерного умирания, но мог бы вот в этой раскаленной пустыне рассказать, например, о том, как из водителя-сержанта, который два года возил снаряды на батарею, в один день стал пехотным командиром, получил орден, а немного погодя - и лейтенантское звание. Его трехтонка, на которой он возил снаряды, была еще счастливее его. Бессмертная машина, вечная и неуничтожимая. Он держался возле нее и, благодаря ей, верил, что доедет на ней и до конца войны, но в один из дней машина все-таки не выдержала. Случилось это в польских лесах. Пехота, перебравшись через овраги и буераки, напоролась на фашистского пулеметчика, который засел на каменной колокольне старинного местечка и не давал нос высунуть из леса даже мыши. Ясное дело, того сумасшедшего пулеметчика можно было просто обойти стороной и развивать наступление дальше, но фронтовой закон велит не оставлять у себя в тылу ни одного врага. Где-то в штабе решено было выковырять того фашиста из каменного укрытия с помощью артиллерии, пехота обратилась за помощью к артиллеристам, те ответили, что стрелять из гаубиц по какой-то там колокольне все равно что из пушки по воробьям, потом командир стрелкового полка дал артиллеристам целую роту, чтобы перенести на плечах гаубицу через все буераки и овраги, поставить ее на опушке и уже тогда бить прямой наводкой по вражеской огневой точке. Рота на фронте означает далеко не то, что в тылу. Сказать надо: то, что осталось от того, что когда-то называлось ротой. Было там, может, восемьдесят, а может, и пятьдесят бойцов, а может, и того меньше. На всех один лейтенант и три сержанта. Но и этого оказалось достаточно, чтобы поставить гаубицу на самодельные деревянные носилки и на плечах перетащить до опушки. Карналю командир батареи приказал подвезти боезапас. "Подвезти" - означало почти то же самое, что и "рота". Это был именно тот участок земли, где когда-то ведьмы справляли шабаш. Ни проехать, ни пройти. Но Карналь проехал так, как мог проехать только он на своей машине. "Там, где пехота не пройдет и бронепоезд не промчится, угрюмый танк не проползет, там пролетит стальная птица". Его трехтонка была словно бы стальной птицей из песни, и Карналь слышал первые выстрелы, хотел бежать, чтобы позвать артиллеристов за снарядами, передумал и решил понести им в дар хотя бы один ящик. Пока все определялось одним словом: "Давай!" Давай на прямую наводку! Давай огонь! Давай снаряды! Давай, давай, давай! Когда есть приказы, тогда легче. Твое дело - выполнять. Ответственность за тем, кто приказывает. Но вот ты забрался в эти ведьмины дебри со своею бессмертной трехтонкой, вокруг камень, дерево, дороги - ни вперед, ни назад, нигде никого, ты один, и по тебе внезапно начинают бить фашистские автоматчики. Водительский закон велит: прорываться! Но тут прорываться было некуда. Бежать назад? А снаряды? А приказ? Тогда вступает в силу иное: переждать! Карналь выпал из кабины, залег за камнем и только тогда понял, что стреляют, собственно, и не по нему и не из-за каждого куста. Просто били разрывными пулями, потому и рвалось вокруг, шуршало, пугало, вгоняло в панику. Значит, он оказался отрезанным от своих. Отрезан и окружен, но ведь не один. Не видел никого из своих, зато знал, что они есть, они тут, что будет с кем отбиваться. Выскакивая из кабины, успел выхватить свой старенький карабин, на поясе висели две гранаты-"феньки" - вооружение для целого маленького гарнизона, черт побери! Но стрелять ему не пришлось: фашистские автоматчики не знали, наверно, о его присутствии, их больше интересовала гаубица, которая торчала на опушке и расковыривала прямой наводкой каменную колокольню, а еще интересовали их, несомненно, наши пехотинцы, которые понемногу огрызались, правда, до времени не проявляя особой активности, чтобы не демаскироваться. Но тут к лаю "шмайсеров" присоединились сердитые серии двух или трех немецких МГ-42, окаянных пулеметов, которые очередями срезают самые толстые деревья, не то что человека. Ударили по лесу фашистские минометы, заварилось то, что называется "кашей", мины хрюкали уже и вокруг Карналя, одна попала в трехтонку, и машина загорелась. Сержант вне себя бросился тушить огонь, но упал, сраженный пулей в ногу. Он все-таки поднялся, на раненую ногу ступить не мог, она стала почему-то мягкой, как столб дыма или нечто в этом роде, запрыгал к машине на одной ноге и тут увидел, как из буерака карабкаются прямо на него наши пехотинцы. Бежали беспорядочной кучей, может, пять, а может, и двадцать человек, бежали панически, это Карналь понял сразу. Его совсем не интересовало, гонятся ли за ними фашисты по пятам или еще где-то поджидают, чтобы добить методично и не спеша, он только видел позорное бегство своих, стал невольным свидетелем унижения, не мог стерпеть этого, рванул из-за пояса гранаты, потряс ими перед теми, кто карабкался снизу, закричал: - Куда-а-а! Стой! Порешу всех! Стоял на одной ноге, как журавль, угрожал двумя "феньками" - страшными гранатами, был наверху, пехотинцы внизу. Сила была не за ними, а за ним, и они стали послушными и покорными, а может, стало им стыдно пред этим замурзанным сержантом. Фашистские автоматчики били сзади злорадно и безжалостно, но кто бы теперь мог определить, где больше угрозы: в треске разрывных пуль или в тех поднятых над яром зеленых ребристых гранатах. - Рассыпайсь! - командовал Карналь. - Залегай! К отражению атаки готовьсь! В машине стали взрываться снаряды. Это помогло Карналю, так как теперь уже залег и тот, кто не хотел. Фашисты же побоялись сунуться под разрывы, чем Карналь немедленно воспользовался и повел пехотинцев назад, туда, где должна была стоять гаубица. Прыгал на одной ноге, помогал себе карабином, как костылем. Около гаубицы нашел несколько уцелевших артиллеристов, организовал круговую оборону пушки и так продержался всю ночь до следующего утра, пока не пришло подкрепление и их не освободили из окружения. В том давнем лесу была какая-то приятная влажность. Он вспомнил это с особенной отчетливостью, очутившись под нещадным солнцем пустыни. Кому рассказать о том, что было когда-то? Да и зачем! И было ли это на самом деле? Должен был все начинать заново, словно со дня рождения. Вот равнина перед глазами, нетронутые пески, голое вылинявшее небо, полыхающее солнце, дикие порывы ветра. Может, тот, кто был в пекле, умер и исчез навсегда, а он только тень от него, унаследовавшая имя Карналя, его воспоминания, его боль, но и надежды тоже? Как и почему очутился он в пустыне? Разве чтобы окончательно заполнить ту бесконечную коллекцию ландшафтов, которую заставила его насобирать война? Равнины, реки, леса, горы, села и города, свои и чужие, мосты, дома, дворцы, соборы, блиндажи, окопы и тропинки - и вновь дороги, а надо всем незаметная и вездесущая хилая и всемогущая трава. На траву хотелось посадить любимую девушку, в траву падали лицом убитые солдаты, трава на обочинах дорог летела мимо его фронтовой трехтонки, зеленела из-под снегов по весне, пахла молоком и счастьем, летними росными рассветами. Весь мир прорастал травой. Трава на руинах и пожарищах, трава на могилах, трава, пробивающаяся сквозь камни, и даже затопленная водой или опаленная огнем - вечная, неуничтожимая, вездесущая. Трава росла даже здесь, на этой мертвой бесплодной земле. Еще месяц назад здесь происходила ожесточенная борьба между зеленым и бурым, между живыми, сочными стебельками и беспощадной пылью. Но вот лето напало на травы и на все, что росло в этих краях, сожжены даже корни. Ни спрятаться, ни затаиться, ни переждать. Уничтоженная трава не держится больше на земле. Отторгнута землей. Превратилась в труху. И труха развеяна сухим ветром бесследно. Где и как скопится она, чтобы найти каплю воды, упасть с нею на землю и вновь укорениться в ней? Карналя подобрал странствующий туркмен. Ехал верхом на верблюде, еще два верблюда чуть покачивали головами сзади. Самое заброшенное существо на свете. Неуклюжее, смердящее, непохожее ни на что живое, словно бы занесено сюда с других планет. Туркмен был стар, как земля. Из-под мохнатой черной папахи (сколько баранов пошло на нее?) поблескивали добрые, спрятанные в густых морщинках глаза. Молча показал на заднего верблюда, приглашая взобраться наверх. - Спасибо, - сказал Карналь. - Но только как же я на него взберусь? Садиться как? Туркмен что-то крикнул своему верблюду, тот подломил под себя ноги, со вздохом опустился на песок, старик выбрался из своего неудобного "седла" между двумя горбами и большими, довольно грязными тюками, подошел к одному из задних верблюдов, которые остановились и презрительно задрали головы, что-то крикнул, верблюд угрожающе дернул шеей, плюнул чуть ли не на туркмена, но послушался и опустился на песок. Старик показал Карналю, как сесть, что-то спросил, но Карналь сказал, что ему нужно в конесовхоз, а поскольку туркмен ничего не понял, то Карналь назвал имя Капитана Гайли. Пустыня хоть и большая, а людей здесь мало, должны бы знать друг друга, особенно же таких людей, как Капитан Гайли. Старик взобрался на своего верблюда, медленно повел маленький караван, не оглядываясь на Карналя, три ржавых верблюда, связанных такой же ржавой старой веревкой, скучающе оттопыривали дубленые губы, мягко шаркали по песку: "чап-чалап-чап-чалап..." Карналь обливался потом, задыхался от верблюжьего смрада, неумело ерзал между высокими горбами, которые качались туда и сюда, как болотные кочки. Должен был подчиняться медленной бесконечности движения, зною, ветру и бесплодной земле, которая отталкивает от себя не то что человека, но даже и корни трав, живущие в этой земле неуничтожимо миллионы лет. Зной изнуряет, от него невозможно спастись, с ним не поборешься так, как с холодом, зной приходится терпеть, как непременное зло, но от этого не легче. Карналь страдал от жажды. Не мог напиться с того дня, как очутился в пустыне. В госпитале они уже не пили, а плавали в потоках чая, выпивали целые цистерны чая, но вода мгновенно испарялась из них, их тела были точно сухая бумага. Люди словно были поставлены на какой-то сквозняк, гремят мимо них жгучие ураганы и вихри, высасывают из всех клеток малейшие остатки влаги, и человек забывает все желания, кроме одного; пить, пить! Карналь подумал, что старый туркмен проявил бы намного большее гостеприимство к нему, если бы предложил попить. Пусть бы то была теплая, противная вода из старого бурдюка, пусть бы и не спасла она от жажды, а только еще больше распалила пылавший в нем огонь. Однако туркмен не внял его желанию. Когда человек двигается, он придет к цели неизбежно. Движение требует усилий и терпения, иногда даже страданий, но оно превыше всего. Не надо пугаться солнца, песков, жажды, лучше на время покориться им, чтобы одолеть настойчивостью и спокойствием движения. Они ехали долго, пустыня нигде не начиналась и нигде не кончалась, Карналю уже начало казаться, что кружат они по большому кругу под солнцем, очумевшие, на бесконечно старых верблюдах, уже и сам он был не двадцатилетним парнем, который забыл о четырех годах смертельного опыта, а таким же старым, как этот туркмен, спокойно прятавшийся от солнца под своим широким халатом и огромной, как копна, шапкой. Верблюды вскинули головы, гулко заревели (довольно неприятный звук) и сорвались на бег. Бежали тяжело, неуклюже, подкидывали ноги с вывертом, все на них тряслось. Карналь насилу держался на спине своего верблюда и, еще больше страдая от зноя, боялся, что упадет прямо в песок, прямо под верблюжьи ножищи. Ему бы крикнуть туркмену, чтобы тот сдержал обезумевших животных, но устыдился своей слабости. Пустыня была здесь иная, с песчаными горбами, на вершинах которых бурели странные метлы - не то растительность, не то сухие палки неизвестного происхождения. Над горбами струились жемчужные волны марева, в них поблескивала вода, зеленели деревья, белели длинные приземистые строения. Видение из далеких стран. Карналь наслышался об обманчивости марева в пустыне и не мог поверить, что сразу за этими мертвыми горбами может быть это белое, зеленое, серебристое. А оно было. Верблюды уже не бежали, шли медленно, важно, гордо, презрительно раздувая ноздри. Они были дома - и что им пустыня? Деревья, белые строения, вода в мутном Мургабе, просторная площадь, по которой вольно гуляли ветры, гоняя взад и вперед бурый песок, посреди площади - гипсовая фигура Сталина; он в довоенной шинели, в довоенной фуражке, в сапогах, одна пола шинели завернулась, нога выставлена вперед, усы, прищур глаз - все знакомое, хрестоматийно установившееся. Старик направил верблюдов к одному из длинных белых строений, и, когда приблизились к нему, Карналь увидел, что это конюшня с двумя боковыми выходами и центральным. Туркмен подъехал к центральному, помог Карналю слезть с верблюда, что-то сказал, улыбаясь, и повел свой караван к колодцу, даже не выслушав как следует слов благодарности. Карналь огляделся. Одна половинка широких дверей конюшни была открыта, почти перед дверью на земле дымил маленький костер, облизывал язычками закопченный старый-престарый чайник, такой старый и такой странной формы, что можно было подумать, будто он еще из эпохи бронзы, со времен Александра Македонского, который, говорят, приходил сюда когда-то воевать с парфянами. Карналь подошел к двери, недоумевая, почему именно сюда привез его старый туркмен. Повеяло запахом конюшни, он увидел тесные деревянные станки, прекрасных, золотистой масти, коней в станках. Постукивая копытами о доски, они косили глаза, породистыми ноздрями настороженно ловили чуждый дух. За дверью на полу, на немыслимо старом ковре, вокруг такого же закопченного чайника сидели четверо или пятеро туркменских детей и спокойно попивали из неглубоких пиал чай. Красное, желтое, синее в одеждах детей, нелиняющие золотистые краски коврика, темный чайник, белые пиалы, золотистость чая, пробивающаяся сквозь сизое дыхание пара, - все это ударило в глаза Карналю, все сплелось в одну сплошную цветистость, которая поражала с особенной силой после однообразия и монотонности пустыни. Так стоял он молча и несколько ошарашенно, пока наконец не увидел, что среди детей, между тремя или четырьмя мальчиками, сидит Айгюль. Была она в своем синем, расшитом разноцветным шелком халатике, в синих, тоже красиво расшитых внизу шароварах, на голове - красивая шапочка. Девочка смотрела поверх пиалы огромными черными глазами на Карналя, узнавала и не узнавала его, потому что никогда не видела его в мундире, да еще в таком чудном, помнила его только в госпитальном коричневом халате. Верила и не верила, в глазах поблескивала радость, но, кажется, мелькал в них и испуг. - Здравствуй, Айгюль, - сказал Карналь, отбрасывая в сторону свою торбу. - Это ты? - спросила девочка, вставая. - Я. Он подошел к Айгюль, пожал ей руку. Ладошка была такая тоненькая, худенькая, что Карналь ощутил в ней каждую косточку. - Выписался из госпиталя, еду домой. По дороге решил побывать у вас. Она молчала. Поблескивала глазами, с любопытством поводила головкой на невероятно длинной шее. Длинной до неестественности. Карналь так и не выбрал время в госпитале спросить, сколько же ей лет - десять, двенадцать, четырнадцать? Трудно постичь. Такое маленькое и тоненькое существо, а глаза как у взрослого человека. - Что ты делаешь возле лошадей? - спросил он девочку. - Мы ездим на них. Мы наездники. Это мои товарищи, - она стала называть имена мальчиков. Мальчики вставали, подходили к Карналю, все они были моложе Айгюль, в этом не было сомнения. Совсем дети. И ездят на таких скакунах? - Не страшно? - спросил Карналь. Мальчики рассмеялись. Высокомерно, даже презрительно. - В совхозе нет мужчин, - пояснила Айгюль, - все ушли на войну. А кони не могут стоять. Это ахалтекинцы. Лучшие рысаки. Они не могут застаиваться в конюшне. Их надо ежедневно прогуливать. Гнать в пустыню. Туда и назад. Мы это делаем. Останешься у нас - научим и тебя. Умеешь ездить на скакуне? Карналь вынужден был признать свое полное неумение. На обозной кляче разве что, да и то без седла. - Ну, мы тебе покажем. Хочешь сейчас? А может, ты голоден? Я поведу тебя домой. - Есть не хочу, - сказал Карналь. - Только пить. - Берды! - скомандовала девочка одному из мальчуганов. - Давай свежий чайник! А ты, Курбан, достань чистую пиалу! Какой позор, мы заставляем гостя умирать от жажды! Садись здесь, просим тебя, товарищ лейтенант. Он очутился на том самом старом коврике, на который только что смотрел, был среди детей сам почти ребенком. Смешным показалось обращение к нему Айгюль - "товарищ лейтенант". Чай приятно обжигал рот, выгонял из тела пот, но уже не тяжелый и липкий, как на солнце, а легкий, пронзительный, точно пронизывало тебя летучим ветром и ты становился легкотелым, как эта девочка и эти мальчики. - Нравится? - сверкнула на него глазами Айгюль. - Угу. - Ты побудешь у нас долго-долго. Хорошо? Он промолчал. Задерживаться не мог. Добраться до отца, увидеть его, услышать родной голос, наконец, убедиться в своем возвращении и, не откладывая, приниматься за науку. Взлети, моя мысль, на крыльях золотистых! Везде и всегда! - Немного побуду, - пообещал. - Не могу не побыть, мне дорога память о твоем отце. Память о Капитане Гайли. - Ты называешь его Капитаном, а у нас никто его так не называл. - Вы ведь слишком далеко от войны. У вас, наверное, не было даже затемнения. - Не было. - Вот видишь. А там все утопало в сплошной темноте. - Это как ночь в пустыне? Но в пустыне много звезд. На войне звезд, наверное, не было? Или были? - Не помню, - искренне признался Карналь. - Иногда были, но точно сказать не могу. Забыл. - Разве можно так быстро забыть? - Память сохраняешь для другого. - А разве память можно делить на одно и другое? - Наверное, можно, хотя я над этим еще не думал. Айгюль взглянула на собеседника исподлобья, но не засмеялась и не стала больше допытываться. Видимо, Карналь удивил ее своей чрезмерной рассудительностью, может, даже испугал. - Хочешь, мы покажем тебе, как умеем ездить? - спросила вдруг. - Ну... я не могу от вас требовать... - Ты наш гость... И герой. Победитель... Ты будешь в совхозе для всех самым уважаемым человеком. Карналь горько усмехнулся. - Слишком много ты мне даришь: и герой, и победитель... Гость - это так. Но герой и победитель... Этого не могу на себя брать. Слишком много, не имею никакого права. - Все равно ты герой и победитель! - упрямо повторила девочка и спросила у своих товарищей: - Правда? Те подтвердили охотно и дружно. Карналь тут ничего не мог изменить. Мог не соглашаться, протестовать, возмущаться, возражать - все равно хоть на короткое время он должен олицетворять победителей, напоминать Капитана Гайли - для всего совхоза человека мудрого и ученого, а для Айгюль, ясное дело, - отца, родного, единственного, незаменимого! Не потому ли она так хотела сделать приятное Карналю? Он сидел, прихлебывая душистый чай, в тени конюшни, на старом коврике, совсем по-домашнему, успокоенный и странно легкий, не мог даже вообразить, как можно высунуть на этот зной хоть кончик пальца. А тем временем на раскаленной от солнца площади промелькнуло и исчезло среди песчаных холмов золотистое видение ахалтекинцев с маленькими мальчиками и дерзкой девочкой на них, будто то и не кони, а и впрямь продолговатая полоса сконденсированного солнечного света. Маленькие наездники гнали коней далеко-далеко в пустыню, возвращались не скоро, по одному появлялись на ближайших холмах. Стройноногие кони с маленькими всадниками возникли на фоне эмалево-линялого неба, застыли на какое-то время, затем медленно спустились вниз, снова собрались на площади и тихим шагом направились в конюшню, Айгюль была впереди и тогда, когда они мчались в пустыню, и теперь, когда возвращались. В седле держалась с непередаваемой грациозностью, однако не это заметил Карналь, а снова подивился ее невероятно высокой шее, отчего девочка обретала особенную стройность и гибкость. В совхозе ему пришлось пробыть несколько дней. Не отпускали. Директор устроил почетный той. Самые уважаемые люди сидели на коврах, подавали ему мясо и фрукты, раздобыли даже несколько бутылок водки, и Карналь должен был есть теплую жирную баранину, пить теплую водку, обливаться потом от смущения, от внимательности и почтения, которые, собственно, должны были принадлежать покойному Капитану Гайли. Для него был устроен вечер в совхозном клубе, он слушал туркменские песни, тоскующие и бесконечные, как сама грусть пустыни, школьники читали стихи Пушкина и Махтумкули, маленькие мальчики в огромных мохнатых папахах танцевали нечто дико-артистическое. А потом под загадочные удары бубна выплыла на сцену Айгюль, вся в старинных серебряных украшениях, в высокой серебряной шапочке, напоминавшей что-то уж совсем царское. Был ли то танец или только простая потребность показать, какого высокого умения можно достичь в стремлении владеть своим телом, каждой его мышцей, каждым сухожилием? И хоть Карналь не мог считать себя никаким знатоком танца, но он мог бы поклясться, что ничего более совершенного нигде в мире не увидел бы. Да разве могла быть иной дочка их прекрасного Капитана Гайли? Устроены были для Карналя и другие развлечения. Довелось ему увидеть бой баранов. Это не относилось к праздничной церемонии, скорее, к забавам, коими одинаково восторгались и взрослые, и дети. Сколько может вместить в себя твое восприятие? Одни впечатления поглощаешь охотно и радостно, другие отталкиваешь равнодушно, иногда ожесточенно, но кажется всегда, будто для молодых восторгов душа твоя открыта вечно. В совхозе все происходило на той широченной площади с гипсовым монументом посредине, все тяготело сюда, все тут сосредоточивалось не столько по привычке, сколько по велению пустыни. Пустыня окружала усадьбу мертвым кругом, зажимала ее отовсюду, дышала зноем, ветрами, угрожала летучими песками, на просторной площади господствовали попеременно то люди, то пустыня, побеждал тот, кто мог заполнить площадь на более длительное время. Чабаны привели из отар самых сильных, самых крупных, самых породистых баранов. Собственно, это были и не бараны, а какие-то невиданные звери огромные, тяжелые, с могучими витками рогов, лохматые, одичавшие, убежденные в своей бараньей неповторимости. Когда такой баран оказывался с глазу на глаз с подобным себе, то первым его побуждением было уничтожить соперника немедленно и безжалостно, броситься на него, ударить рогами, свалить, растоптать. Чабаны насилу сдерживали своих питомцев, приседали от напряжения, говорили баранам что-то успокаивающее, иногда покрикивали на них, будто баран мог понять уговоры или угрозы. Затем была пущена первая пара, бараны помчались друг на друга в вихрях песка, молча, ожесточенно, ударились рогами с такой силой, что, казалось, дым пошел от рогов, а бараньи лбы должны были проломиться, но уцелели и рога, и лбы, бараны снова разошлись, снова ударились рогами с глухим, жутким стуком, каждый пытался столкнуть другого назад, каждый напрягал свое могучее тело. Мели шерстью песок, часто переступали острыми копытцами, дико таращили глаза. Наконец один из баранов стал ослабевать, отскакивал от своего сильного противника, наставлял на него уже не рога, а лохматый обессиленный бок, я победитель проявлял баранье благородство: не бил побежденного, горделиво покачивал рогами и неподвижно ждал, пока хозяин заберет слабака, а кто-то другой выпустит на него нового соперника. Вышло так, что Карналь вместе с Айгюль очутились среди школьников. Он хохотал вместе с детьми, совершенно проникаясь азартом соревнований и игры, кричал, подзуживал пугливых кудлатых борцов, отброшенный в беззаботный мир детства, не торопился вырваться из него, - напротив, был благодарен судьбе и этим добрым людям, что дарили ему короткие минуты забвения всех ужасов, через которые он прошел на войне. Из воспоминаний о тех днях оставалось еще одно, полное глубокого предрассветного воздуха. Золотистая конская шея узкой полоской в том голубоватом просторе. Айгюль все же посадила Карналя на ахалтекинца. На коне было Капитаново седло, уздечка с серебряными и бирюзовыми украшениями. Это был лучший жеребец в совхозе, Карналь был уверен, что упадет с него, если не сразу у конюшни, от которой они с Айгюль отъезжали почти в темноте, шагом, то где-то подальше, когда кони пойдут вскачь, а такие кони неминуемо должны были пойти вскачь, так как ходить шагом для них просто невозможно. Удивляясь себе безмерно, он не падал с коня и не упал, пока они не добрались туда, куда ехали и где он, как гость семьи Капитана Гайли и всего конесовхоза, должен был побывать непременно. Они с Айгюль приехали на воскресный базар в Мары. Старый сторож, помогая Карналю сесть на коня, сказал что-то ласковое Айгюль, а когда они уже оба были в седлах, хлопнул в ладоши, крикнул лошадям: "Хоп, хоп!" Кони пошли осторожно, опасливо ставили стройные ноги на темную землю. Когда Айгюль отпускала поводья и ее конь прибавлял ходу, Карналев конь тоже не хотел отставать, узкая конская шея угрожающе убегала от Карналя, выскальзывала, терялась в темноте. Все внимание свое он сосредоточил на той золотистой шее, так и не заметив, как поехали околицей Мары, как перегоняли маленьких ишачков, тяжелых верблюдов. На просторной, заполненной людом, верблюдами, лошадьми, ишаками площади, в голубом предутреннем воздухе царил людской гомон, скрип колес, жалобы маленьких осликов, недовольный рев верблюдов, звонкое ржание лошадей. Наверное, эти звуки раздавались здесь уже две или три тысячи лет, к затерянной в предрассветной мгле площади шли когда-то через пустыню караваны верблюдов, везли шелка, шерсть, ковры, фрукты, кожи, серебро и бирюзу, медь и железо. Почему-то случилось так, что множество невидимых путей сходились именно здесь, в дельте Мургаба, и на тех перекрестках возникали торжища, знаменитые базары, которые пережили все: набеги Чингисхана и Тамерлана, гибель городов и государств, катастрофы и несчастья. И даже тогда, когда караванные тропы были перечеркнуты стальными рельсами железной дороги и все ценное, что давала эта земля, с невиданной доселе скоростью полетело мимо этих базаров, когда базары по всем законам жизни должны бы исчезнуть, они продолжали жить, поддерживаемые уже и не потребностью, а каким-то застарелым инстинктом, сохранявшимся в душах людей. Каждое воскресенье из самих глубин пустыни шли и ехали туркмены, что-то везли и несли, может, мало кто думал о купле-продаже, базар стал как бы местом встреч, свиданий, здесь передавали вести, обменивались новостями, хвалились изделиями своих рук, напоминали о давнишнем, поддерживали в себе высокий дух умения, искусств, унаследованных от предков. Базар в Мары! - Ты должен увидеть этот базар, - говорила Айгюль, ведя рядом с Карналем обоих коней, - иначе не будешь знать нашу землю. Туркмены не могут жить без пустыни. Ничто не дает такого ощущения свободы, как пустыня, и в то же время здесь острее всего можешь почувствовать свою человеческую силу. Когда-то несколько туркменских племен в поисках лучших пастбищ пустились в странствия до самого твоего Днепра. Говорят, киевские князья дали им землю и огороды. Наверное, они были там счастливы, но растворились, слились с твоим народом, и нет о них никакого упоминания, только в старых книгах. А те, что остались в пустыне, никому не покорялись, были свободны, независимы. Ни у кого другого не было таких скакунов, как у туркменов, ни у кого не было ковров такой красоты, как у туркменов. Ты должен все это увидеть здесь, ибо здесь собирается вся Туркмения. Карналь не узнавал маленькой Айгюль. Девочка словно бы повзрослела за одну только ночь, а может, это говорила и не она, а ее удивительная древняя земля? В предутреннем сумраке Карналь еще ничего не различал. Кутерьма животных и людей, пыль древности, запах овечьей шерсти, смрад от верблюдов, теснота и беспорядок. Но вот Айгюль привязала коней к коновязи, и как раз тогда неожиданно взошло солнце, ударило белой яркостью по пустынному горизонту, высветило целые километры пестрых ковров, красную одежду на дивно красивых женщинах в серебряных украшениях с голубым блеском бирюзы и золотистыми капельками сердоликов; в нескончаемых базарных рядах разостланные прямо на бурой, вытоптанной в течение тысячелетий земле, ярились цветастые шерстяные и шелковые ткани, какие-то узкие и длинные, разноцветные мотки шерстяных ниток, толстых и тонких, лежали мягкими стежками посреди рулонов красных и серых овечьих шкур, серебристых каракулевых смушек, целых скирд огромных туркменских папах, а между всем этим - сушеные фрукты, красные гранаты, чарджуйские дыни в камышовых корзиночках, задымленные мангалы, на которых жарилась баранина, котлы, в которых варился плов и пятнисто клокотал "шир-чай", туркменский тигриный чай с бараньим жиром и красным обжигающим перцем. Карналь с детства помнил пестроту ярмарок, казалось, все они на свете одинаковы, но тут его поразило это почти неистовое богатство красок на коврах, удивили высокие черноволосые женщины, все чем-то похожие друг на друга, точно сестры, люди суровые и прекрасные, - он не отрывал бы от них глаз. Невольно он бросил взгляд на Айгюль. Неужели из этой маленькой, тоненькой девчурки тоже вырастет такая женщина? И показалось обидным, что такие женщины остаются навсегда в пустыне, а должны бы разъезжать по всему свету, гордиться своей красотой: вот какие мы! На красной одежде у женщин вызванивали большие серебряные монеты. На них были разные изображения - львы с поднятыми в правой лапе саблями, султаны и шахи в тяжелых тюрбанах, с драгоценными плюмажами, витые строки куфических письмен. Все загадочно, как красота этих людей, как их молчаливость и задумчивость. Зато говорили за них их ковры. Плотное плетение нитей, шелковистая поверхность, спокойный блеск, приглушенные краски, как предрассветная пустыня или предвечерний сад, а из них то здесь, то там неожиданно рвутся цвета яркие, режущие, неистовые, точно крик сквозь века: желтые, пунцовые, пронзительно-белые. Но снова смиряются бунтующие цвета цветом черным и темно-красным, и ковер струится в бесконечности своих спокойных ритмов, в гармонической уравновешенности, с какою может сравняться разве что движение небесных светил и спокойная красота зеленых садов в оазисах. - Неужели ковры ткали и во время войны? - спросил Карналь. - В сорок втором году, когда в Сталинграде шли тяжелейшие бои, в Кызыл-Арвате наши женщины сплели самый большой в мире ковер. Его назвали ковром Победы. А все эти ковры - это ковры веры. Мы не знали, возвратятся ли наши отцы с войны, но верили, что они победят. Туркмены живут тысячи лет на этой земле и будут жить вечно. Смотри, ты нигде не увидишь такого, как здесь. Старые туркмены, рассевшись между коврами и овечьими шкурами, запускали руки в вытертые кожаные или ковровые мехи, доставали оттуда полные пригоршни старинных украшений, привезенных неведомо откуда. Вытаскивали вслепую, создавалось впечатление, будто они и сами не знают, что в их мехах, - может, пособирали сокровища целых родов и племен, привезли сюда то, что сохранялось тысячелетиями, привезли не для продажи даже, а чтобы показать людям, полюбоваться самим при белом утреннем солнце, среди яркости и кипения красок этого необычного и неповторимого базара. Карналь хотел что-нибудь купить для Айгюль на память, но она никак не соглашалась. Наконец, после долгих споров, сама выбрала у одного старика среди кучи старых монет, бус, нагрудников, браслетов нечто, мало походившее на украшение. Серебряная трубочка, к ней на серебряных цепочках прикреплено девять серебряных шариков, которые от малейшего движения мелодично звенят. Айгюль взяла две такие трубочки, одну отдала Карналю, другую взяла себе. Карналь протянул старику длинную красную тридцатку, тот кивнул головой в знак того, что денег достаточно. Покупка совершена, но зачем она? Карналь позванивал бубенцами, что малый ребенок, Айгюль спрятала свою трубочку в карман, блеснула на него большими глазами, сказала с необычной серьезностью: - Если хочешь, сохрани эту вещь. Видишь - там девять шариков. У тебя девять, и у меня тоже девять. - Это должно что-то означать? - Что может означать металл, даже если это серебро? Но все зависит от людей. - А зачем эти бубенчики? - Их нашивают на одежду маленьким детям. В пустыне легко потеряться. Ветер мгновенно заметает следы и относит человеческий крик. Бывает, что ребенок оказывается по одну сторону бархана, а мать - по другую. Мать не слышит плача ребенка, ребенок не слышит зова матери. Ветер уносит голоса, а пустыня бескрайняя, можно разминуться навеки. Туркмены обречены звать друг друга всю жизнь. У нас нет даже такого слова - "шепот", потому что мы знаем только крик, но и крик теряется на ветру. Лишь такой непрерывный звон может донестись до твоего слуха. - Ты боишься потеряться, Айгюль? Хочешь, чтобы я тебе позванивал с Украины, а ты мне - из Туркмении? Но ведь я и так обещал вам с мамой писать. Потому что никогда не забуду Капитана Гайли. - У тебя девять бубенчиков и у меня девять, - не слушая его, продолжала Айгюль. - Когда-нибудь мы еще раз встретимся и сложим эти бубенчики, и мне будет столько лет, сколько серебряных бубенчиков в наших руках. - Когда же это будет? - Через четыре года. - Целая вечность! Солнце било прямо в лицо Карналю, но он не отворачивался, потому что неожиданно понял, что на маленькую Айгюль нужно смотреть именно при таком ярком солнце. Словно бы впервые увидел ее удлиненные черные глаза и дивно высокую шею, нежную и беззащитную. Почувствовал себя рядом с этой девочкой тоже ребенком, забылось все, что было позади. Может, детство его уже и кончилось, но юность еще не начиналась. |
||
|