"Страсти" - читать интересную книгу автора (Загребельный Павел Архипович)

МЕХМЕД

Уже с малых лет его влекло на широкие просторы. Он - в триумфальной золотой колеснице (или на черном коне, а конь весь в золоте и рубинах). Барабаны бьют: там-там-та-та-та. Гигантское голубое небо. Там-там-та-та-та. И недостижимые горные вершины в пречистых снегах. Тум-тум-тум. По дикой пустыне - тысячи всадников, тысячи верблюдов, черные слоны в золотых попонах. Трум-трум-трум. Мраморный дворец (красный мрамор) на краю пустыни, журчанье воды, гибкие одалиски. Там-там-та-та!

От своего воспитателя, занудливого Шемси-эфенди, отмахнулся, как только вылетел на волю из клетки гарема, из-за ворот Топкапы и переехал в Эдирне, где был всевластным вали - наместником самого султана. Султану Сулейману повезло от рождения. Был единственным сыном у Селим-хана, имел крепкое здоровье, воспитатель ему был назначен еще султаном Баязидом мудрый Касим-паша, который в дальнейшем стал даже визирем, удержавшись в диване до глубокой старости.

Каждому из шах-заде, когда они покидали Топкапы и отправлялись в выделенные им султаном провинции, сразу же предоставлялся свой собственный двор: визирь, имам, дефтердар, нишанджия, поэт, астролог - мюненджим, хаваши, янычары и конечно же гарем, одалисок в который подбирала сама султанша. Все, будто воинам суджук в поход. Визирем у Мехмеда стал один из пажей блестящего дефтердара Скендер-челебии, тоже Мехмед, названный Узун, то есть Длинный. Он отличился вместе со своим товарищем Ахмедом во время сюннета Мустафы, Мехмеда и Селима, когда эти пронырливые воспитанники Скендер-челебии устроили на Ат-Мейдане невиданный огненный праздник. Тогда султан заметил обоих способных юношей, даровал им титулы беев, после этого уже не отпускал их от себя, имел возможность убедиться в их мужестве и жестокости, которые они проявляли к врагам в битвах, и когда нужно было дать для Мехмеда визиря, позвал сына и спросил, кого бы он хотел взять, Мехмед-пашу или Ахмед-пашу. Шах-заде выбрал Мехмеда. Ахмед-паша был осторожный, хитрый, может, даже коварный, как вода под тонким льдом. А Мехмед Длинный наглый, решительный, нескрываемо жестокий, кровожадный, как хищный зверь, и умом обладал острым, безошибочным, точным - все, о чем мечтал бы для себя шах-заде. Длинный не скрывал ни от кого своих привычек. Не для того учился в школе молодых янычаров, не для того проходил науку жестокости и коварства у Скендер-челебии. Топтать, рвать, метать - и вперед, вперед, проламываться сквозь чащи, сквозь живых людей, несмотря ни на что, пусть летят головы, пусть льется кровь, пусть крики и стоны - не оглядывайся, вперед, вперед, жизнь принадлежит отважным, безжалостным и не тупоголовым убийцам, а мудрым и мужественным. Счастье тогда, когда жизнь в твоих руках, когда держишь поводья натянутыми. Над самым краем пропасти не закрывай глаз, не останавливайся, ни минуты колебаний и передышки, зоркий глаз, твердая рука, несокрушимая воля.

Немногословный, грозно насупленные брови, зычный голос, жилистое тело, которое не знает усталости, доведенное до невероятных пределов умение владеть любым оружием, выносливость в походах, в обжорстве, в попойках, подвиги на любовном ложе, где красавицы заламывали руки от отчаяния, что ночь не длится полгода, - казалось бы, Мехмед Длинный должен был гордиться тем, что был своеобразным эталоном османской доблести, а тем временем он презирал человеческую природу и породу так откровенно, будто это презрение распространял и на самого себя.

Разумеется, к шах-заде Мехмеду молодой визирь относился с надлежащей почтительностью, был его тенью, твердым намерением, обнаженной саблей, карающей рукой.

Оба назывались Мехмедами - шах-заде и его визирь. Один повелитель, другой его слуга. Но хотя Длинный считался слугой султанского сына, тот вскоре стал словно бы его эхом, бледным повторением, бессильным подражателем, гнался за своим визирем и никогда не мог догнать, имел над Длинным преимущество рождения и положения, но зато не хватало ему обыкновенных возможностей, которые может дать человеку только природа и которые не приобретешь ни за какие сокровища.

Над Мехмедом от рождения тяготело убеждение, что он наследник трона и потому должен вырасти грозным и могучим, как султан Сулейман. О Мустафе не думал, надеялся, что какие-то силы, небесные или земные, непременно удалят, устранят того, освободят и очистят дорогу к престолу для него, Мехмеда, ибо он - наследник. Раб своей мысли с самого детства. Зачатый в насилии, родился хилым, тщедушным телом, не тело, а всхлип. Рос любимцем султана и султанши, о сыновьях говорили: "Сыновья", называли их по именам, только Мехмеда всегда "наш Мемиш". За ним был самый горячий и самый заботливый уход. Учителя, врачи, имамы, советчики, астрологи и знахари окружали маленького Мехмеда, но все равно шах-заде рос хилым, и хотя похож был на Сулеймана лицом и фигурой, но это было лишь бледное и жалкое отражение султана, который тоже, как известно, не отличался чрезмерной силой.

Характер у Мехмеда тоже был далек от совершенства, настроения менялись у него непостижимыми скачками, крайностями, он мог быть то чрезмерно добрым, то злым до жестокости, минуты прозрений уступали место целым дням тяжкого душевного упадка. Но более всего докучали Мехмеду телесные недуги: так, будто сбывалась именно на нем горькая истина, что дьявол, избрав себе жертву, забирает у нее не только душу, но и тело, зная, что с телом забирает все.

Но в этом хилом теле жил железный дух Османов. Мехмед чувствовал, как уже от рождения близки к смерти он и его братья только потому, что принадлежали к поросли Османов, над которой нависал бесчеловечный закон Фатиха. Кроме того, ему досталось еще и хлипкое тело. Спасение видел лишь в бегстве от своей немочи, в презрении к плоти, в закалке тела, в непокорности судьбе, в преодолении слабости. Не давать себе передышки, мчаться вперед и вперед, задыхаясь, высекая искры, как кони пророка: "Клянусь мчащимися, задыхаясь, и выбивающими искры..." Он - наследник. Империя будет отдана ему, людские судьбы и жизнь, так разве же не властен он над жизнью собственной?

Обрадовался безмерно, получив себе помощника, приспешника, слугу и поверенного в лице Мехмеда Соколлу. Жили как звери, как хищники, как разбойники и грабители. Шах-заде рвался на войну, но войны для него не было, зато мог заменить ее охотой. Все равно убийства, кровь, погоня, преследование, изнеможение, безбрежность просторов. Никаких удобств, простота, грубая пища, спать на камнях, подложив ладонь под щеку, греться у костров, пропитаться собственными нечистотами, слышать вокруг проклятия и брань и самому браниться и проклинать, видеть зеленую зарю над головой, мокнуть под надоедливыми дождями - вот твоя жизнь, потому что ты наследник трона, ты наследник!

Во дворце не знал гарема, все время проводил среди соколов и беркутов, любил обедать с янычарами, почтительно кланяясь котлу с пловом, потому что котел у янычар считался наивысшим божеством.

Еще хотел, чтобы его боялись. Пять сыновей росли у султана, и все были неодинаковы и неодинаковые имели желания. Мустафа хотел, чтобы его обожали, Мехмед - чтобы боялись. Селиму было все равно. Был то гордым, то приветливым, то празднословным, то лентяем, а более всего пьяницей и развратником уже с четырнадцати лет. Баязид был просто добрым и страшно непоседливым. Джихангир отдал бы все, лишь бы только его не тревожили и не мешали мечтать.

Мехмед знал, что султана должны бояться. А он наследник, поэтому должен был позаботиться, чтобы все боялись также и его. Но не было у него для этого времени, занятого состязанием с телесной немощью, и потому все откладывал свое намерение стать жестоким, как султан Селим, как великий Фатих или хотя бы как его визирь Мехмед-паша Соколлу. К тому же, хотя и считал себя наследником, начинал тревожиться упорным молчанием султана Сулеймана, который не называл своего преемника.

И только в тот день, когда в Эдирне пришел султанский фирман о переводе шах-заде Мехмеда с его двором в Манису, старший сын Роксоланы понял: свершилось!

Теперь имел под своей властью целую провинцию Сарухан, словно бы маленькую империю. Стамбул лежал в нескольких днях конной езды: только приготовься надлежащим образом, будь тверд духом и телом, прежде всего телом, потому что оно твой величайший враг, а ты ведь - наследник!

Слал гонцов к султанше-матери. Хотел знать о каждом прожитом ею дне. Видел себя уже султаном, а мать свою, смеющуюся и мудрую Хасеки, всемогущей валиде, повелительницей Топкапы, первейшей опорой молодого падишаха. Любил ее так же искренне и горячо, как ненавидел свое квелое тело. Окружал себя дервишами, святыми людьми, знахарями, мошенниками. Шли отовсюду, наплывали, будто темные тучи на ясное небо, рождались из манящих необозримых просторов Азии, из Персии и Индии, из Египта и Сирии, возникали ниоткуда. Продавали впавшему в отчаяние шах-заде лекарства, амулеты, без конца что-то советовали, колдовали, пророчили ему судьбу. Одни говорили - пить вино, другие запрещали, одни советовали есть баранину, другие - лишь дичь. Были такие, которые начисто отбрасывали природу, усматривая спасение в деянии сил оккультных, таинственных и всесильных. Дескать, тот, кто не боится кровопролития, способен при помощи оккультных сил достичь размеров слона и растоптать людей, как былинки.

Мехмед не верил никому, но никого и не должен был спрашивать, кроме своего визиря, который даже спал под порогом своего шах-заде. Соколлу только чертыхался:

- Шкуры этих негодяев не годятся даже на барабаны, ваше высочество! Человек живой, пока чувствует в руках саблю да между ногами бока своего коня, все остальное недостойно даже упоминания. По мне, так к жирной баранине кислое молоко, только сквашенное по-болгарски, - и все будет: долголетие, твердая рука, мужская сила!

Возил это молоко в бурдюках шерстью внутрь повсюду, поил им Мехмеда вместо воды и вина, но не помогало и это.

И когда шах-заде писал Сулейману о своей матери Хасеки, что она вся почернела в душе от разлуки с султаном, то сам уже давно обуглился и не горел, а дотлевал, смерть жила в нем, разрасталась, распространялась, но он не хотел этого замечать, не верил, скрывал от всех. Еще совсем маленьким получил в подарок от султана драгоценный ятаган, спал с ним в люльке, подкладывал его под подушку и повзрослев. Теперь тоже держал в постели, словно бы надеялся, что отобьется от смерти если не здоровьем, так оружием.

Однако не отбился.

Узнав о смелых победах султана в Венгрии, велел Мехмед-паше готовить пышный банкет. Во дворцовых садах, под отяжелевшими от сочных плодов деревьями, над бассейнами с прозрачной водой из горных ключей, расстилались на траве шелковистые ковры, на них - парчовые покрывала, поверх которых были постелены скатерти из египетского полотна. Рои хавашей закружились по саду, нося на протянутых руках деревянные подносы, серебряную и золотую утварь, дорогое стекло, яства, напитки, сладости, расставляя все это уже не рядами, а штабелями, одно на другое, так что перед шах-заде и его сотрапезниками громоздились целые горы лакомств. По правую руку от шах-заде сидел его визирь Соколлу, по левую руку - имам и поэт. Имам благословил трапезу, Мехмед дал знак, ударили барабаны, заиграли зурначи, зазвучали струны сазов, полилось вино, хотя и недозволенное пророком, но непременное во время великого торжества исламского оружия и прославления великого султана Сулеймана, да продлит аллах тень его величия, пока сменяются дни и ночи. Из этой же Манисы когда-то вышел султан Сулейман. Маниса для него это молодость, но и изгнание, ожидание престола, но и каждодневный страх за жизнь. Для шах-заде Мехмеда это последняя ступенька к трону, золотая ступенька, над которой, как в раю, нависают золотые яблоки счастья и надежды, ибо он наследник!

Состязались в похвальбе, в прославлении, в величии, пиру не было конца, длился целый день, продолжался вечером, ночью хаваши зажгли фонари, светильники, факелы, продолжало литься вино, обгладывались бараньи ребрышки, тек по бородам сладкий сок плодов, никто не отваживался встать: кто встанет, тот навеки утрачен для шах-заде Мехмеда, - приходилось терпеть, трещали желудки, чуть не лопались мочевые пузыри, съеденное и выпитое подступало к горлу, а визирь Мехмед-паша выкрикивал новые и новые слова в честь великого султана и его высокодостойного наследника, Соколлу не знал усталости, как не знал усталости и утлый телом, но железный духом шах-заде. Музыканты рвали струны на сазах от старательности, придворный поэт читал бесконечную "Ишретнаме" прославленного Ильяса Ревани, здесь лилось вино, там рассказывалось, как виноградная лоза попала в эту благословенную землю. Один арабский вождь увидел однажды, что змея хочет съесть голубя. Вождь убил змею, в знак благодарности голубь принес своему спасителю лозу и посоветовал давить ягоды и пить сок. Когда надавили соку и дали умирающему, тот выздоровел. Он рассказал, что после первой чаши почувствовал, как веселье входит в его душу, а после второй понял, что стал падишахом.

Мехмед пил и пил, словно прежде времени стремясь почувствовать себя падишахом, не пьянел, только все шло у него перед глазами кругом, уже не узнавал никого, не ощущал своего тела, не знал даже, где он, жив или мертв. Привык к плохому самочувствию, но так скверно еще не чувствовал себя, наверное, ни разу за все двадцать два года жизни, и все же держался, сидел ровно, не клонился, не звал на помощь, так что даже вечно настороженный, как дикий зверь, визирь Соколлу не почувствовал ничего и встревожился только тогда, когда заметил, как рука Мехмеда слепо ищет что-то в воздухе, не может найти, мертво падает, снова хочет подняться, еле вздрагивает и...

- Ваше высочество, - наклонился Соколлу к шах-заде, - мой принц, мой повелитель!..

Мехмед еще сидел, и глаза его были еще раскрыты, но уже невидящие. Да и сам - живой или уже мертвый?

Визирь при всем своем бесстрашии не отважился прикоснуться к шах-заде. Прикоснешься - упадет и уже не поднимется.

- Ваше высочество, - умоляюще зашептал Соколлу, - ваше...

Мехмед неожиданно заговорил. С мертвыми уже глазами, в угрожающей неподвижности, он медленно промолвил:

- Когда Искандер почувствовал, что умирает, а мать его плакала, он, утешая ее, сказал: "Иногда бывает радость, иногда печаль. Так повелось, так и будет" ("Гяхи сюрур, гяхи недер, бьёйле гельмиш, бьёйле гидер").

Сказав это, он начал клониться на визиря, и уже ничто не могло удержать его на этом свете.

Врачи были бессильны. Мехмед умер, не вставая с места. Имам прочел суру Фатиха за упокой души шах-заде. Мехмед Соколлу, этот жестокий, безжалостный человек, заплакал, наверное, впервые в своей жизни и начал тереться лицом о ногу покойника. Потом вспомнил, что когда-то слышал, как славяне, когда хотят сохранить тело покойника, кладут его в мед, а был все-таки славянином, хотя бы по происхождению, хотя бы в глубочайших закоулках своей жестокой души, потому-то немедленно велел раздобыть большую бочку, наполнить ее медом анатолийских пчел, который так любил шах-заде, так как мед этот вызывал горячку в его холодной крови и сны об огне; тело умершего положили в мед, и сам Соколлу повез его в Стамбул.

Желтый ветер из далеких пустынь гнался за ним, яд кипел в змеях на раскаленных камнях Анатолии, печальный караван был будто судьба самого Соколлу, будто сгусток его далекого боснийского детства, будто его огрубевшая душа, очерствевшая в этой земле, полной камней, отчаяния и мук. Умирают даже султаны, умирают их сыновья и нежнейшие красавицы, а муку оставляют на земле, и ее становится не меньше, а, наоборот, все больше и больше, и падает она на плечи таких вот бывших мальчишек, взятых в рабство за дань крови, и души у этих мальчиков становятся каменными, и в них кипит яд, как в анатолийских змеях. Какое им дело, сгорит ли земля от огня или погибнет трава от вола.

Соколлу жестоко гнал свой караван, торопясь в Стамбул так, будто вез радостную весть, не знал, что ждет его самого в столице, может, и смерть за то, что не уберег шах-заде, зловеще шевелил своими твердыми губами под черными усами, шепча про себя: "Клянусь мчащимися, задыхаясь, и выбивающими искры..."

Весть прилетела в Стамбул, опередив страшный караван. Роксолана не хотела верить гонцу, хотя сама уже знала, что это правда. Султан был далеко, возле нее только Михримах да двенадцатилетний, такой же хилый, каким был Мехмед, Джихангир, черная весть выпадала лишь на ее долю. Черная весть и черная боль. Еще не хоронила своих сыновей. Абдаллах умер, только родившись, маленького его табута-гроба она тогда и не видела, а теперь обречена была всматриваться в мертвое лицо обмытого, набальзамированного, спокойно-прекрасного, но мертвого Мехмеда, и мир окутывался для нее непроницаемым туманом. Сама когда-то учила Мехмеда детской припевке, когда наползала с Мармары на сады Топкапы густая мгла: "Аламын илькыим, караджа илькыим, кылынан боярым, килиджинан кесерым! Вар, гит, кьёр, дурман!" ("Я первенец своей матери, я темно-бурый лис, я задушу туман волосом, изрублю мечом! Убирайся прочь, проклятый туман!")

Кто теперь споет, прогоняя страшный туман смерти?

Болезненный стон рвался из нее, как у овцы, которую кусает ягненок, сося ее вымя, ибо он единственный из всех млекопитающих рождается с зубами; точно так же, как родились зубатыми все ее сыновья, чтобы было чем грызться за власть, которая для каждого из них была жизнью. Счастливы люди, которые могут жить без власти.

Тьма вползала в душу Роксоланы, безнадежно заливая ее. "Сердце мое обгорело, иссохло... Я стала как сова на руинах; не сплю и сижу, как одинокая птица на кресте". Нарушилось великое число "пять", из него вырвано самое дорогое звено, рассыпалось оно крошками на ветру. Крошки разве лишь для того, чтобы бросить птицам, чтобы жили хоть они, ибо уже люди здесь все мертвы, а может, мертвы и ангелы. Человеком здесь быть не стоит, ангелом быть не стоит, надо быть богом или ничем.

Вся в черном, под черным чарчафом, тоненькая и хрупкая, словно девочка, стояла тридцативосьмилетняя султанша над телом своего самого старшего сына, над своей умершей самой первой надеждой - и ни звука от нее, ни вздохов, ни движения, только падал на нее небесный ветер, тяжелый и мертвый, будто тело мертвого сына, ни трепета крыл ласточек, ни дрожи от прикосновения ладоней, ни буйных вод, которые сносят и заносят в безвесть. Умирают самые лучшие. "Сын мой, дитя мое, мягка ли твоя деревянная постель, мягок ли белый камень в изголовье?"

Была мать, одинокая и бессильная, но была и султанша, и от нее ждали повелений.

Позвала великого зодчего Коджа Мимар Синана, который уже закончил джамию султана Селима и теперь сооружал самую большую из османских мечетей - Сулеймание, удивляя всех величием здания, а еще больше упрямой медлительностью в работе. Синан прибыл к султанше без пышности, в простой рабочей одежде, словно бы в знак траура по умершему щах-заде. Был он стар, как всегда, усталый, с равнодушными, как у венецианского художника, глазами. Роксолана приняла его ласково, попросила сесть, угостила сладостями, помолчав, спокойно сказала:

- Нужно поставить тюрбе для тела шах-заде Мехмеда.

- Я раб ваших велений, ваше величество, - поклонился Синан-паша.

- Сделать это без промедления. Я сама буду следить за работой.

- Буду там днем и ночью, моя султанша.

Синан не спрашивал, где ставить тюрбе, так как это надлежало решать султану, а Сулеймана в Стамбуле нет. Но Роксолана, удивляя опытного зодчего, сказала:

- Возводить будешь возле старых янычарских кишласи, где недавно найдена могила барабанщика великого Фатиха - Мустафы. Пусть нашего сына и после смерти вдохновляет гром победных барабанов Мустафы.

Синан мог бы подумать, что султанша выбрала это место в надежде, что вскоре ляжет там еще один Мустафа, самый первый сын Сулеймана, но был слишком осторожным и обходительным с властелинами, чтобы впускать себе в голову такие мысли. Молча поклонился, и султанша отпустила его.

В темной карете Роксолана каждое утро приезжала на скорбное строительство, сидела за плотными занавесками, изредка выглядывая наружу. Следя за тем, как возят и перетаскивают камень, готовят раствор, подбирают пестрые изникские плитки для украшения стен, думала, сама не зная о чем, не могла ни уловить, ни задержать ни единой мысли. Иногда звала к себе Синан-пашу, который трудился наравне со своими помощниками и простыми рабами, допытывалась, не спрашивая: "Как жить дальше? Где спасение? Где?"

Синан понимал безмолвные вопросы молодой отчаявшейся женщины, осторожно рассказывал ей о своих строениях, о тайнах мира, которые открываются его глазам необъяснимо, как озарение. Сам в молодости немало потрудился для расширения меж османского государства, потом вся империя неожиданно показалась ему похожей на коня: передние ноги оторвались от земли, но никуда не допрыгнули, а задние навеки прикованы к камню, не оторвутся, не войдут в этот камень сами став камнем, поднятым над миром в отчаянном рывке. Так он понял свое назначение - камень. Но камень прямолинеен, как тоска походов, камень - это исход, в нем нет ощущения пространства, наполняющего душу человека ощущением бесконечности и вечности. Тогда в чем же вечность? В преодолении пространств, в их покорении? Пространство можно покорять мечом, но это самообман. Есть способ более надежный. Человеческий талант, талант зодчего. Человечество всегда оставляло после себя храмы, дворцы, большие города, гробницы, колонны, обелиски. Вечность можно уловить человеческим талантом. Она летит над землей, как небесное сияние, а человек должен оставить ее на земле. Чем больше оставит, тем большая его заслуга. Вечность порабощена, закована, одета в форму нашей сущности душевной, ибо сама вечность не имеет формы, она всемогуща и ужасна, как мрак и хаос, и только мы придаем ей форму и суть.

У мудрого Коджа Синана никогда еще не было такой внимательной слушательницы, никто еще так не понимал его мыслей, но, наверное, никто и не проникал так в глубины его замыслов, корни которых прятались и от самого зодчего.

Слушала о закованном в камень пространстве, а у самой перед глазами расстилались неизмеримые бирюзово-голубые просторы и над ними месяц, кровавый, как рубин на тюрбане Сулеймана, бесконечно умножались каменные соты в навершиях колонн, становились все меньше и меньше, небольшие купола вокруг больших, вознесенных над ними, клубились, подобно адскому дыму, который расползается по земле все больше и больше. А может, это окаменевшие волны облаков? Легли на землю и рвутся в небо только остриями минаретов и криками замученных, умирающих и ее безмолвным криком, от которого нет сил освободить душу, ибо ты - султанша.

Тюрбе для Мехмеда было закончено еще до возвращения Сулеймана из похода.

Сулейман был неутешен, велел возле тюрбе соорудить большую мечеть шах-заде, ездил вместе с Роксоланой смотреть, как под старыми орехами Синан-паша закладывает камень в основание здания, которое должно служить вечной памяти их сына.

В Топкапах все замерло. Не созывался диван. Не принимались иностранные послы. На султанские обеды не допускался никто, кроме Хасеки. Сулейман разогнал всех поэтов и певцов, велел сжечь огромный набор дорогих музыкальных инструментов. Не было речи ни о веселье, ни о войне, и почти пять лет султан не ходил в походы. Единственное, что он сделал не откладывая, - послал в Манису на место Мехмеда другого сына Роксоланы Селима, похожего лицом, волосами, глазами, улыбкой на свою мать так, что Сулейман не мог смотреть на него без сладкого содрогания и не отдавал ему предпочтения при жизни Мехмеда лишь потому, что тот был первородный.

Но жизнь брала свое. Нужно было кормить Стамбул, собирать налоги в разбросанных на огромных пространствах землях империи, карать и миловать. Мехмед Соколлу был отправлен к старому Хайреддину Барбароссе - пусть послужит на море, если на суше не смог уберечь султанского сына. Словно бы для того, чтобы показать Соколлу, что он потерял, визирем был назван его бывший товарищ, осторожный и хитрый Ахмед-паша, которого Рустем сразу назвал "намыленным" и возненавидел открыто, чего Ахмед-паша не мог себе позволить, ненавидя султанского зятя тайком, что, как известно, много опаснее. В диване визири ругались, срывали друг с друга чалмы, великий везирь, не стерпев насмешек Рустем-паши, набросился на него с кулаками. Рустем выхватил саблю, но замахиваться ею не стал, презрительно заявив, что он отрубил бы великому визирю все самое ценное для него, но, к сожалению, оно уже давно отрезано, а голова старого евнуха не представляет никакой ценности.

- Ты, раб славянский, - рычал и брызгал слюной толстомордый евнух, покажу тебе, как я владею саблей! Отхвачу тебе все лишнее на роже, очищу ее, как апельсин.

- Мое лицо - вход в рай, сквозь который войдет лишь моя душа, ничтожный ты обрубок, - хохотал Рустем. - Твоя же безобразная морда - вход в нужник. Ты будешь подыхать в такой зловонной яме, что даже сколопендры и навозные жуки не бросятся на твой труп!

Великий визирь, разъяренный, бросился к султану и начал кричать, что он отдает государственную печать и пусть его величество выбирает - либо он, либо этот босняк!

Султан выбрал Рустема. Сулейман-пашу сослали в Гелиболу, где он в бессильной ярости дожил до девяноста лет и умер не насильственной смертью, что могло считаться незаурядным счастьем. Второй визирь Хусрев-паша вскоре умер голодной смертью от своей неизлечимой болезни. Умер и великий Хайреддин, освободив место для Мехмеда Соколлу, который неожиданно для себя стал капудан-пашой. Султан окружал себя людьми чуть ли не вдвое моложе себя и уже не мог дальше сидеть в столице.

На восточных окраинах империи бунтовали племена, наверное подстрекаемые кызылбашами, был прекрасный случай дать возможность новому великому визирю Рустем-паше проявить свои полководческие способности, тем более что он знал эти края довольно хорошо, а тем временем шах-заде Селим заменил бы султана, осваиваясь в Стамбуле, постепенно привыкая к непростому искусству владычества, ведь теперь он наследник, хотя и неназванный.

Так Сулейман, окруженный полчищами своего непобедимого войска, снова отправился в великий поход, потому что султан более всего думает о земле, более всего за нее терпит, более всего для нее трудится и более всего может для нее сделать, ибо все зло мира побеждается и уничтожается священной особой султана. И каждая война, которую ведет падишах, тоже священная - уничтожение всех враждебных султану людей все равно что дождь на жаждущую землю. Как сказано: "Поистине неправедные не будут счастливы!"

А как же султанша, праведная или нет? И для кого и перед кем?