"Свет всему свету" - читать интересную книгу автора (Сотников Иван Владимирович)

Книга вторая ДУНАЙ В ОГНЕ

глава первая КРОВНЫЕ БРАТЬЯ

1

Растянувшись в нитку, разведчики больше часа брели чистым буковым лесом. Сквозь сетчатые ветви над ними голубело небо. Гладкие светло-серые стволы как бы торопились навстречу, и от них рябило в глазах. Золотые реснитчатые листья звенели под ногами. Похоже, ни войны тебе, ни опасности. Но за лесом все переменилось. Просторное нагорье сплошь усеяно замшелыми валунами. Отчаявшись выпутаться из опасного лабиринта, тропа нежданно-негаданно метнулась на кручу и взмыла к самому небу.

Максим Якорев озабоченно поглядел вокруг. Ну и гуцульские Альпы! Ни конца им, ни краю. То стеною встают, то разверзаются пропастью, и из-за каждого уступа того и жди кинжального огня противника.

До крови исцарапав руки, Максим следом за дозором взобрался на скалу и залег у обрыва под буком. Выбиваясь из сил, разведчики цепочкой карабкались вверх. За буковым лесом отсюда еще видны румынские селения. За гребнем же, который бойцы берут штурмом, их ожидает Рахов, Тисса, вся Гуцульщина.

Напутствуя разведчиков, замполит Березин говорил о Закарпатье, и в пути через горы Максим немало размышлял об этом крае. Здесь все в легендах: и тысячелетний подвиг, и тысячелетняя трагедия. Что их ожидает там и что предстоит свершить за тем гребнем? Нет, его одолевало не праздное любопытство. Просто хотелось, чтобы и в боях за горами все было геройски, чтобы и туда наши солдаты принесли свободу и счастье.

Редакция фронтовой газеты заказала Максиму новый очерк. О чем и о ком написать его? Вон как возмужал Глеб Соколов. Бесстрашный воин. А когда-то боялся голову из окопа высунуть. Было. Теперь же из него стоящий командир выйдет. Или вон Зубчик, неугомонная голова. Вроде щупл и ростом не вышел, а семерых стоит. По очеркам Якорева Зубца в армии знают. Вон и башкир Акрам Закиров. Такого сапера не скоро сыщешь. Виртуоз хоть куда. Ярослава Бедового Максим проводил особенно долгим взглядом. Вырос новичок. Теперь он не станет плясать под пулями на бруствере окопа, как было в Румынии. Упорный белорус. Только в душе у него еще немало темных пятен, и выводить их ему, Максиму. А Тарас Голев! Старой закалки солдат: и парторг толковый, и бронебойщик что надо. Все герои, и о любом хоть роман пиши, не то что очерк. Да вот беда — о каждом из них уже столько написано.

За Голевым карабкалась Оля Седова. До чего у нее большие ласковые глаза! Она долго пролежала в госпитале и лишь на днях возвратилась в полк. Максим мало знал девушку и всю дорогу присматривался к радистке, невольно сравнивая ее с Верой и Таней. Ни на одну из них Оля не похожа. Вера строга и деловита, Таня задумчива и сердечна. А у Оли веселый и задорный нрав. У разведчиков сразу глаза разгорелись, и они наперебой ухаживают за нею. Проходу не дают. Однако в обиду Оля себя не даст. Сама кого хочешь обидит. Истинно птичка-востричка, как ее давно прозвали в полку. Хохочет без умолку. С такой не заскучаешь. А отчаянная какая! Разве о ней написать? Впрочем, тоже не годится. Сейчас всех интересует не вчерашний, а сегодняшний день войны. А что напишешь про нее сегодня?..

Разведчики брали последнюю кручу. По-прежнему ни выстрела. Но стоило их дозорам продвинуться ближе к перевалу, как сверху резанул пулемет. Его оглушительный треск, подхваченный чутким горным эхом, раскололся на тысячи звуков, и казалось, не один, а сотни пулеметов рвут и режут воздух.

Сбив немецкий заслон, бойцы вымахнули на самый гребень.

— Говерла! — обрадованно воскликнул проводник-гуцул.

Ничего подобного Максим нигде не видел. Присев у порога ветхой колибы, как называют тут хижины-землянки гуцульских пастухов, залюбовался чудесным ландшафтом. Вдали высились три гребня: один над другим, и последний — под облака. Вот они, хмурые Черногоры, и посреди их суровых вершин — величавая Говерла. А вокруг нее гребни окаменелых волн, над которыми нависли сизые тучи, слегка позолоченные косым солнцем. Подпирая их плечами, Поп Иван[29] словно опасался, как бы они не осели на зеленые полонины и серебряные нити горных рек.

— Какой край! — сказал Максим проводнику.

— Ой, як мила Гуцульщина! — отозвался тот, не оборачиваясь.

Проводника-партизана бойцы любовно и ласково называют дядя Петро. Максим еще и еще приглядывался к гуцулу. Добрый старикан! Сейчас он стоял в гордой позе, опираясь на свой диковинный самопал, сохранившийся едва ли не со времен опришков Довбуша, карпатская вольница которого когда-то долго приводила в трепет угнетателей. Большой и кряжистый, дядя Петро чем-то напоминал горы, что громоздились вокруг. На нем широченный, в две ладони кожаный пояс. На крутое плечо небрежно накинут нарядный кожух. На голове шляпа с пером. Ридну армаду он встречал, одетый по-праздничному.

— Ты бывал на Говерле? — спросил Максим гуцула.

— Ни.

— А правда, с нее Дунай виден?

— Ни, а Москву, кажут, бачилы.

— Москву?.. — изумился Максим.

Старик не ответил. Как можно сомневаться, если кажут люди!

Солнце нехотя скатилось за скалы, и сразу, как бывает лишь в горах, померк день. На дальнем хребте потухло последнее дерево, только что горевшее в багрянце заката. Дозоры ушли вперед, а разведчики остались с головной заставой у перевала. Зажгли костры, и на их огонь сходились гуцульские партизаны. Многие просто с палками и ножами, а некоторые и с огнестрельным оружием: или с самопалами, как у дяди Петро, или с мадьярскими и немецкими винтовками. На склонах дальних гор тоже стали вспыхивать костры, вначале немного, потом все больше и больше.

— То партизаны Олексы, то гуцулы, — уверенно произнес дядя Петро. — То огни привета Червоной Армаде.

Олексу Борканюка знает вся Гуцульщина. Он родился в местечке Ясина, что за хребтом; недалеко от Рахова. Сюда, в ридну Верховину, он вернулся в годы хортистской оккупации, чтоб поднять людей на борьбу, и героически погиб здесь, выданный предателем. Героя гор знали тысячи людей, они читали его листовки, вместе с ним били врага. Им запали в душу его предсмертные слова, брошенные в лицо палачам, что все равно свет придет из России.

— Ведал он, от там, у тий сторони Москва! — объяснял гуцул, указывая за горы. — Ведал, даст она нам життя, як свято[30].

У ближнего костра вдруг зазвучала песня, тихая и мелодичная:

Говерла, Говерла, гора изобилья, Ты первой, Говерла, солнце встречаешь, С ветрами всегда говоришь ты, И думки людские тебе известны.

Это песня о сказочной Говерле, о горе-великанше, которую ни обойти, ни объехать; о горе несметных сокровищ, где пастбища не меряны, стада не считаны, виноградники не тронуты; где сила и счастье людское, только не пускают к нему руки чужеземцев.

— Чуете, колокол? — оживился дядя Петро.

Максим прислушался. В бескрайней тишине, померкшей и неповторимой, отдаленно звучал колокол. То были не редкие удары церковного благовеста и не торжественный перезвон, как сказывают тут, святого праздника, а тревожный призывный звук набата, идущий прямо в сердце и заставляющий его биться настороженно и жарко, как бывает перед боем. И не понять, откуда он: то ли из Рахова, что затих у Тиссы, то ли из Ясины, с родины Олексы, то ли еще откуда.

— То колокол Говерлы, — убежденно сказал гуцул. — Почему звонит, спрашиваете? О том лишь Говерла ведает. Чуете, гудит як?..

Проводник-гуцул говорит тихо и торжественно, как о тайне, дорогой и сокровенной. Как знать было ль то иль народное сказанье обросло мудрой небылью, а Максиму верилось, было именно так, не иначе.

...Кто знает, когда, всякий счет годам потерян. Лишь память хранит дивную сказанку про горькую беду. Был на Говерле утес-дыбун: высокий-высокий, вершины не видно. А в городе за горой — замок белокаменный, где жил мудрый русский князь. В мире и дружбе жил он с соседями, на чужую землю не зарился. Сыскались, однако, лиходеи-ненавистники и на Говерлу стали жадно поглядывать. Призадумался князь, самолучших мастеров созвал и повелел им башню-великаншу воздвигнуть, чтоб с нее все Карпаты обозреть можно было. Прослышал о том князь стольно-киевский — серебряный колокол в горы послал. Чтоб по всем долинам его призывный звон раздавался. Пуще прежнего воззарились чужеземцы на добро горных людей и, захотев покорить их, с оружием двинулись на Говерлу. Долго и славно бились ее защитники, пока чужеземцы не сожгли город. Огонь проник в башню. Злодеи-пришельцы взревели от радости. Только не стихли еще ликующие клики захватчиков, как грянул гром, и эхо разнесло его по горам и долам. На месте рухнувшей башни взвился столб земли и дыма, выше неба взвился, и никакого колокола враги не нашли — его поглотила земля. Но голос его сохранился и там. В дни больших тягот и бед народных колокол опять звонит по всем Карпатам.

— Чуете, вин знова кличе! — закончил старик. — Ишь, гудит як.

И в самом деле, отдаленно гудели набатные удары колокола. Может, то гуцульские партизаны сзывали своих товарищей для последней решающей схватки; может, они предупреждали об опасности горные села и селения; может, призывно обращались за помощью к армии-освободительнице, идущей из-за гор, — кто знает!

2

Продвигаясь поутру с дозором, Максим наткнулся на странную процессию всадников, спускавшихся крутой тропкой. Впереди ехал священник, за ним молодой гуцул с крестом. Потом показался гроб. Он подвешен на шесте, концы которого привязаны к седлам двух лошадей, идущих цугом. За ним гуськом тянулись, вероятно, родные и друзья покойного.

Дозорные вышли к тропе и молча взяли под козырек. Ритуальная процессия застыла на месте.

— Слава Ису! — опомнился первым священник.

— Русские, русские! — пронеслось из конца в конец.

Хоронили партизана, убитого хортистами. Его сын Павло Орлай скорбно стоял у гроба, отрешенный от всего, что здесь происходит.

У Максима защемило сердце. Вспомнился страшный день из детства. В их дом ворвались тогда белые. Схватили отца, выволокли во двор и, истерзанного, повесили вниз головой. Перепуганный Максимка упал на порог и, обессиленный, с ужасом глядел, как умирал батя. «Запомни, сынку!» — крикнул отец перед тем, как ему отрубили голову. Оттого и близки Максиму горестные чувства юноши-гуцула у гроба отца.

После похорон Павло Орлай подошел к Якореву.

— Возьми с собой, — попросил он. — Отец наказывал: будь с русскими.

Максим привел его в полк. Гуцул говорит по-русски, знает мадьярский, и его оставили проводником-переводчиком.

Двадцатидвухлетний Павло высок, статен, темноволос. Он лет на пять моложе Максима. Когда рассказывает о своей жизни, в светло-голубых глазах его, похожих на чистое верховинское небо, то и дело вспыхивают огоньки, злые, негодующие.

Отец его имел крошечное поле в сорок сягов, а сяг — мера небогатая: меньше четырех квадратных метров. Как тут прожить!

— Ось погодите, привезу грошей — будет життя, як свято! — подбадривал он жену с сыном, собираясь за океан.

Павло три зимы бегал в школу. Читал и писал лучше всех в классе. Способного гуцула учитель устроил в гимназию. А вскоре отец потерял работу и заболел, перестал слать гроши. Семье пришлось туго, и, чтоб учиться, Павло работал лесорубом и шахтером, собирал виноград и косил траву, натирал полы в мадьярских особняках.

Словесность в гимназии преподавал чех со впалыми щеками, за строгой наружностью которого скрывалось, однако, доброе сердце. Мальчиков-украинцев насчитывались единицы. Он по-отцовски любил их и нередко рассказывал им о русской революции. Ничего подобного в учебниках не было. Рассказывал и про гуцульский Совет в Ясине, пытавшийся воссоединить Закарпатье с Советской Украиной. Помешали англосаксонские и французские правители. А однажды учитель прочитал им коротенькую выдержку из письма крестьянина-украинца. Тот прислал его в ужгородское отделение чешского департамента земледелия. «Дорогой департамент! — говорилось в нем. — Дорога принадлежит государству, воздух — господу богу, а леса и поля — графу Шенборну; что же я должен делать?»

— Не решать с детьми социальных проблем; не их дело! — раздался вдруг скрипучий голос отца-каноника, прокравшегося в аудиторию.

Словесник спокойно закрыл книгу.

— Дети должны знать правду! — смело возразил он попу-униату и вышел.

На холеном тонкогубом лице каноника зазмеилась злорадная усмешка. Он готовился читать буллу папы римского, и по классу пронесся глухой ропот. Духовный наставник изводил гимназистов «священными» посланиями, и Павло Орлай, поднявшись с места, не без иронии сказал, что гимназистов удивляет слишком назойливый интерес их духовного наставника к папским буллам.

— Nil admirari[31], сын мой! — закатывая глаза, ответил каноник.

— Omne nimium nocet![32] — усмехнувшись, отпарировал юноша.

Униат рассвирепел и начал читать буллу Пия XI. Она призывала верующих к крестовому походу против русских.

Схоластическая латынь римского папы вызывала отвращение, и к подготовке уроков никто не притронулся,

— Погодите, — грозил служитель церкви, — всем попомню!

А когда на улицах закарпатских городов стали хозяйничать хортисты, наступили совсем черные дни. Мадьяроны, как тут окрестили венгерских реакционеров, запретили все родное, национальное.

Вольнолюбивые гимназисты-украинцы собирались небольшими, группами и тайно читали Шевченко и Пушкина, Горького и Маяковского. На одном из собраний Павло продекламировал стихотворение «Я карпатский руснак», в котором воспевалась любовь к России.

Едва прозвучали последние слова, как распахнулась дверь. На пороге стоял каноник и злорадно потирал руки.

— Enflagran delit![33] — произнес он по-французски излюбленную фразу.

Павло Орлая арестовали в тот же день.

Хортистские жандармы день и ночь истязали заключенных. Юношу судили. А в день суда в город ворвались партизаны, вызволили заключенных. Павло очутился на свободе. В партизанском отряде его поджидала новая радость: вернулся отец. Он тоже в партизанах. Дома еще не был — в селе жандармский пост. Но в горах уже гудели русские пушки, значит, скоро освобождение. Только домой отец не попал...

— Не горюй, Павло, — мягко взял его за руку Максим, — не горюй, дорогой товарищ! Закончим войну — и дома будешь, и никакой иезуит не помешает тебе учиться. Верь, не помешает.

3

Разбив противника, полк вместе с соседями спустился в Рахов. Якореву понравилась гуцульская столица. Здесь все необычно: и торговые ряды с бедной церквушкой на взгорье; и главная улица вдоль реки, где множество лавчонок и магазинов; и Тисса, что без устали гремит под боком; и горы, обступившие Рахов, улицы которого горбятся на их каменных перекатах. Люди радушно зазывают солдат в мазаные хаты, предлагают молоко и сыр, добры парадички[34], потчуют всем, что есть лучшего, и им не понять, как можно отказаться от стакана доброй палинки или сливовицы.

На просторной площадке, неподалеку от базара, большой круг. Акрам Закиров вынес свою красномехую волшебницу и играет пляску за пляской. Пляшут тут с душой, буйно, неудержимо.

Максим увидел вдруг комбата Думбадзе. Он озорно вступил в круг, и в глазах его блеснула удаль. Акрам заиграл лезгинку. Вскинув руки, Никола мелким плавным поскоком пошел по кругу. Потом зачастил, захваченный вихрем искрометного танца, властью мелодии, что несла его, как ветер волну.

Молодые гуцулы переглянулись, восхищенно прищелкнув языком, а горянки даже подались вперед: у каждой из них по-своему екнуло сердце, запылали щеки. Максим сначала редко, через такт, потом чаще и чаще начал подхлопывать в ладоши. Его поддержал весь круг, расцвеченный пестрядью гуцульских вышивок. Когда же Максим вскрикнул «Асса», удары рук стали чаще и жарче; «Асса, асса, асса!» — повторяли уже сотни накаленных голосов. Сам Никола, если б даже захотел, не мог бы теперь остановить вихревой музыки, стремительно несшей его по кругу мимо восторженных людей. Они, тоже слитые с ним, не могли остановить ни рук, ни голоса, ни сердца, если бы не гармонист-волшебник, которому все подвластно.

Весь круг неистово зааплодировал, потом, будто по команде, люди устремились к центру и, стиснув Николу, подняли его на руках.

С базара Максим завернул к мазаной хате дяди Петро, где обосновались разведчики. У него полно солдат и бокорашей, как называют здесь лесосплавщиков. Старик без прикрас рассказывал о своей жизни. Примостившись на низкой скамейке, Максим оглядел хату. Стены расписаны поверху вишнями, и за потолочные балки заткнуты оранжевые неувядающие купчаки.

— Дякую[35] вам, добре, — благодарил хозяин солдат за махорку.

Еще мальчонкой ушел он из дому — «долю по свету глядаты». Копал солотвинскую соль, батрачил у венгерских помещиков, был грузчиком в Амстердаме. Сманивали его и в пенсильванские шахты, да не поехал: жена померла, с кем Оленку оставить, а везти ее на чужбину боязно. Потому чуть не задарма и пошел в лесорубы к Шенборну.

— Це дуже погано! — беспокойно почесывал хозяин за ухом.

— А пашня е у тебе? — допытывался уралец Голев.

— Е, сорок сягов.

— Тесно живете.

— Ой, дуже тисно, як в деревище[36], — сокрушался старик.

— Теперь сам будешь хозяином, — сказал Голев. — Не дашь развернуться разбойнику Шенборну.

— Розумию, друже, розумию.

Шумно распахнулась дверь, и у порога на минуту приостановилась красавица горянка в ярком праздничном костюме.

— Тату!

Дядя Петро, широко расставив руки, пошел навстречу.

— Оленка! — обнял он молодую женщину и долго не выпускал из рук.

— Я до тебе, тату: пидемо на Тиссу к партизанам на свято. Пидемо, тату! — И только тогда Оленка увидела вдруг Якорева. — Так то же Максим, тату, Максим! — повернулась она к отцу. — Коли б не пришов вин своечасно, не жити б тоди твоий Олене. Дякуй его, тату, дякуй же!

Шагнув навстречу, изумленный Якорев весело улыбался. Нет, он никак не представлял, что эта Оленка — дочь дяди Петро.

4

К командиру полка Павло привел Михайло Бабича. Это пожилой гуцул, степенный рабочий с солекопален. Голова отряда пришел пригласить офицеров пообедать с партизанами.

Андрей Жаров с интересом присматривался к гуцулу. Он худощав, малоподвижен, зато разговорчив. Речь у него то степенная, то слишком стремительная, смотря по тому, о чем разговор.

Было, хортисты, захлебываясь, кричали о гибели Москвы. От черных вестей у всякого гуцула холодела душа. А вынырнул из-за гор краснозвездный посланец — синие листовки, как голуби, закружились в воздухе. Они принесли самое главное: правду и надежду. И тогда не по дням, а по часам стала расти закарпатская вольница. И что только не предпринималось, чтоб уничтожить партизанские силы. А они что трава — росли и росли, на всяком клочке земли появлялись, и каратели не раз бегали от них.

Недавно хортисты появились вдруг на Верховине, у гражды[37] Матвея Козаря. Хортисты арестовали Матвея и его жену Оленку.

— Где партизаны? — пристали они к гуцулу.

— Никаких партизан не знаю, — отнекивался Козарь.

Большеголовый толстяк махнул рукой и Оленку привязали к ясеню, вывернув ей руки за спину. Женщина повисла в полуметре над землей. Матвея, рванувшегося к ней на помощь, отхлестали плетью.

— Где партизаны? — подступили к Олене каратели.

— Не розумию, ироды.

Толстяк с оплывшим лицом подскочил к женщине и, взмахнув клюшкой, зацепил за ворот платья.

— Говори!

Она зло плюнула ему в лицо.

— Ах так! Вот тебе, вот! — свирепел офицер, срывая с нее платье.

У Козаря зашлось сердце, и он зубами вцепился в плечо хортиста. Матвея оторвали и снова отхлестали плетью.

— Любишь жену? — подступал к нему офицер. — Говори!

Гуцул молчал.

Матвея секли еще и еще. Сначала боль обжигала его, но скоро все в нем отупело, только в груди глухо отдавались удары. В глазах потемнело, и он перестал видеть.

Очнулся от холодной воды, которая заливала рот, нос, уши.

— Говори!

Он только посмотрел на свою Олену, все еще висевшую на ясене, и у него еще сильнее сжалось сердце.

— Оленка! — выдохнул он.

Почти нагая, она уронила на грудь голову и висела беспомощная и растерзанная. Услышав слова Матвея, лишь едва подняла глаза. Каратели ожесточились. Схватив Козаря, они и его подвесили ко второму ясеню напротив Олены, затем начали таскать хворост, сваливая его у комлей под ногами своих жертв. «Жечь станут», — мелькнула догадка, и Матвей почувствовал, как холодные капли пота скатываются со лба на щеку, потом на обнаженную грудь. Он взглянул на жену — и у нее тоже. Она с трудом тихо вымолвила:

— Молчи, Матвей!

В Олену запустили чуркой, по ее лицу заструилась кровь. Каратели подпалили хворост. Большеголовый толстяк подошел к Матвею, под которым уже змеилось пламя, и снова потребовал:

— Говори!

Матвей обвел взглядом горы, и у него защемило сердце. Тут прошла его жизнь. Тут еще мальчишкой, как заведено, отец ставил его лицом к восходу солнца И говорил: «От там Россия, Москва; от там счастье!» Сам он не дождался его. В эту землю Матвей закопал отца и мать. Тут полюбил Оленку, первую красавицу на всю Верховину. Сколько батрачил, чтоб справить свадьбу! Вот у них и гражда своя, и кусок поля есть, и свое небольшое стадо. Что еще надо гуцулу! А много надо. И пошел Матвей в партизаны, пошел биться за свое счастье! Да вот и близко оно. По всем Карпатам гудят русские пушки. А сгорит Матвей — и все пройдет мимо него.

Языки пламени вдруг коснулись ног. Вот она, мучительница-смерть! Еще немного, и не увидит Матвей своих гор, голубого верховинского неба, Оленки своей. Боже, и под ее деревом подпаливают хворост!

— Оленка, ридна Оленка!

— Прощай, прощай друже!

Он благодарно поглядел на жену. Нет, силы нашей им не сжечь. И вдруг ощутил нестерпимую боль в ногах: его постолы начинало лизать раздуваемое ветром пламя.

— Говори, еще не поздно! — требовал начальник карателей.

— Вот они, тут, в горах мои партизаны! — грозно закричал гуцул. — Тут они! Умру я, они бить вас будут, бить. Чуете, гудит як! То Красная Армия идет через горы! Конец вам, конец!

И в ту же минуту грянул выстрел. И не выстрел, а залп. И не залп, а тысяча залпов...

На берегу Тиссы офицеров обступили партизаны, и каждому хотелось обнять их, пожать руки, сказать доброе слово. Несколько столов выставлены прямо на лужайке. За обедом Бабич и досказал всю историю про Матвея и Оленку.

...Первое, что пробилось в сознание гуцула, было потрескивание горящих сучьев. Открыв глаза, он увидел над собой небо и два молодых ясеня. Сильное пламя, раздутое у комлей, высоко вздымалось вверх и на одном из деревьев обнимало человеческую фигуру, корчившуюся на стволе.

— Оленка, Олена! — ,в отчаянии вскрикнул Козарь, порываясь с земли к горящему дереву. — Что ж они сделали с тобой! — и с страшной болью во всем теле упал на землю. А когда очнулся, Оленка лежала рядом. Обгоревший труп хортиста еще висел на ясене. «Палачу и смерть палаческая! — расслышал он гневный голос Бабича. — Они сами ее придумали, и не нам стыдиться этого», — словно оправдывал он партизан, казнивших главаря карателей на том же ясене, с которого Зубец и Якорев только что сняли Олену. Разведчики поспели вовремя.

...Оживленный разговор за столами идет своим чередом, и к рассказу Бабича прислушиваются немногие.

— А где они теперь? — спросил Жаров.

— Да вот он, в отряде, — указал Бабич на молодого партизана.

Матвей Козарь рисовался рослым богатырем с плечами в косую сажень, и воображение теперь отказывалось представить этого стройного хрупкого юношу с красивым обветренным лицом распятым на дереве и взывающим к родным горам о мести и справедливости.

— А вот и Олена, — добавил Бабич, указывая на женщину, вставшую из-за стола. — Я о тебе рассказывал, как на ясене горела...

— Да годи вам! — отмахнулась женщина. — Чи цикаво це слухаты? Про иньших крашче скажите.

Бабич ничуть не преувеличивал: красавица! Гибкая, как лоза, живая и подвижная. Яркий платок небрежно откинут с головы на плечи. На сорочке искусно расцвечен ошеек, и на нем узкое монисто из коралликов. Ладно вышиты дудики, так называют здесь рукавчики. Костюм обычен: весь Рахов одет почти одинаково. Но женщина необыкновенно привлекательна. Щеки в румянце, большие глаза искрятся из-под черных-пречерных бровей и смотрят ласково. Резко очерченный рот чуть лукав, а заостренный и немного выдающийся вперед подбородок говорит об упрямстве и твердости. Во взгляде, в жесте, в слове — во всем чувствуется сила, привлекающая и покоряющая.

— Вы про себя расскажите, — просто сказала Олена, обращаясь к командиру отряда, — от е що послухаты!

Но о себе он не стал рассказывать. Жизнь тут как болото: куда ни ступишь, грузнешь, и только. А из него выберешься — все одно крутишься, как отара на объеденной полонине: ухватиться не за что. Что тут рассказывать?

Неподалеку вспыхнула песня-коломыйка, звучная спиванка, как говорят тут. Она весела и задорна, под такую можно и плясать вприсядку и идти маршем в бои и походы.

Козари вы, Козари, Козари — герои... 5

Жизнь неслась горным потоком: бурно и стремительно. Выше всего Максим чтил верность. Он знал ее вдохновляющую силу и красоту. И вот его верность никому не нужна. Лариса молчит три года, оттого и любовь к ней давно померкла. Вера Высоцкая здесь, рядом. Она могла бы наградить его настоящим счастьем. Но сердце ее принадлежит другому. Что ж, мучиться и терзаться, отдавшись отчаянию? Максим горько усмехнулся. Нет, в мученики он не годится. Каленым железом выжечь все, что мешает жить, воевать. Выжечь! Настоящая любовь не может, не должна терзать и мучить. Так ему казалось. Но он не мог и сознаться себе, что ему еще грустно и больно от этих утрат.

В душе стало пусто и тускло. Мысли сами собой обращались к прошлому, искали оправданий его Ларисе. Порой ему казалось, он по-прежнему любит ее, веселую и немножко взбалмошную, которая нередко дразнила его своими капризами. Неужели любит? Нет, лучше избавиться от всей проклятой лирики!

Как бы стряхнув с себя эти раздумья, Максим сел за стол и снова принялся за очерк для фронтовой газеты. Писал он о гуцулах. Материал просто давил его. Заново просмотрел страницы и решил написать не один, а два очерка: один про Павло Орлая, другой про Матвея и Олену Козарь. Едва закончил первый, как пришла сама Олена и, смущаясь, заговорила с Максимом. Пришла не одна, а с девушками-горянками. У бойцов еще дневка, и все свободны. Они сразу обступили девушек. Гости пришли правду шукать, и им хочется поговорить хоть с одной из военных девушек. Кого же позвать им? Веру Высоцкую? Нет, лучше всех трех, решил Якорев: и Веру, и Таню, и Олю.

— Можно, сбегаю? — сорвался с места Ярослав Бедовой.

— Зови всем экипажем, — махнул Максим рукой.

Окружив советских девушек, горянки радостно расшумелись. Потом расселись в тени на лужайке. Олена пристроилась рядом с Верой. Матвей Козарь уходит в армию, а Олену не берут. Почему? Ведь она давно воюет, партизанка. Вера объяснила. «Нет, почему?» — настаивала Олена, и своевольные губы ее складывались огорченно, хотя женское очарование сохранялось и в улыбке, и в блеске лучистых глаз, и в мягком певучем голосе. Зубцу вспомнилось, как еще сегодня утром она плясала с ним на площади. Вся огонь. Даже Ярослав, такой скупой на похвалы, и то обронил тогда: «Такую не забудешь». Да и все гуцулки в своих вышиванках с монистами на ошейках сорочек, румянощекие, очень славные. В глаза им не заглядывай — море глубоченное, не выберешься.

Но Максиму все же были ближе свои полковые девушки. Сними с них гимнастерки и солдатские сапоги, одень их во все легкое, девичье, и они ни в чем не уступят этим горянкам-красавицам. Вон Вера, сколько в ней благородной чистоты. Или Таня, как покоряюще прелестна ее строгая сдержанность. Да и Оля с ее живым задором ни в чем никому не уступит.

А горянки меж тем без устали расспрашивали русских девушек:

— А чи вирно, що у вас жинки фермами управляють?

— А чи вирно, що воны бувають головнише чоловикив?

— А чи вирно... — и они перечисляли множество дел и профессий, обычных и повседневных в советском быту и столь удивительных здесь.

Потом гуцулки пели свои песни. Бойцы — свои. Под конец Семен еще сплясал с Оленой. «Вот пара!» — подумал Максим.

Стемнело, и девушки стали прощаться.

— Чого ж вы идете, — засмеялся Зубец, — по-нашему расцелуваться полагается...

— В горах нас шукайте, от там и расцелуемся, — отшучивались горянки.

А Олена подошла вдруг и сказала Зубцу.

— Ну, целуй крипше.

Семен растерялся, а бойцы с девушками — в хохот.

— От бачишь, не вмиешь ще, — засмеялась Олена.

Провожать семерых ушли всем взводом. Лишь Максим остался у калитки и, облокотившись на изгородь, долго смотрел вслед. Девушки громко смеялись, и он ясно различал звонкий голос Веры. Обернется она или нет? Вера не обернулась. Обернулась Оля и помахала Максиму рукой. Якорев тоже поднял руку. «Славная, веселая», — подумал он об Оле. Глядел же на Веру, и, хотел того Максим или не хотел, сердце у него щемило.