"Единая-неделимая" - читать интересную книгу автора (Краснов Петр Николаевич)

«… для того чтобы писать историю, нужно историческое удаление, нужна перспектива, нужны точные имена, даты, ряд запротоколенных и проверенных свидетельских показаний. А где достанешь все это, когда живешь в изгнании, среди чужих людей и ничего своего не имеешь? … Только в свободном художественном творчестве историко-бытового романа можно сочетать описание событий с бытом людей и дать полную картину жизни данного времени». Петр Краснов

I

Слобода Тарасовка лежит в глухом степном краю. До ближайшей станции железной дороги по большому шляху (Шлях — дорога. Название было широко распространено в степных областях Южной России и Украины. — Прим. А. Марыняка) считается шестьдесят верст. Это по шляху, а если на простяка ехать, то и с гаком будет. Вдоль шляха на кривых, серых столбах бежит телеграф. Две проволоки. Едешь и едешь. Бежит телеграф, поет какую-то жужжащую песню, и нигде ни жилья, ни людей. Только под самою слободою серыми пирамидками беспорядочной стаей выбегут в степь ветраки, машут ветхими порванными крыльями: «Здравствуйте, — говорят, — приехали. Вот и Тарасовка!»

Слобода спряталась в двух балках, Крутенькой и Кривой. Протянулась по ним двумя широкими и прямыми «улицами». Улицы вполне проходимы и проезжи только позднею весною да раннею осенью, когда упруга на них черноземная земля и пробивается по засохшей грязи мелкая ползучая травка. Летом они рыхлы и пушисты от мелкой и едкой пыли, и, когда пройдет по ним утром стадо, пыль стоит туманом до позднего вечера, и сквозь нее мутным кажется круглое жаркое солнце. Весною и осенью грязь по слободе лежит непролазная. Рассказывают: ехал по улице казак с пикой, да так завяз в грязи, что только кончик пики из нее торчит. Шла летом баба босиком. Напорола в кровь ногу. Стала смотреть, о такое блестит в пыли. Глянь: «дывись, православные, копье»… Откопали тогда слобожане казака. Зимою запуржит по степи белосаванная пурга, наметет сугробы по улицам, и только узенький санный путь вьется между снежных просторов, да натоптаны стежки вдоль домов, да ходы к колодцам, где возле низких срубов с журавлями блестящим синим зеркалом настыл лед.

Хатки в слободе маленькие, об одно и о два небольших окна, низкие, широкие, белой глиной обмазаны, с выведенным синькой или желтою охрою фундаментом с дощечкой-рундучком (Дощечка-рундучок — здесь, откидывающаяся доска вдоль стены дома, предназначенная для отдыха, откидная скамейка. База — здесь, загон для скота), чтобы сидеть было, где летом. Ставни у окон крашеные, резные. Желтый подсолнух или розовый розан в темно-зеленых листьях намалеван: местный художник работал. Над хатами толстым слоем прямая солома, — шапкой лежит, нависая над стенами. Из соломы беспечно торчит труба, а на трубе глиняный горшок. Кругом хаты — огорожа, тесовая или плетеневая, с воротами и калиткой. Подле хаты колодезь. За огорожей базы (База — здесь, загон для скота) — для скота.

Как спускаться в слободу, направо стоит — покосившийся столб, когда-то белыми и черными полосами наискось, с оранжевой каймою. На столбе разбитая черная доска. На ней белой меловой краской изображен Двуглавый орел и надпись. Надпись давно стерта, значится только: «ревизских душ 937, мужеска пола, женска пола»… Цифры неверные. Население слободы давно подошло к двум тысячам. Слава Тебе, Господи, степь кормит, никому не отказывает. Дети родятся, что цветы цветут полевые, каждую весну, что ни девка, то брюхата.

От въезда, если ехать от станции, улица спускается вниз. Сначала балка узкая и пристены ее крутые, в белых меловых пятнах. Дальше — сразу раздвигается широко в обе стороны и пологими, мягкими скатами спускается со степи. Тут она заросла ольшаником, орешиной, боярышником, дубняком и терном, цепкая ежевика густо оплела пестрыми листьями кусты и свисает гирляндами, точно кружевом.

В мягкой, зеленой раме лежит слобода.

Подле хат сады. Вишня и кривые яблони. Под самыми окнами подсолнухи, высокие, стройные махровые мальвы, шток-розы. На подоконниках цветы в горшках: герань, фуксии и бальзамины. Между ними висит кое-где клетка с птицей: кенарь заморский, зелененький веселый чижик или свой ученый дрозд. На рундуке кошка греется на солнце. Кошка мелкая, облезлая, пестрая и лукавая. Во дворе собаки. Лохматые в длинных волосах, крупные, голосистые и злые. Без палки по слободе не пройдешь. Когда зимою по всей слободе поднимут они лай, за две версты слышно, где слобода.

В самой низине, где Крутенькая балка сходится с Кривой, широкая левада (Левада — здесь, прибрежный участок земли, заросший деревьями и кустарником, заливаемый водой в половодье. Название широко распространено в южных областях России и Украины) в кустах и стройных тополях. Через леваду струится ручей. Он перегорожен плотиной и разлился прудом. На пруду и летом и зимою шумно. Летом в зеленой раме отразились плакучие ивы и камыш-куга. На середину набежали белые купавки, крупные водяные лилии, — лотос святорусский, русалочий ожерелок.

У гати (Гать — настил из бревен и хвороста для проезда через топкое место) немолчно гогочут серые и белые гуси, всем гусям гуси, самая умная птица. Все одинаковые, без меток, и никто из хозяев не знает, где его гуси, но сами гуси знают своего хозяина: придут осенью прямо во двор, только считай их, сколько вывелось за лето. Между ними полощутся утки. В зеленых и синих перьях у крыльев, подрагивая хвостом, покачивая головою в темно-синей блестящей шапке, ходит селезень. И столько здесь птицы, голых и полуголых ребятишек, девчонок в венках из купавок, ромашек и золотых полевых розанов, мальчишек с льняными волосами, столько веселого гама, писка и звонкого крика и смеха, что диву даешься после сурового безмолвия бесконечной, пустынной степи. Эка жизнь, какая кипит!

С краю, спуском широким, с тысячью ямок от копытных следов, натоптан водопой. Теснятся в воде круторогие, крупные, палевые волы и мычат в сонном раздумье. Блестят их черные морды, и слюна, переливаясь падугой, висит до темных от грязи колен. Здесь подростки в рубашонках на голом, худощавом теле, шлепая тонкими ножонками по-бокам лошадей, гонят их на глубину. Им поплавать охота, поплескаться) поухать и повизжать!. И над всею этою жизнью златокованое солнце, — смотреть на него больно, — льет свет, тепло и радость.

В тени левады вода темна и полна тайны. Не мало утопленниц схоронил ее задумчивый омут весеннею порою.

В лунном мареве, в тихие майские ночи, под тонкими ветвями ив резвятся белые русалки. Ухают, визжат и смеются звонкими голосами — колокольцами серебряными.

За гатью раздвинулась площадью слобода. Стоит по правый ее бок широкая под стать хатам и белая, как они, церковь с колокольней, под зеленою крышей, с темными большими окнами в железных решетках. Вокруг небольшой липовый сад с могилками священников и старость. Против церкви, на постаменте из белого тесаного камня, чугунная темная фигура. Памятник Царю-Освободителю, Императору Александру Второму.

По другую сторону площади деревянное волостное правление, с рядом скучных и пыльных окон, с покосившимся крылечком, почта и чистенькая большая школа — четырехклассное училище.

Два других бока, или, как тут говорят, «фаса», занимают деревянные торговые ряды.

В лавках все можно достать: от граммофонной иглы, батареек для электрических фонариков и искусственной жерлицы — блесны с винтовой ложечкой — до громадных американских веялок, сортировок, сенокосилок и Жней со сноповязками.

Сидельцы (Сидельцы — «работники торговли», торговавшие по доверенности, выданной хозяином лавки или казной) вежливые и терпеливые. Знают, как надо ублажать покупателя. В лавках, подле высоких весов с медными чашками на цепочках и больших ящиков с гвоздями, между бочонков с сельдями и кадушек с маслом и медом, дремлет полосатый по зелено-серому меху кот. Кот этот не похож на худых слободских кошек. Важно щурит он круглые глаза, выгибает колесом спину или складывается клубком, мягко поджимая белые лапки. По всему его важному виду заметно, что он знает себе цену и презрителен к ласкам покупателя, жесткой и корявой рукой проводящего по его бархатной спине.

— Иде вы такого кошонка достали, Иван Елпидифорыч? — спрашивает покупатель.

— С Москвы приятель прислал.

— Не иначе, как сибирской породы. Покупатель купит на гривенник, а потолкует часок, и продавцу это не обидно. Если какого товара в лавке нет, никогда не откажут, а скажут:

— Не извольте беспокоиться, мы вам доставим. Из Москвы выпишем.

Великовозрастный гимназист, сын местного сидельца из казенной винной лавки, шутник и шалберник (Шалберник (слово тюркского происхождения) — шалопай, повеса, безобразник), известный всей слободе своими штуками, пожелал птичьего молока получить.

— Не извольте беспокоиться. Из-за границы доставим. И выписали. Жестянка небольшая, булькает в ней тяжелое молоко. А кругом бумага глянцевая наклеена, золотой петух выпукло изображен, и надпись сделана на чужом языке, решили: либо по-американски, либо по-швейцарски, не иначе, как на заморском языке, надпись сделана. Слобожане крутили жестянку и говорили: «Дывись, чего не надумали у немцев. Кур доят». Пили молоко. Подлинно — птичье. Розово-желтое, густое, сладкое. И дорогое — восемь гривен жестянка — махонькая, полтора стакана не будет.

Население Тарасовки — выселенцы из Екатеринославской, Харьковской и Воронежской губерний, когда-то крепостные атамана донского Ефремова, лет сто тому назад перешедшие к помещикам Морозовыми

На воле они давно. Волю получили до 1861 года, по желанию помещика, а спроси кого-нибудь из них:

— Чей ты? — как тут спрашивают об имени. Никогда не назовут своей фамилии, а скажут

— Мы-то? Мы Морозовские, из слободы Тарасовки. Кругом их зовут «мужиками» в отличие от казаков, что живут в четырех верстах на хуторе Кошкином, и в отличие от «немцев», или, как еще их называют, «тавричан», что поселились на купленной у помещика земле и пришли из Таврической губернии, из немецких колоний.

Хутор Кошкин не похож на слободу Тарасовку. Мелкими уличками и проулками, кривыми и затейливыми тупиками разбежался он по оврагу, как сеть паука, и кажется разбойничьим гнездом. Каждый казак замкнулся на своем базу, оплел его хворостинным либо обвел каменным забором, обсажал колючими терновыми прутьями и сидит сам себе хозяин. И лицом казак не похож на тарасовских мужиков. Тарасовские — крупные, круглолицые, широкобородые, темно-русые или черные, на военной службе служили в гвардии, в Гренадерском полку, говорят с хохлацким говором, песни поют малорусские. Девки их по праздникам ходят в платках да в запасках, шевеля крепкими ляжками. Лущат подсолнухи и горланят визгливо, смеясь и ощериваясь белыми крепкими зубами. Казаки с Кошкина хутора — смуглы, чернявы, с маленькими, карими, бегающими, плутоватыми глазами, с прямыми тонкими бровями, сросшимися над узким носом, с худощавыми лицами. Казачки ходят в темных кофтах и пестрых юбках и в тяжелых башмаках с подковками. Сами они высокие, стройные, ловкие и задорные, за словом в карман не полезут и по вечерам поют по голосам старые песни. С молодыми казаками строги, и насмешливы.

Мужики не любят казаков. Обитают их ворами и конокрадами, чем-то вроде цыган. Без нужды на хутор не ездят. Казаки косятся на мужиков и злобятся на них за помещичью землю.

Ишь, русские поселились. И чего им тут надобится на казачьем степу!

Тавричане вытянули свои одинаковые домики, по местному строенные, в одну линию по краю оврага. Не ссорятся ни с мужиками, ни с казаками, но живут замкнуто. Таят в себе что-то чужое и незнакомое. И казаки, и мужики говорят про них:

— Люди как люди. Стараются, однако, чтобы хорошо жить. Не поймешь их. А чисто живут.

На всю Тарасовку выписывалось четыре газеты.

Батюшка, красивый, полный старик, отец Аметистов, выписывал из Москвы «Русские Ведомости» и читал их медленно, от доски до доски, по вечерам, смакуя профессорские передовицы. Лавочник Воротилов выписывал «Русское Слово». Читал его мало, больше употреблял на приготовление картузов и на завертывание селедок. Учитель Ляшенко получал из Ростова «Приазовский Край» и искал в нем какого-нибудь уязвления начальства или по части несправедливости правительства и тогда волновался и бежал объясняться с отцом Аметистовым. Тогда раздавались шумные споры и крики, что не мешало обоим спорщикам поздним вечером или перед утреннею зарею мирно шагать к пруду с длинными удочками на плечах.

Отец Аметистов — в широкой соломенной шляпе, с волосами, заплетенными в узкие косички, в рубахе, нижних портах и в сапогах с низкими мягкими шершавыми голенищами, Ляшенко — в синей косоворотке, в черной шляпе тонкого фетра с широкими полями, в портах и туфлях на босу ногу.

По узкой тропинке они спускались к темневшему между камышей омуту. Ляшенко оборачивался к батюшке, скалил редкие зубы, улыбался, по-собачьи морща верхнюю губу с рыжими стрижеными усами, и говорил:

— Эх, отец!.. Хорошо бы сазана завоевать хвунтов в пять.

Толстый, рыхлый, с нависшим над портами животом, громыхал ему сверху отец Аметистов:

— Сказал тоже… Тебе… безбожнику… да чтоб сазана!.. Да ты не удержишь его, нигилист ты эдакий… Он тя в омут утянет… Утопит, — задыхался батюшка от смеха и одышки. Сияло его толстое лицо в кустах седеющей, черной, большой бороды, — солнце сквозь дождевые разорванные тучи.

В слободском управлении получали официоз — «Донские областные ведомости». Там читали объявление о розысках, о пропавшем и пригульном скоте.

Все газеты приходили жухлые, пожелтелые и с выцвелыми серыми буквами шрифта. Они долго лежали на степном солнце в пыльной почтовой конторе.

Почта приходила два раза в неделю. Привозила синие и желтые пакеты в конвертах, склеенных из старых казенных дел, несколько писем от ушедших на военную службу, да эти четыре газеты. Получатели сами являлись в контору» и чиновник, седенький старичок, мышиного цвета и сам похожий на мышь, разбирая письма, говорил получателям:

— Вы бы, Недодаев, оповестили Ершова, Агея Ехвимовича, письмо ему тут вторую неделю лежит. Нехай сами зайдут, а то парнишку спосылали бы. Може, что важное.

Недодаев смотрел на желтое письмо с каракулями написанного рыжими чернилами адреса и говорил:

— Коли не запамятую, скажу. А то дайте мне, я внучку пошлю. Девчонка быстрая. Снесет.

— Возьмите, возьмите. Может, что им нужное, спешное. А то, вишь ты, вторую неделю…