"Стеклодувы" - читать интересную книгу автора (Дю Морье Дафна)

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ La Reyne D'Hongrie[1] .

Глава первая

– Если ты выйдешь замуж за стекольщика, – предупреждал Пьер Лабе мою мать, а его дочь Магдалену в 1747 году, – тебе придется распроститься со всем, к чему ты привыкла, и войти в совершенно иной мир.

Ей было двадцать четыре года, а ее будущему мужу Матюрену Бюссону – он был мастер-стеклодув из соседней деревни Шеню – на четыре года больше, и они были влюблены друг в друга с детских лет, с первой встречи, и с тех пор ни он, ни она ни разу не посмотрели ни на кого другого. Мой отец, сын купца, торговавшего стекольным товаром, осиротел в раннем возрасте и был взят вместе со своим братом Мишелем в подмастерья стекольной мануфактуры, известной под названием Брюлонери в Вандоме, что между Бюлю и Виль-о-Клерком. Оба брата оказались весьма смышлеными, и мой отец Матюрен быстро выдвинулся, получил звание мастера-гравировщика и стал работать под руководством самого Робера Броссара, хозяина мануфактуры, который принадлежал к одной из четырех знаменитых фамилий мастеров-стеклоделов во Франции.

– Я не сомневаюсь, что твой Матюрен Бюссон добьется успеха в любом деле, которым пожелает заняться, – продолжал Пьер Лабе, который сам был бейлифом в Сен-Кристофе и исполнял должность блюстителя закона в своей округе, словом, занимал достаточно высокое положение. – Он надежный, работящий человек и отличный мастер своего дела; но то, что он собирается взять жену со стороны, а не из своей общины, есть нарушение традиции. И тебе будет трудно приспособиться к их образу жизни.

Он знал, о чем говорит. И она тоже это знала. Она не боялась. Мир стеклодувов был весьма своеобразен. В нем были свои законы, свои правила и обычаи, и особый язык, передававшийся не только от отца к сыну, но и от мастера к подмастерью, и возникший Бог знает, как давно, в тех местах, где стеклоделы основывали свои мануфактуры – в Нормандии, в Лорени, на Луаре но всегда, разумеется, в лесах, ведь лес – это пища для стекловарни, самая основа ее существования.

Законы, обычаи и привилегии, существовавшие в замкнутом мире сткелодувов, соблюдались даже строже, чем феодальные права аристократии; в них, к тому же, было больше справедливости и больше здравого смысла. Это был поистине замкнутый круг, тесная община, в которой каждый человек, будь то мужчина, женщина или ребенок, точно знал свое место, начиная от хозяина, который работал бок о бок со своими подчиненными и наравне с ними, даже носил точно такую же одежду, но был в то же время господином и повелителем для всех остальных, и до шести-семилетнего ребенка, который исполнял должность "подай-принеси", выходил на работу в одной смене со взрослыми, дожидаясь того времени, когда он сможет занять свое место у плавильной печи.

"То, что я делаю, – говорила мадемуазель Лабе, моя мать, – я делаю с открытыми глазами, не предаваясь пустым мечтам о легкой жизни. Я не собираюсь сидеть, сложа руки, и ждать, чтобы мне прислуживали. Матюрен уже разуверил меня на этот счет".

И все-таки, когда она стояла в тот день, восемнадцатого сентября тысяча семьсот сорок седьмого года, рядом с женихом в церкви родной деревни Сен-Кристоф в Турени и смотрела сначала на собственных своих родных – на богатого дядюшку Жорже и другого дядю – адвоката Тези, на своего отца в форменном мундире бейлифа, – а потом переводила взгляд в другую сторону, туда, где стояли родственники жениха вместе с рабочими и их женами, которые бросали на нее подозрительные, чуть ли не враждебные взгляды, в ее душе, как она рассказывала впоследствии нам, детям, возникли сомнения; она отказывалась назвать их страхом.

"Я испытывала такое же чувство, – говорила она, – какое должен испытывать белый человек, стоя в окружении американских индейцев и зная, что едва зайдет солнце, ему предстоит войти в их лагерь, с тем чтобы никогда больше не возвращаться назад".

На рабочих-стеклоделах не было, конечно, боевой раскраски, однако их черные блузы и панталоны, а также плоские черные шляпы, которые все они надевали по праздникам, резко отделяли их от родни моей матери, придавая им вид членов какой-то религиозной секты.

Так же особняком держались они и позже, во время свадебного завтрака, который, в силу того, что Пьер Лабе занимал весьма высокое положение в Сен-Кристофе, был достаточно значительным событием, и в нем принимала участие чуть ли не вся округа. Они стояли в стороне, сбившись в кучку; гордость не позволяла им перекинуться шуткой с другими гостями или сказать им что-нибудь приятное, поэтому они разговаривали, шутили и смеялись исключительно между собой, создавая немалый шум.

Единственный человек, который чувствовал себя совершенно свободно, был мсье Боссар, хозяин, у которого работал мой отец. Но ведь он был, во-первых, дворянином по рождению, а во-вторых, ему, кроме Брюлонери, принадлежали еще три-четыре стекловарни, и, согласившись присутствовать на свадьбе, он оказал моему отцу великую честь. Он это сделал потому, что высоко ценил своего мастера и обещал через год-другой сделать его управляющим Брюлонери.

Свадьба состоялась в полдень, так что счастливая чета, а также сопровождавший их кортеж прибыли к месту назначения – в противоположном конце Вандома – еще до полуночи. После того, как был произнесен последний тост, моей матери пришлось снять изящный подвенечный наряд, переодеться в дорожное платье и занять место, вместе с остальными, в одном из тех фургонов, в которых прибыли гости, чтобы отправиться в свой новый дом в лесах Фретваля. Господин Броссар с ними не поехал, его путь лежал в противоположном направлении. Мой отец Матюрен и моя мать Магдалена, а также его сестра Франсуаза со своим мужем Луи Демере – он тоже был мастер-стеклодел – уселись впереди, рядом с кучером, а на задних скамьях, строго по старшинству, разместились мастера со своими женами: стеклодувы, плавильщики и флюсовщики; кочегары и сушильщики поместились по втором фургоне, а третий заполнили подмастерья под началом брата моего отца, Мишеля.

Всю первую половину пути, рассказывала моя мать, она слушала пение, ибо все стеклоделы были, в какой-то степени, музыкантами: они играли на разных инструментах, у них были свои собственные песни, относящиеся к их ремеслу. Напевшись вдоволь, они начали обсуждать планы на следующий день, а потом и на всю неделю. Для нее, нового человека, все эти дела не представляли никакого интереса, и, когда стало смеркаться, она почувствовала такую усталость – от волнения, от мыслей о новой, неведомой жизни, – что заснула, положив голову на плечо мужа, и не просыпалась, пока кортеж не достиг лесов Фретваля, проехав через весь Вандом.

Проснулась она внезапно, ибо фургоны ехали уже не по шоссе, и, открыв глаза, она ничего не увидела, так как вокруг царил непроницаемый мрак. Не было видно даже звезд – ветви деревьев, переплетясь между собой, образовали сплошной свод, полностью закрыв от глаз небо. Подстать темноте была и тишина. Фургоны двигались совершенно беззвучно по мягкой грунтовой дороге. По мере того, как они углублялись в глухую лесную чащу, Магдалене снова пришла в голову мысль об индейцах и индейском лагере.

И вдруг, совершенно неожиданно, она увидела костры углежогов и вдохнула впервые в жизни запах обугленного дерева и золы, который будет сопровождать ее на протяжении всей ее семейной жизни, запах, который будет так хорошо знаком и нам, детям, ибо он проникнет в нашу жизнь с первым же глотком воздуха и станет символом нашего существования.

Тишины уже больше не было. В чащобах в глубине леса задвигались человеческие фигуры, которые сразу же устремились к повозкам. Вдруг послышались громкие крики, раздался смех. "В этот момент, – рассказывала моя мать, – у меня действительно было такое ощущение, что я нахожусь в индейском поселении, ибо лачуги углежогов представляли собой нечто вроде форпостов, опоясывающих стекловарню, а сами они, здоровенные мужики, черные от копоти, с длинными до плеч волосами, первыми приветствовали меня, молодую жену их товарища, на новом месте. То, что я приняла за нападение на наши повозки, оказалось на самом деле приветствием.

Все это показалось нам, детям, крайне удивительным, поскольку мы выросли бок о бок с углежогами, называли их по имени, смотрели, как они работают, бывали у них в домах, навещая их, когда они хворали; но для моей матери, дочери бейлифа из Сен-Кристофа, получившей деликатное воспитание и привыкшей к грамотной правильной речи, грубые крики этих диких лесовиков, нарушившие тишину глубокой ночи, показались не менее страшными, чем звуки, исходящие из самого ада.

Они, конечно же, должны были посмотреть на нее при свете пылающих факелов, а потом мой отец с дружеским смехом помахал им рукой и пожелал доброй ночи, и повозки снова двинулись с поляны в лес по оставшемуся отрезку дороги, ведущей к самой стекловарне. Брюлонери в то время состояла из самой плавильной печи, которую окружали разные производственные строения: складские помещения, горшечная мастерская и сушилки. За ними шел длинный ряд домишек для рабочих, а немного поодаль, за широкой поляной – дома, в которых жили мастера. Увидев в первый раз в жизни плавильную печь, моя мать решила, что случился пожар: в воздухе метались языки пламени, во все стороны летели искры – само извержение вулкана не могло бы выглядеть страшнее.

– Мы приехали как раз вовремя, – решительно сказала она.

– Что значит вовремя? – спросил отец.

– Чтобы тушить пожар, – ответила она, указывая на печь.

Через секунду она поняла свою ошибку и готова была откусить себе язык за то, что поставила себя в такое идиотское положение, едва успев ступить на территорию стекловарни. Само собой разумеется, ее слова со смехом подхватили все, ехавшие вместе с ней в фургоне, а потом они перелетели и в другие фургоны, так что ее приезд, вместо чинного ритуала, при котором рабочие расступаются, чтобы дать ей дорогу, превратился в веселое шествие вместе с толпой смеющихся людей к самой печи, чтобы она могла посмотреть на "пожар", который был источником самого их существования.

"Так я и стояла, – рассказывала она, – на пороге обширного сводчатого строения длиною около девяноста футов, в центре которого помещались две печи, закрытые, конечно, так что самого огня не было видно. Было время перерыва, между полуночью и половиной второго, так что некоторые рабочие, а среди них были и дети, спали, где придется, прямо на полу и, по возможности, поближе к печи. Остальные пили из больших кружек крепкий черный кофе, который варили для них женщины. Тут же находились кочегары, обнаженные по пояс, готовые снова разжечь огонь в обеих печах для следующей смены. Мне казалось, что я попала в ад, что свернушиеся клубочком дети – это жертвы, приготовленные для того, чтобы бросить их в чаны и расплавить. Рабочие, пившие кофе, оставили свои кружки и уставились на меня, то же самое сделали и женщины – все они ждали, что я стану делать".

– И что же вы сделали? – спросили мы, ибо это была самая любимая часть рассказа, и нам никогда не надоедало об этом слушать.

– Я сделала единственное, что можно было сделать в этом случае, сказала она нам. – Сняла свою дорожную накидку, подошла к женщинам и спросила, не могу ли я им помочь варить и разливать кофе. Они настолько удивились моей смелости, что, не говоря ни слова, протянули мне кофейник. Возможно, это было не самым подходящим занятием для первой брачной ночи, зато после этого уже никто не мог сказать, что я неженка, не способная делать дело, никто не смел меня дразнить, называя бейлифовой дочкой.

Мне-то кажется, что никому не могло прийти в голову дразнить мою мать, что бы она ни сделала. Было в ее взгляде что-то такое, говорил нам отец, даже в те дни, когда ей было всего двадцать два года, что заставляло умолкнуть всякого, кто решился бы на какую-нибудь вольность по отношению к ней. Она была очень высокого для женщины роста, что-то около пяти футов десяти дюймов[2], стройная и широкоплечая, на голову выше всех женщин в поселке. Даже мой отец, мужчина среднего роста, казался рядом с ней коротышкой. Свои белокурые волосы она убирала в высокую прическу, что еще больше подчеркивало горделивую осанку, которую она сохранила на всю жизнь; мне кажется, это было предметом ее тайной гордости.

Вот так я и вошла в этот мир, приобщилась к стекольному делу, рассказывала она нам. На следующее утро началась новая смена, и я видела, как мой молодой муж надевает свою рабочую блузу и направляется к плавильной печи, предоставив мне самостоятельно привыкать к запаху древесного дыма среди окружавших меня сараев, где за оградой, окружавшей поселок, тянулся лес, один только лес и ничего, кроме леса.

Когда поздним утром ее золовка Франсуаза Демере пришла к ней, чтобы помочь распаковать вещи, она увидела, что все уже распаковано и прибрано, белье и платье разложены по местам, а моя мать Магдалена отправилась в мастерские, чтобы поговорить с мастером, который готовит поташ. Она хотела посмотреть, как просеивают золу, как смешивают ее с известью и закладывают в котел, чтобы там все это прокипело, прежде чем поступит к плавильщикам.

Моя тетушка Демере была шокирована. Ее муж, мой дядя Демере, был одним из самых важных людей на всем заводе. Он был мастер-плавильщик, это значит, что он готовил смеси для горшков, следил за тем, чтобы горшки были должным образом наполнены, прежде чем поступят в печь для очередной плавки. Однако ни одного раза за все время их семейной жизни тетушка Демере не поинтересовалась, как ее муж готовит поташ, никогда не видела, как это делается.

– Первейший долг жены мастера заключается в том, чтобы к моменту окончания смены для мужа была приготовлена еда, – поучала она мою мать. Помимо этого она должна заботиться о женщинах и детях рабочих, которые работают непосредственно у ее мужа, и ухаживать за ними, если они заболеют. Работа на самой фабрике и вне ее никакого отношения к нам не имеет.

Моя мать Магдалена с минуту помолчала. Она была достаточно благоразумна и не стала спорить с женщиной, столь хорошо знакомой с законами этого мира.

– Обед для Матюрена будет готов, когда он вернется домой с работы, сказала она, наконец. – А если я нарушила какое-нибудь правило, мне очень жаль, и я прошу меня извинить.

– Дело тут не в правилах, – ответила тетушка Демере. – Это вопрос принципа.

В течение следующих нескольких дней моя мать оставалась дома, где ее поведение не давало пищи для сплетен, но потом она больше не могла совладать со своей любознательностью и снова нарушила традицию. Она отправилась на мельницу, как ее там называли, где глыбы кварца размельчались в порошок, который после тщательного просеивания и является основой стекольной массы. Прежде чем размельчать, кварц необходимо отсортировать, то есть отделить от всех примесей, и этим как раз занимаются женщины; стоя на коленях вдоль ручья, они сортируют кварц на широких лотках. Моя мать Магдалена прямиком направилась к женщине, которая, как ей показалось, была старшей среди них, назвала себя и спросила, нельзя ли ей тоже встать в ряд со всеми остальными и научиться исполнять эту работу.

Их, должно быть, слишком удивило ее появление и ее просьба, потому что они ничего не сказали и просто дали ей возможность взять лоток и работать вместе с ними до полудня, когда мальчик-звонильщик ударил в огромный колокол, и женщины, мужья которых должны были прийти с работы, отправились кормить их обедом. К этому времени, конечно, слух о том, что случилось, уже разнесся по всему поселку – в таких местах это делается очень быстро, – и когда мой отец, вернувшись домой, скинул рабочую блузу и переоделся в воскресное платье, она сразу поняла: что-то неладно. К тому же вид у него был очень серьезный.

– Я должен повидать мсье Броссара, – объявил он, – по поводу твоего поведения. Он, наверное, все уже знает и ждет объяснений.

Это был очень серьезный вопрос, говорила нам мать, который мог оказать влияние на все наше будущее. И надо же было этому случиться в первую же неделю нашей совместной жизни!

– Разве я совершила дурной поступок, работая с этими женщинами? спросила она у мужа.

– Нет, – ответил он. – Но жена мастера занимает особое положение, иное по сравнению с женами рабочих. Она не должна выполнять физическую работу, это роняет ее в глазах других.

И снова матушка не стала спорить. Однако она тоже переоделась и, когда отец пошел к мсье Броссару, отправилась вместе с ним.

Мсье Броссар встретил их в доме привратника, которым он пользовался как приемной, когда приезжал на стекловарню. Он редко задерживался в одном месте дольше одного-двух дней и в тот же вечер собирался ехать дальше. Он вел себя значительно более сдержанно, чем на свадьбе, говорила матушка, когда он предложил тост за здоровье жениха и невесты и поцеловал ее в щечку. Теперь это был господин, хозяин Брюлоннери, а мой отец – всего лишь мастер-стеклодув, работающий на его мануфактуре.

– Вы знаете, почему я послал за вами, мсье Бюссон? – спросил он. Тогда, на свадьбе, он называл отца Матюреном, но здесь, на территории мануфактуры, отношения между хозяином и мастером носили строго официальный характер.

– Да, мсье Броссар, – ответил мой отец, – и я пришел извиниться за то, что произошло сегодня утром на мельнице. Моя жена, движимая любопытством, позволила себе забыть о чувстве приличия и о том, как ей следует себя вести согласно ее положению. Как вы знаете, она находится здесь всего одну неделю.

Мсье Броссар кивнул и обратился к моей матери.

– Вы скоро ознакомитесь с нашими обычаями и свыкнетесь с нашими традцициями, – сказал он. – Если у вас встретятся какие-нибудь затруднения, если вы не будете знать, как следует поступить в том или ином случае, а мужа вашего не будет дома, вы всегда можете обратиться к вашей золовке мадам Демере, которой отлично известны все стороны жизни на стекольной мануфактуре.

Он встал, давая понять, что аудиенция окончена. Мсье Броссар был человек невысокий, хотя держался с большим достоинством, и на мою мать ему приходилось смотреть снизу вверх – она была выше него по крайней мере на четыре дюйма.

– Позволено ли мне сказать несколько слов? – спросила она.

Мсье Броссар поклонился.

– Разумеется, мадам Бюссон, – ответил он.

– Как вам известно, я дочь бейлифа, – сказала она, – и мне с ранних лет приходилось наблюдать за работой отца. Мне случалось и помогать ему разбираться в бумагах, подбирать документы, необходимые для очередного процесса – одним словом, я разбираюсь в законах.

Мсье Броссар снова поклонился.

– Я не сомневаюсь, что вы были ему хорошей помощницей, – сказал он.

– Это действительно так, – подтвердила моя мать. – И я хочу быть помощницей своему мужу тоже. Вы обещали сделать его в скором времени управляющим – либо здесь, либо на какой-нибудь другой мануфактуре, где он будет отвечать за всю работу. Когда это произойдет, и когда ему придется отлучаться, я хочу быть в состоянии его заменить и руководить работой мануфактуры. Я не сумею этого сделать, не ознакомившись предварительно с тем, каким образом производится эта работа. Сегодня утром я получила свой первый урок на сортировке кварца.

Мсье Броссар с изумлением смотрел на мою мать, так же как и мой отец. Она не дала им возможности что-нибудь сказать в ответ и продолжала свою речь.

– Матюрен, как вы знаете, изобретатель, – говорила она. – Его голова занята всевозможными проектами. Вот и сейчас он думает не обо мне, а изобретает какую-нибудь новинку. Когда он станет управляющим собственной мануфактурой, он будет слишком занят изобретениями, и ему некогда будет заниматься текущими делами. Я намерена взять это на себя.

Мсье Броссар был в полном недоумении. Ни одному из его мастеров не случалось брать себе в жены такую решительную женщину.

– Мадам Бюссон, – сказал он, – все это очень похвально, однако вы забываете о первом и главном своем долге, о своей будущей семье.

– Я об этом не забываю, – возразила она. – Большая семья – это только часть моей работы. Благодарение Богу, я достаточно сильна. Рождение и воспитание детей меня не беспокоит. Если вы считаете, что моя работа вместе с другими женщинами унизит достоинство Матюрена, я больше не буду этого делать. Но если я вам это обещаю, вы, в свою очередь, возможно, сделаете кое-что для меня. Я бы хотела знать, как ведутся конторские книги стекольной мануфактуры и как осуществляются сделки по продаже товара – я имею в виду отношения с торговцами. Мне кажется, что это весьма важная сторона дела.

Матушка добилась своего. Она не стала доискиваться, чему она этим обязана – своей ли красоте или же силе воли и настойчивости, мне кажется, что и отец этого не знал – но не прошло и месяца, как в ее распоряжении оказались все книги и счета, а мсье

Броссар отдал распоряжение торговцам – владельцам лавок, – чтобы они ознакомили ее со всеми вопросами, касающимися финансовой стороны дела. Возможно, он считал, что это лучший способ удержать ее дома, отвлечь ее внимание от рабочих и их жен. Все это, однако, не мешало ей вставать среди ночи вместе с другими женщинами, когда отец работал в ночную смену, идти через двор в стекловарню и готовить ему кофе. Это была традиция, которой она считала необходимым следовать, и мне кажется, что за всю свою жизнь она не пропустила ни одной ночной смены. Я мало знаю о том, что думали о ней жены других мастеров – не было ли у них зависти к моей матери из-за того, что она была умнее и образованнее их, или оттого, что к ней так благоволил мсье Броссар, но мне кажется, что не было. Ведь ни одна из них, если не считать тетушку Демере, не умела ни читать, ни писать, и, конечно же, они не имели ни малейшего понятия о цифрах и о том, как вести конторские книги.

Впрочем, независимо от того, как относились к ней женщины, именно в первые годы ее пребывания в лесах Фретваля, она получила прозвище, которое сопровождало ее до конца ее дней и под которым она была известна не только в других местах, где им с отцом приходилось впоследствии работать, но и вообще повсюду в пределах нашего стекольного ремесла.

В эти первые молодые годы моего отца обуревали честолюбивые стремления – он изобретал и конструировал для Парижа, а также для сбыта на американском континенте лабораторную посуду и, кроме того, разнообразные приборы из стекла, которые использовались в химии и астрономии – это было время, когда новые идеи получали быстрое и широкое распространение. Он всегда шел впереди своего времени, и в этот период своей работы в Брюлоннери сделал несколько интереснейших и ценных изобретений: ему удалось сконструировать и изготовить изделия совершенно новой необычной формы. Эти инструменты изготавливаются теперь в массовом порядке, ими пользуются доктора и аптекари по всей Франции, и имени моего отца теперь никто уже не помнит, а вот сто лет тому назад каждый аптекарь во Франции, покупая лабораторный инструмент, стремился найти именно то, что было изготовлено в Брюлоннери.

Спрос на продукцию Брюлоннери перекинулся и на торговлю парфюмерией. Знатные придворные дамы желали иметь на своем туалетном столике флаконы и флакончики самой затейливой формы, и чем изысканнее, тем лучше, ибо в те поры влияние госпожи Помпадур на короля было безгранично, и в великосветских кругах царила самая изысканная роскошь. Мсье Броссар, которого со всех сторон атаковали торговцы и парфюмеры, желающие составить себе на этом состояние, умоляли моего отца забыть на время свои научные инструменты и придумать такой флакон, который удовлетворил бы требования самых высокопоставленных покупателей в стране.

У отца все началось с шутки. Он попросил мою мать встать и постоять перед ним, чтобы он мог ее нарисовать. Голова, потом прямые широкие плечи, столь необычные для женщины, затем высокий изящный торс и стройные бедра. Он сравнил свой рисунок с последним эскизом аптекарской бутыли, которую собирался пустить в производство – контуры совпадали почти полностью.

– Я понимаю, в чем тут дело, – сказал он моей матери. – Я-то считал, что эскиз построен на основе математических расчетов, а на самом деле я просто работал по вдохновению, потому что думал все время о тебе.

Он надел рабочую блузу и отправился в мастерскую к своей печи и чанам. Никому и до сей поры неизвестно, что послужило основой новому изделию: аптекарская ли бутыль или фигура моей матери – он говорил, что последняя, но только этот флакон, который он изготовил для парижских парфюмеров, был восторженно принят как продавцами, так и покупателями. Во флакон наливалась eau de toilette[3] под названием "La Reyne d'Hongrie" в честь Елизаветы Венгерской, которая сохранила свою красоту до глубокой старости, до семидесяти лет. Отец очень смеялся и рассказал об этом всем своим друзьям в мастерской и в поселке. Матушка была немало раздосадована, на как бы то ни было, с этого момента она стала La Reyne d'Hongrie, под каковым прозвищем и была известна всем и каждому в нашем стекольном деле вплоть до самой революции, после которой она превратилась в гражданку Бюссон, благоразумно отказавшись от королевского титула.

И все-таки порой о нем вспоминали; чаще всего мой младший брат Мишель, когда ему хотелось быть особенно язвительным. Он, бывало, говорил своим рабочим, стараясь, чтобы слышала матушка, что, как известно всему Парижу, трупы знатных дам, чьи головы только что скатились в корзину, пахнут именно теми духами, которые сорок лет назад своими собственными прелестными ручками готовила и разливала по флаконам хозяйка некоей стекольной мануфактуры на потребу версальским модницам.


Глава вторая

В числе знакомых мсье Броссара был маркиз де Шербон, чьи предки построили в прошлом веке небольшую стекольную мануфактуру в своих владениях, прилежащих к замку Шериньи, расположенному всего в нескольких милях от Шену, родной деревни отца, и Сен-Кристофа, родины моей матери. Стекловарная печь этой мануфактуры находилась в довольно плачевном состоянии из-за небрежения и неумелой эксплуатации, а маркиз де Шербон, который незадолго до того унаследовал имение и одновременно женился, решил привести это заведение в порядок, с тем чтобы получать от него доход. Он посоветовался с мсье Броссаром, который тут же порекомендовал ему моего отца в качестве арендатора и управляющего, считая, что для отца это будет прекрасной возможностью попробовать свои силы в новом качестве. Он сможет проявить себя не только как отличный мастер своего дела, но и как человек, способный организовать работу других, сделав свое предприятие прибыльным и процветающим.

Маркиз де Шербон был очень доволен. Он был уже знаком с моим отцом, знал и Жорже, из Сен-Патерна, который приходился дядюшкой моей матери, и был уверен, что управление мануфактурой попадет в надежные руки.

Моя мать Магдалена вместе с моим отцом приехали в Шериньи весной тысяча семьсот сорок девятого года, и здесь в сентябре родился мой брат Робер, а три года спустя второй мой брат Пьер.

Обстановка там была совершенно иная по сравнению с Брюллонери. Здесь, в Шериньи, стекловарня находилась на территории самого имения знатного землевладельца и состояла из небольшой печи, окруженной производственными помещениями, возле которых ютились домишки работников – все это в нескольких сотнях ярдов от шато[4]. Работников было немного – не более четверти того количества, что было занято на работах в Брюлоннери, и вообще Шериньи можно было считать семейным предприятием, поскольку маркиз де Шербон живо интересовался всем, что делалось на заводе, хотя сам никогда не вмешивался в дела.

Мой дядюшка Демере остался в Брюлонери, а вот брат отца Мишель Бюссон перебрался вместе с моими родителями в Шериньи, а другая его сестра Анна вскоре вышла замуж за Жака Вио, мастера-плавильщика в Шериньи. Все члены этой маленькой общины были тесно связаны между собой, однако различия в статусе каждого ее члена по-прежнему соблюдались весьма строго, и мои родители жили отдельно от всех остальных в фермерском доме, который носил название Ле Морье и находился примерно в пяти минутах ходьбы от стекловарни. Это не только давало им возможность жить обособленно, своей семьей, чего они были лишены в Брюлонери, но и ставило их на более высокую ступень иерархии, которая так строго соблюдалась в корпорации стеклоделов.

В то же время для матушки это означало лишнюю работу. Помимо ведения счетов и переписки с торговцами – эти обязанности она взяла на себя, – на ее попечении оказалась еще и ферма: надо было следить, чтобы коровы были вовремя подоены и выпровождены на пастбище, заботиться о птице, наблюдать за тем, как колят свиней, как пашут, сеют и убирают урожай с полей, принадлежащих ферме. Все это ее не смущало.

После целого дня хлопот по дому и по хозяйству на ферме она способна была написать письмо на три страницы по поводу цены на партию товара, отправляемого в Париж, потом бежать и варить кофе отцу и остальным мастерам, работавшим в ночной смене, вернуться домой, поспать час-другой, а потом встать в пять часов, чтобы присмотреть за утренней дойкой.

То, что она в это время носила, а потом кормила моего брата Робера, ни в малой степени не мешало такому образу жизни. Здесь, в Ле Морье, она была свободна, могла организовать свою жизнь по-своему, так, как она считала нужным. Здесь не было строгих глаз, которые могли бы за ней следить, некому было ее критиковать или обвинять в нарушении традиций или обычаев, а если родственники ее мужа и осмеливались это делать, то она ведь была женой управляющего, и у них быстро пропадала охота повторить свои попытки.

Одним из приятнейших обстоятельств жизни моих родителей при заводе в Шериньи были их дружеские отношения с маркизом де Шербон и его женой. В отличие от других аристократов того времени, они почти постоянно находились в своем имении, редко выезжая оотуда надолго, никогда не бывали при дворе и пользовались любовью и уважением среди арендаторов и крестьян. Маркиза в особенности очень полюбила мою мать – они были приблизительно одного возраста, к тому же де Шербоны поженились всего на два года раньше моих родителей, и когда матушке удавалось улучить минутку, свободную от домашних или хозяйственных дел, она отправлялась в шато, взяв с собой моего брата, и обе молодые женщины – моя мать и маркиза – вместе читали, пели или играли, в то время как Робер ползал по ковру у их ног, а потом делал свои первые неверные шаги, ковыляя от одной к другой.

Мне всегда представлялось важным то обстоятельство, что первыми воспоминаниями Робера – он любил о них рассказывать – были не дом на ферме Ле Морье, не мычание скотины, квохтанье кур или какие-нибудь другие звуки сельской жизни, и даже не рев пламени стекловаренной печи, но всегда только громадный салон, как он называл эту комнату, весь в зеркалах, с обтянутой атласом мебелью, с клавикордами, стоящими в уголке, и изящная дама – не матушка, – которая брала его на руки и целовала, а потом кормила сахарным печеньем.

Ты не можешь себе представить, говорил он мне, как живы до сих пор эти воспоминания. Как восхитительно было сидеть на коленях у этой дамы, трогать ее платье, вдыхать запах ее духов, а потом она, бывало, спустит меня с колен и хлопает в ладоши, пока я ковыляю с одного конца огромной – так мне казалось – комнаты до другого. Высокие стеклянные двери выходили на террасу, а от террасы во все стороны шли тропинки, ведущие неведомо куда. У меня было такое чувство, что все это – шато, парк, клавикорды и эта прекрасная дама мое.

Если бы только матушка знала, какое зерно желания она заронила в душу, во все существо моего брата, которое выросло впоследствии в folie de grandeur[5], едва не разбило сердце моего отца и, конечно же, способствовало его ранней кончине, она не стала бы так часто брать Робера в шато, где его ласкала и кормила сластями маркиза. Она оставляла бы его на дворе фермы Ле Морье, и он играл бы там с курами и поросятами.

Моя мать была виновата. Но могла ли она в то время предвидеть, что ее баловство окажет столь губительное влияние на ее первенца, которого она так безумно любила? Что могло быть естественнее, чем воспользоваться гостеприимством доброй и милостивой дамы, маркизы де Шербон?

Надо сказать, что матушка ценила дружбу маркизы не только ради удовольствия, которое доставляло ей ее общество, но и потому, что это давало ей возможность замолвить при случае словечко за моего отца, рассказать о его честолюбивых устремлениях; как он надеялся занять со временем такое же положение, какое занимал мсье Броссар, который, разумеется, был крестным отцом Робера, то есть стать управляющим самого лучшего во всей Франции стекольного завода, а то и нескольких сразу.

Мы понимаем, что на это потребуется время, говорила матушка маркизе, но ведь уже и сейчас, с тех пор, как Матюрен стал управляющим в Шериньи, количество товара, который мы поставляем в Париж, увеличилось вдвое, и нам пришлось нанять еще работников, а сам наш завод удостоился упоминания в "Almanach des Marchands"[6].

Матушка не хвасталась. Это была чистая правда. Стекольный завод в Шериньи зарекомендовал себя как самая значительная из "малых мануфактур", как их тогда называли в нашем ремесле, специализирующихся на производстве стеклянной столовой посуды, а также бокалов и графинов для вина.

Маркиз де Шербон и мсье Броссар, объединив усилия, занялись устройством все новых стекольных мануфактур не только в Брюлонери, где управляющим был мой дядюшка Демере совместно с моим отцом, который работал одновременно и там, и в Шериньи, но и в Ла-Пьере, Кудресье, расположенном в самом сердце лесов Ла-Пьера, и Вибрейе. Это было огромное имение, принадлежавшее одной вдове, мадам ле Гра де Люар. Здесь маркиз де Шербон сделал временным управляющим моего дядю Мишеля Бюссона, который женился на племяннице дядюшки Демере, однако дядя Мишель – отличный гравировщик по хрусталю – оказался никудышным администратором, и завод в Ла-Пьере начал хиреть и приносить сплошные убытки.

Примерно в это время, где-то между рождением моих братьев Пьера, в тысяча семьсот пятьдесят втором году, и Мишеля, в пятьдесят шестом, маркиза де Шербон умерла родами к великому горю моей матери. Маркиз вскоре снова женился – чего она никогда не могла ему простить, хотя неизменно сохраняла почтительное к нему отношение, – взяв жену из соседнего с Кудресье прихода. Земли его нового тестя соседствовали с обширными угодьями, принадлежавшими мадам ле Гра де Люар в Ла-Пьере, и маркизу, естественно, не хотелось мириться с тем, что тамошний завод работает в убыток. После длительных многомесячных переговоров между всеми заинтересованными лицами мой отец отважился на решительный и рискованный шаг. Взяв в качестве партнеров дядюшку Домере и одного парижского купца Элюа де Риша, он откупил аренду у маркиза де Шербона и стал, таким образом, самостоятельным арендатором мадам ле Гра де Люар, которая, к счастью для моих родителей – семья у них разрасталась – не собиралась жить в имении, унаследованном после покойного мужа.

Арендный договор, который входил в силу в День Всех Святых тысяча семьсот шестидесятого года, давал моим родителям право эксплуатировать в течение девяти лет стекловарню, расположенную на территории поместья, включая все относящиеся к ней службы, а также рубить и жечь лес, потребный для производства, и использовать для жилья шато. За все это они повинны были уплатить восемьсот восемьдесят ливров и, в добавление к этому, поставить мадам ле Гра де Люар восемь дюжин стаканов, рюмок и бокалов для ее стола. Мой дядя Демере не собирался расставаться с Брюлонери, мсье Элюа де Риш жил в Париже, и таким образом мои родители получили в свое распоряжение шато огромный дом в Ла-Пьере. Какая перемена после фермы в Ле Морье и домика мастера в Брюлонери!

Мне кажется, что тень покойной маркизы де Шербон все еще витала над моей матерью, когда она поднималась в качестве хозяйки по широкой лестнице и стала открывать одну за другой огромные, расположенные анфиладой, комнаты, которыми могла теперь распоряжаться по собственному усмотрению. Для себя и моего отца она выбрала просторную спальню, которая выходила окнами в парк, переходящий в бескрайний лес. Она знала, что здесь будут расти ее дети, которые смогут свободно бегать и играть, где им заблагорассудится, так же как это делали дети живших здесь прежде сеньоров. У них будет даже больше свободы, ибо здесь не увидишь больше ни напудренных камердинеров, ни лакеев, ни поваров, которые могли бы им что-нибудь запретить, ведь за порядком будут следить только она сама да две-три женщины, жены работников стекловарни, которых она решила нанять себе в помощь. Половина комнат в шато оставалась нежилыми, мебель там была покрыта чехлами, но в них далеко не всегда было тихо, так как мои братья бегали и кричали по всему дому, гоняясь друг за другом по горомным комнатам, уставленным мебелью, аукались в коридорах и даже залезали на чердак под массивной крышей.

Для Робера, в то время уже десятилетнего мальчугана, Ла-Пьер был не только воплощением всех его мечтаний, но даже превзошел их. Он не только жил в шато, который был больше и роскошнее шериньи, но, более того, дом принадлежал его родителям, они были там хозяевами – по крайней мере, так считал Робер. Он ухитрялся тем или иным способом завладеть ключом от парадной залы, сняв его со связки матери, и забирался туда потихоньку от всех. Откинув полотняный чехол, он усаживался в парчовое кресло и воображал, что пустая безмолвная комната полна гостей, а он сам – созвавший их хозяин.

У Пьера и Мишеля таких фантазий не было. Под самыми окнами их комнаты начинался лес, и им ничего больше не было нужно, а особенности Пьеру. В отличие от уютных рощ и перелесков Шериньи, пересеченных широкими дорожками, здешние леса были густы, суровы и даже опасны, они простирались, насколько хватало глаз, если смотреть из окна сторожевой башни шато. Там водились дикие кабаны, а, возможно, и разбойники. Пьер постоянно попадал во всяике переделки: он забирался на самые высокие деревья и падал оттуда; его постоянно приходилось переодевать, так как он то и дело оказывался в воде, свалившись в какой-нибудь ручей; приносил домой птиц, летучих мышей, хомяков и лисиц, прятал их в пустых комнатах и пытался приручить, вызывая тем самым немалый гнев матушки.

Здесь, в Ла-Пьере, матушка была хозяйкой стекловарни, а также chatelaine – хозяйкой и хранительницей шато. На ней лежала ответственность не только за благополучие всех работников и их жен – а их насчитывалось не менее сотни, не считая углежогов, живших в лесах, – но также за целость и сохранность всего того, что находилось в пределах шато. Наличие трех шаловливых сыновей отнюдь не облегчало эту задачу, хотя Робер обучался французскому языку и латыни – благодаря ревомендации мсье Броссара и маркиза де Шарбона ему давал уроки кюре из Кудресье, у которого тогда же обучался сын мадам ле Гра дю Люар. У моей матери умерли в младенческом возрасте двое детей, мальчик и девочка, и только после этого, в тысяча семьсот шестьдесят третьем году родилась я, а вслед за мной через три года – моя сестра Эдме. Это завершило состав нашего семейства, в котором все были очень дружны и привязанны друг к другу – старшие братья попеременно то дразнили, то ласкали младших сестренок.

Если и существовали какие-либо разногласия между родителями и детьми, то причиной обычно было заикание моего брата Мишеля. Мы с сестрой не знали того времени, когда он не заикался, и не придавали этому никакого значения, думая, что так и должно быть, но матушка рассказала нам, что заикаться он стал после того, как появились на свет его маленькие сестренка и братишка Франсуаза и Проспер. Они родились одна за другим и вскоре же умерли, когда Мишелю было четыре или пять лет.

Произошло ли это оттого, что он видел, как они родились, как мать кормила их грудью и как они внезапно исчезли, причинив матери большое горе, или была какая-то другая причина – сказать никто не мог. Дети не рассказывают о таких вещах. Возможно, он боялся, что тоже исчезнет, как исчезли они, и с ними вместе пропадет все, что он знает и любит на свете. Во всяком случае, он стал сильно заикаться приблизительно в это время, вскоре после того, как родители переселились в Ла-Пьер, и они ничего не могли сделать для того, чтобы его излечить. Мишель был необычайно умен, у него были блестящие способности, если не считать его недостатка, и мои родители, особенно отец, приходили в отчаяние, глядя, как он бьется, не в силах ни вдохнуть, ни выдохнуть, словно изображая судороги, сопровождавшие смерть несчастных младенцев.

Мальчишка делает это нарочно, строго говорил отец. Он умеет говорить совершенно правильно, если только пожелает. Отец отсылал Мишеля прочь, давая ему книгу, из которой мальчики должны были выучить наизусть большой кусок, а потом ответить без запинки.

Однако это ни к чему хорошему не приводило. Мишель упрямился и бунтовал, а иногда убегал и скрывался на долгие часы, отсиживаясь у углежогов, которые охотно давали ему приют. Им-то было безразлично, заикается он или нет, даже наоборот, они забавлялись, обучая его всяким грубым простонародным словечкам, чтобы посмотреть, как они у него получаются.

Мишеля, разумеется, за это наказывали. Отец был очень строгим воспитателем, но матушка иногда вмешивалась и просила простить мальчика, и тогда ему позволялось пойти вместе с отцом в стекловарню и смотреть, что там делается и как идет работа – а это ему нравилось больше всего на свете. Мы с сестрой Эдме были значительно младше братьев, и наша жизнь шла совершенно иначе. С нами, девочками, отец всегда был ласков и нежен, он сажал нас к себе на колени, привозил нам подарки, когда ему случалось ездить в Париж, смеялся и пел вместе с нами, участвовал в наших играх – словом, мы были для него единственным развлечением, с нами он отдыхал от трудов и забот.

С мальчиками все было по-иному. Они должны были вставать, когда он входил в комнату, не смели сесть, пока не сядет он, и за столом они должны были молчать; им разрешалось только отвечать, когда к ним обращались. Когда наступал их черед, и они становились подмастерьями в стекловарне, они были обязаны выполнять все правила. С них спрашивали строже и заставляли их работать больше, чем сыновей других мастеров – подметать, например, пол в мастерской и делать другую черновую работу.

Мой брат Робер, несмотря на то, что он получил великолепное образование под руководством доброго кюре из Кудресье, не возражал против столь сурового обращения. Он хотел стать таким же мастеромю-стеклодувом, как и его отец, даже лучше – как мсье Броссар, у которого было так много друзей среди аристократии; а для того, чтобы этого добиться – он это знал, – нужно было начинать с самого низа.

То же самое и Мишель. Он, правда, бунтовал против отца, однако не гнушался никакой работы, и чем она была тяжелее и грязнее, тем для него было лучше. Ему нравилось находиться среди рабочих, трудиться вместе с ними, и никогда он не был так счастлив и доволен, как возвратившись домой прямо от печи, в прожженной, покрытой пятнами блузе, ибо это означало, что он отстоял смену наравне со своими товарищами, и все у него ладилось – или не ладилось – так же, как и у них.

Труднее всего отцу приходилось с Пьером – это был покладистый парень, но совершенный sans-souci[7], его невозможно было чему-нибудь научить. Его, конечно, тоже определили подмастерьем в стекловарню, но он то и дело норовил оттуда удрать – собирал в лесу землянику или просто бродил, где придется, и возвращался домой, когда ему вздумается. Наказывать его было бесполезно. И розги, и похвалы он принимал с одинаковым равнодушием.

Он просто ненормальный, говорил наш отец, пожимая плечами, когда речь заходила о среднем сыне. Он никогда ничего не добьется в жизни. Если уж он так любит быть на свежем воздухе, пусть отправляется в Америку, в колонии, и живет там.

Пьеру в это время было лет семнадцать, и отец, у которого были весьма широкие деловые связи, устроил так, что его отправили на Мартинику к одному богатому плантатору. Мне тогда было шесть лет, и я отлично помню отчаяние и слезы во всем доме – ведь все три брата были так привязанны друг к другу, а также сжатые губы и молчание матушки, когда она укладывала в дорожный сундук вещи Пьера, думая о том, увидит ли она еще когда-нибудь своего сына. Даже отец, когда настал час расставания, казалось, испытывал огорчение и сам проводил Пьера в Нант, где брат должен был сесть на корабль. Отец посылал с ним довольно большую партию стекла не особенно высокого качества, с тем чтобы Пьер мог его продать и составить себе таким образом небольшой капитал.

Без Пьера в шато стало очень скучно. Его веселый нрав и забавные выходки оживляли атмосферу нашего дома, которая порой казалась несколько мрачноватой нам с Эдме, двум маленьким девочкам, предоставленным самим себе, поскольку братья работали в мастерских, а мать была постоянно занята либо счетами и торговыми книгами – на ней по-прежнему лежала вся деловая часть отцовского предприятия, – либо хлопотами по хозяйству. Вскоре, однако, мы забыли о Пьере, ибо в следующие месяцы произошли два события, которые запечатлелись в моей памяти как некие поворотные моменты.

Первое из них заключалось в том, что мой брат Робер, отбыв положенные три года подмастерьем, стал мастером-стеклодувом. Вторым же событием был визит короля в нашу стекольную мануфактуру в Ла Пьере. Оба они относились к тысяча семьсот шестьдесят девятому году.

Первое пришлось на одно из воскресений в июне. В два часа дня все мастера и работники в праздничной одежде собрались в ожидании прибытия музыкантов. Накануне матушка и другие жены мастеров приготовили в помещении стекловарни длинные деревянные столы – праздник состоялся в перерыве между "топками", как мы их называли, и печь на некоторое время остыла – и теперь столы были уставлены яствами для всех работников стекловарни, а также для гостей. Приглашенных было довольно много. Были, разумеется, все наши родственники, торговцы и мануфактурщики, с которыми у отца были дела; помимо них были приглашены мэр Кудресье, бейлиф, егеря и лесничие имения и все женщины и дети, жившие по соседству.

Выстроилась длинная процессия, во главе которой встали музыканты, затем – два старших мастера, в данном случае это были мой дядя Мишель и еще один гравер, а между ними – будущий мастер, мой брат Робер; потом, строго по старшинству, следовали все члены нашего общего "стекольного дома". Первыми шли мастера, за ними – мастера, работающие по найму, потом кочегары, подмастерья и так далее и, наконец, женщины и дети. Шествие началось от стекловаренной печи, проследовало через двор, потом через огромные ворота влилось в парк и подошло к самому шато, где их ожидали отец и матушка вместе с кюре, мэром и другими официальными лицами.

Здесь состоялась краткая церемония. Новый мастер принес клятву, получил благословение кюре и выслушал обращенные к нему речи. Затем вся процессия повернула назад и возвратилась в мастерскую. Помню, когда мой брат Робер произносил клятву, я случайно взглянула на матушку и заметила у нее на глазах слезы.

У отца и матери в честь такого события были напудрены волосы вероятно, они считали, что являются представителями отсутствующего семейства Гра де Люар. Матушка была в парчевом платье, а отец – в атласных панталонах.

"Из него получится прекрасный человек, – шепнул кюре моему отцу, когда процессия приближалась к дому, и они готовились ее встретить. – Я возлагаю большие надежды на его способности и уверен, что вы разделяете мое мнение".

Отец ответил не сразу. Он тоже был глубоко тронут, глядя на то, как его старший сын готовится принести клятву, которую он сам приносил двадцать лет назад.

"Что-нибудь да получится, – сказал он, – если, конечно, он не потеряет голову".

Смысл этих слов был для меня непонятен. Я не видела никого и ничего, кроме Робера, который казался мне, его шестнадцатилетней сестренке, самым замечательным человеком во всей процессии. Высокий, стройный, светловолосый – матушка в последний момент помешала ему напудрить волосы – он, как мне казалось, никак не мог что-то потерять. Держался он очень прямо и подошел к ступеням шато с таким гордым видом, словно ему предстояло сделаться по меньшей мере маркизом, а не простым мастером-стеклодувом.

Обряд принесения клятвы сопровождался взрывами аплодисментов и приветствиями. Робер поклонился всем собравшимся – гостям и всей этой толпе мастеров, работников с их женами и детишками, и я заметила, что он бросил быстрый взгляд в сторону моей матери Магдалены, взгляд гордый и вызывающий, словно он хотел сказать: "Именно этого ты от меня ждала, ведь правда? Мы оба этого желали". Мне показалось, что она кивнула в ответ, не только моему брату, но и самой себе; высокая, прекрасная в своем великолепном парчовом наряде, странно изменившаяся благодаря напудренным волосам, она казалась мне, хотя мне было всего-навсего шесть лет, чем-то большим, чем просто наша мать; она казалась каким-то высшим существом, более могущественным, чем даже Пресвятая Дева, статуя которой стояла в церкви в Кудресье; она казалась равной самому Богу.

Второе событие произвело на меня совсем иное впечатление, вероятно потому, что в нем моим родителям была отведена второстепенная роль. Придя однажды вечером домой, отец торжественно сообщил:

– Мы удостоены высокой чести. Король, который охотится в наших краях, в лесах Вибрейе, изъявил желание посетить стекольный завод в Ла Пьере.

Все в доме пришло в страшное волнение. Король… Что он скажет? Что сделает? Чем его нужно угощать, как развлекать? Матушка сразу же стала готовить парадные апартаменты, которыми до этого времени никто не пользовался, и всех женщин, находившихся в поместье и на заводе, тут же отрядили мыть, чистить, мести и наводить блеск. Однако за несколько дней до самого визита короля прибыла мадам ле Гра де Люар вместе с сыном, чтобы лично приветствовать его величество в своем доме.

– Совершенно естественно, – заявила она моей матери, а я была рядом и слышала все от слова до слова, – что во время такого великого события – сам король удостоит нас своим визитом – мы с сыном должны жить в своем доме. Я не сомневаюсь, что вы и ваша семья найдете себе пристанище на это время.

– Разумеется, – ответила матушка, которая, сказать по правде, втайне надеялась, что ей доведется выступить в роли chate-laine[8]. – Я надеюсь, что вы найдете дом в должном порядке. Правда, времени у нас было не очень много.

– О, это уже не ваше дело, – ответила мадам ле Гра де Люар, – прислуга сделает все, что надо.

А потом прибыли кареты, экипажи и целая вереница самых разнообразных телег и повозок, привезя толпу лакеев, официантов, поваров, поварят и судомоек. Они расхаживали по дому как хозяева – перевернули все вверх дном в кухне, сорвали с постелей покрывала и постелили новые, те, что привезли с собой, с матушкой разговаривали так, словно она была у них прислугой, которую только что рассчитали. Нас, семью, попросту выгнали из дома, мы только-только успели снести все наши вещи в одну комнату, повернуть ключ в замке и сразу же отправились через двор к моему дяде Мишелю с просьбой, чтобы нас приютили.

– Этого следовало ожидать, – спокойно сказал отец. – Мадам ле Гра де Люар имела полное право поступить так, как она поступила.

– П-п-право? – с трудом выговорил мой брат Мишель, которому в то время было лет четырнадцать, – какое п-право имеет эта п-п-проклятая старуха выгонять нас из дома?

– Придержи язык, – строго приказал ему отец, – и запомни, что в шато Ла Пьер мы всего лишь арендаторы. Ни дом, ни завод никогда нам не принадлежали и принадлежать не могут.

Бедный Мишель был просто ошарашен. Он, наверное, считал, так же, как и я сама, что мы хозяева Ла Пьера и что он наша собственность на вечные времена. Брат страшно побледнел, как это всегда с ним случалось, когда он сердился и не мог выговорить какое-нибудь слово, и отправился в стекловарню, чтобы попытаться объяснить ситуацию своим друзьям-кочегарам.

Единственным из всей семьи, кто всей душой с нетерпением ждал приезда короля, был мой старший брат Робер. Он должен был участвовать в показательных работах – продемонстрировать вместе с другими мастерами свое искусство стеклодува, ибо король выразил желание, как сказал нам отец, наблюдать все стадии процесса с того момента, как на конце трубки образуется пузырь из жидкого стекла, и до того, как на готовое изделие наносится гравировка – это делали мой отец и дядя Мишель.

Наконец великий день наступил. Все мы поднялись ни свет ни заря, меня и мою сестру Эдме нарядили в самые лучшие наши белые платьица. А вот матушка, к великому моему разочарованию, не стала надевать свое красивое парчовое платье, а надела обычное темное воскресное, добавив к нему только кружевной воротничок. Я собиралась запротестовать, но она не дала мне сказать ни слова.

– Пусть другие рядятся в павлиньи перья, если им это нравится, сказала она. – Я чувствую себя более достойно в своем обычном виде.

Я никак не могла понять, почему она надевала роскошный туалет из парчи ради моего брата и всего-навсего воскресное платье – для встречи короля. Но отец, по-видимому, одобрил это, так как кивнул головой, когда увидел ее, и заметил:

– Так лучше.

Но я все-таки была с этим не согласна. И вдруг, не успели мы опомниться, как к нам нагрянуло все общество из шато. Мадам ле Гра де Люар подъехала к воротам парка в своей карете, сын сопровождал ее верхом, а с ним еще множество всадников и среди них несколько дам, все в охотничьих костюмах, которые, как мне показалось, были в некотором беспорядке. Вокруг ехали грумы и егеря. На мой вкус все это было совсем не похоже на королевский кортеж.

– Король, – шепотом обратилась я к матери, – где же король?

– Тише, – прошептала она. – Вон он, слезает с лошади, разговаривает с мадам ле Гра де Люар.

Я чуть не расплакалась от разочарования – этот пожилой господин, перед которым мадам ле Гра де Люар присела в глубоком реверансе, ничем не отличался от остальных, на нем были охотничья куртка и панталоны, и парик его даже не был завит. Возможно, утешала я себя, этот потому, что он весь день провел на охоте, а лучший его парик возят в специальном сундучке. Оглядевшись вокруг на толпу женщин – жен мастеров и работников, которые собрались, чтобы его приветствовать, король небрежно помахал им рукой и усталым голосом обратился к хозяйке.

– Мы все рано позавтракали и умираем с голода. Где мы обедаем?

Таким образом, программа изменилась, и визит в мастерские, который стоял на первом месте, был отложен. Моментально были отданы приказания, и весь ход работы у печи был изменен, хотя это было нелегко и крайне неудобно, а король вместе со своими гостями проследовал в шато обедать на добрых три часа раньше, чем предполагалось. Мне потом передавали, что мадам ле Гра де Люар настолько растерялась, что ей пришлось принимать сердечные лекарства, и я подумала: так ей и надо, она это заслужила за то, что так грубо разговаривала с мамой. Затем, после того, как всем работникам, занятым у печи, пришлось прождать несколько часов, король, вместе со всей свитой, вернулся в мастерские, хорошо отдохнув и подкрепившись, в то время, как у нас в животах было пусто. Все они были в отличном настроении, смеялись и болтали, а дамы то и дело восторженно вскрикивали, увидев тот или иной предмет, но тут же отворачивались, взглянув на что-нибудь другое, – словом, создалось впечатление, что они не понимают решительно ничего.

Матушку представили королю, который сказал что-то через плечо одному из своих приближенных – мне кажется, речь шла о ее росте, она ведь была значительно выше его, – а потом все пошли дальше, а мы следом за ними, чтобы посмотреть, как работает Робер, как ловко он манипулирует своей стеклодувной трубкой. Он проделал всю операцию с необыкновенным изяществом, поворачивая трубку то так, то эдак, вертя ее в руках так небрежно, словно вокруг никого не было и никто на него не смотрел, тогда как я прекрасно знала, что он видит и короля, стоявшего в двух шагах от него, и дам, которые им любуются.

– Какое великолепное зрелище! – сказала одна из них, и даже я, в свои шесть лет, понимала, что она имеет в виду не трубку и не то, что с ней делал Робер, но самого моего брата.

А потом случилась ужасная вещь. Мой брат Мишель, который стоял позади в толпе подмастерьев, выступил вперед, чтобы получше рассмотреть королевскую свиту, поскользнулся и растянулся во весь рост у самых ног короля. Отчаянно покраснев от стыда, он поднялся на ноги, но король добродушно похлопал его по плечу.

– Постарайся, чтобы такого с тобой не случилось, когда сделаешься стеклодувом, – сказал он. – Ты давно здесь работаешь?

И тут произошло неизбежное. Бедняга Мишель пытался что-то сказать, но не мог выговорить ни слова – все его попытки преодолеть затор в речи оказались тщетными.

Он ловил ртом воздух, брызгал слюной, голова его дергалась при каждом звуке, вылетавшем из горла, как всегда, когда он нервничал, и все высокие гости стали смеяться.

– Этому малому следует поберечь горло для стеклодувной трубки, – сказал король среди всеобщего веселья и двинулся дальше, к следующему этапу работы.

Я заметила, что один из подмастерьев, из тех, что постарше, оттеснил брата назад, туда, где стояли все остальные, чтобы спрятать его за спинами товарищей.

Все остальное было для меня безнадежно испорчено. Мне даже не хотелось смотреть, как дядя Мишель наносит гравировку на готовый бокал – обычно это зрелище доставляло мне огромное удовольствие. Ничто не могло вознаградить меня за тот стыд, который пришлось претерпеть бедному брату, и, когда мой отец протянул королю кубок, взяв его из груды готовых изделий, которые мастера изготовили в знаменательный день, на глазах гостей – на нем были выгравированы инициалы короля и королевские лилии, – я готова была пожелать, чтобы он упал на пол и разбился вдребезги.

Наконец все завершилось. Король со свитой покинули стекловарню, дамы и кавалеры снова сели на лошадей у ворот шато, и мы проводили их, наблюдая, как они скрываются в лесу, направляясь в сторону Семюра. Усталая и огорченная, я тащилась вслед за матушкой к дядиному дому. Эдме уже спала у нее на руках. Вскоре пришли отец, дядя и братья; на лицах взрослых было написано облегчение по поводу того, что тяжкое испытание, слава Богу, закончилось.

– Все прошло хорошо, – с удовлетворением заметил отец. – Король был чрезвычайно милостив. Ему, должно быть, понравилось то, что он видел.

– Я никогда не думал, что придется гравировать бокал для самого короля, – сказал дядя Мишель, застенчивый человек, который думал только о своей работе и больше ни о чем. – Этот день я запомню на всю жизнь.

– Совершенно верно, – сказал отец, оборачиваясь к сыновьям. – Сегодня мы были удостоены великой чести, и нам не следует этого забывать. – Он взял в руки один из бокалов и осмотрел его. – Это лучшее из того, что до сих пор нам удавалось сделать, Мишель, – обратился он к дяде. – Мы должны быть довольны. Если и ты, Робер, сделаешь со временем что-нибудь подобное, у тебя будут все основания испытывать удовлетворение. Я предлагаю сохранить этот бокал, этот кубок как семейный талисман, и если он не принесет нам славы и богатства, то будет, по крайней мере, напоминать будущим поколениям о высоком мастерстве. Когда ты женишься, Робер, то можешь передать его своим сыновьям.

Робер, в свою очередь, внимательно осмотрел кубок. Все это, по-видимому, произвело на него сильное впечатление.

– Для человека несведущего, – заметил он, – королевские инициалы легко принять за фамильный девиз, кстати сказать, даже наш собственный. Но нам, я думаю, не суждено удостоиться такой чести. – Он вздохнул и возвратил кубок отцу.

– Мы не нуждаемся ни в каких девизах, – возразил отец. – Наше доброе имя, наши честь и достоинство утверждаются тем, что мы, Бюссоны, создаем своими руками. Подойди ко мне, Мишель, разве тебе не хочется прикоснуться к бокалу на счастье? – Он сделал движение, словно желая передать драгоценный сосуд младшему сыну, но Мишель отпрянул от него, яростно тряся головой.

– К-какое счастье? Он может мне п-принести только несчастье. Я не хочу к нему п-прикасаться.

Он резко повернулся и выбежал из комнаты. Я ударилась в слезы и бросилась было за ним, но матушка остановила меня.

– Оставь его, – спокойно сказала она. – Он только еще больше расстроится.

Она рассказала отцу и дяде о том, что произошло в мастерской, поскольку в тот момент их там не было.

– Очень жаль, – заметил отец. – И, тем не менее, он должен научиться владеть собой.

Он повернулся к дяде и стал обсуждать с ним какие-то другие вопросы, но я слышала, как Робер шепотом сказал матери:

– Мишель – идиот. Он должен был тут же придумать какую-нибудь шутку и рассмешить короля, чтобы король смеялся вместе с ним, а не над ним. Если бы он это сделал, все были бы довольны, включая его самого, и это увенчало бы королевский визит блистательным успехом.

Мать не разделяла этого мнения.

– Не каждый из нас, – сказала она ему, – обладает твоей способностью обратить все, что случается, себе на пользу.

Она, конечно, заметила картинные позы, которые он принимал, орудуя своей трубкой, и слышала возгласы восхищения со стороны дам из королевской свиты. Несмотря на неприятный эпизод с Мишелем, кубок все-таки принес нам счастье, это подтвердилось на следующий же день.

Мадам ле Гра де Люар отбыла из шато вместе со всеми своими слугами, и едва только улеглась пыль, поднятая колесами ее кареты, как со стороны Кудресье показался экипаж совсем другого рода, направлявшийся к нашим железным воротам. Это был фургон бродячего торговца, увешанный кастрюлями и горшками, из тех, что разъезжают по округе, главным образом, между Ферт-Бернаром и Ле-Маном, а рядом с возницей сидел или, вернее, стоял, радостно размахивая руками, человек – знакомая фигура в пестром камзоле и пунцовом жилете, – на каждом плече у которого сидел отчаянно орущий попугай. Это был мой брат Пьер. Отец, который был вместе с нами, так и застыл на месте, не в силах пошевелиться.

– Откуда, скажи на милость, ты явился? – строго крикнул он, когда брат выскочил из фургона и подбежал к нам.

– С Мартиники, – отвечал Пьер. – Там слишком жарко, я не мог этого выносить, и решил, что лучше уж, в конце концов, жариться у печи и дуть стекло.

Он подошел, чтобы обнять нас, но, как ни были мы счастливы его видеть, нам пришлось отступить назад из-за его страшных попугаев.

– Насколько я понимаю, – сказала мать, – та партия товара, которую дал тебе отец, не принесла богатства?

Пьер улыбнулся.

– Я не стал его продавать, – сказал он. – Я все это раздал.

Бродячий торговец помог Пьеру вытащить из фургона сундучок, и брат, несмотря на протесты отца, открыл его тут же, на месте. Он не привез с Мартиники ничего ценного, одни только жилеты – целую кучу пестрых жилетов тамошнего производства, которые выделываются прямо на базарах, – для каждого члена семьи.


Глава третья

К тому времени, как мне сравнялось тринадцать лет, у моего отца было под началом уже четыре стекловарни. Он получил продление аренды в Ла Пьере, по-прежнему работал в Брюлонери и Шериньи и, кроме того, взял на себя мануфактуру в местечке Шен-Бидо, что расположено между Монмирайлем и Плесси-Дореном. Здесь, так же, как и в Ла Пьере, владелец предприятия мсье Пезан де Буа-Жильбер сдал его в аренду моему отцу, предоставив ему полноую свободу действий и не вмешиваясь в дела. Сам он жил в своем шато в Монмирайле.

Стекловарня Шен-Бидо, так же, как и Ла Пьер, была расположена в самой гуще лесов; это было сравнительно небольшое предприятие – в мастерской имелась всего одна печь. Хозяйский дом и ферма прилегали непосредственно к ней, а лачуги работников лепились, вытянувшись в линию, с другой стороны.

Скромный, несколько даже примитивный Шен-Бидо значительно отличался от грандиозного Ла Пьера, окруженного великолепным парком; однако матушка с самого начала полюбила его и сразу же стала приводить в порядок хозяйский дом, желая сделать его подобающим и достаточно удобным жилищем для Робера, с тем чтобы он занял место мастера-управляющего при отце и начал набираться опыта на будущее.

Шен-Бидо находился на расстоянии какого-нибудь часа езды от Ла Пьера, и для меня было огромным удовольствием поехать туда вместе с матушкой на два-три дня, чтобы посмотреть, как идут дела у Робера.

Он к этому времени превратился в удивительно красивого молодого человека с прекрасными манерами. Отец мой, бывало, говорил, что манеры у него уж слишком хороши, и если он не поостережется, его станут принимать за лакея. Робер всякий раз сердился и раздражался.

– Отец совсем не бывает в приличном обществе и ничего не понимает в современных манерах, – жаловался он мне после очередного разговора на эту тему. – Если сам он имеет дело исключительно с купцами, работниками и мастерами, это не значит, что и я должен делать то же самое, ограничившись обществом одних только стеклодувов. Как он не понимает, что, вращаясь в более изысканных кругах, я получу гораздо больше заказов на наш товар, чем когда-либо удавалось сделать ему.

Когда брат работал в Ла Пьере, и отец куда-нибудь отлучался, он при каждом удобном случае уезжал в Ле-Ман, ибо общественная жизнь в городе была в то время чрезвычайно оживленной: то и дело давались балы, концерты или спектакли, и многие аристократы, которые обычно проводили время в Версале, считали нужным – это стало модным – держать открытый дом в провинции. Они принимали гостей в своих замках и шато, соревнуясь друг с другом по поводу того, чей салон будет наиболее остроумным. В те годы самое широкое распространение получило масонство, и я боюсь сказать точно, тогда ли брат вступил в масонскую ложу или несколько позже, но так или иначе, он постоянно меня уверял, что занимает твердое положение в масонском обществе; как только он вышел из-под опеки отца и зажил самостоятельно в Шен-Бидо, ему ничего не стоило уехать, чтобы встретиться с друзьями, всякий раз, как этого хотелось. Матушка, естественно, ничего об этом не знала. Робер всегда был на месте, когда мы приезжали к нему с визитом, и она тут же погружалась с головой в дела "дома" – приводила в порядок торговые книги, хлопотала на ферме, заботилась о том, чтобы работники, их жены и дети ни в чем не терпели нужды. К тому же Робер стал отличным мастером, и она с гордостью отмечала высокое качество изделий, которые каждую неделю отправлялись в Париж.

Для меня не было большей радости, чем быть поверенной Робера, без конца выслушивать рассказы о его любовных делах и различных эскападах. В награду за это он давал мне уроки истории и грамматики, ибо наш отец считал, что, поскольку мя с Эдме девушки и нам предостоит выйти замуж, скорее всего, за человека нашего круга, то есть ремесленника-стеклодува, то нас незачем и учить, с нас достаточно элементарного воспитания.

– Он глубоко ошибается, – возражал Робер. – Каждая молодая женщина должна уметь себя вести, должна знать, как следует держаться в обществе.

– Но это же зависит от того, какое общество, – отвечала я, несмотря на мое горячее желание учиться. – Возьми, например, тетушку Анну из Шериньи, ни она, ни ее муж Вио не умеют толком подписать свое имя и, тем не менее, прекрасно живут.

– Конечно, – говорил Робер. – Но ведь они так и будут всю свою жизнь жить в Шериньи, никуда оттуда не двинутся. Вот подожди, когда у меня будет мое собственное дело в Париже, и ты приедешь ко мне в гости, смогу ли я представить свою сестру обществу, если она будет недостойна меня?

Стекольный завод в Париже… Какие смелые мечты! Интересно, что бы подумали родители, если б узнали об этом?

Робер тем временем продолжал трудиться в качестве управляющего в Шен-Бидо без особых осложнений, и вскоре к нему присоединился Пьер, который, в свою очередь, получил звание мастера. Я подозревала, что это устроил Робер для того, чтобы иметь возможность беспрепятственно отлучаться всякий раз, когда ему вздумается "показаться в обществе", но ни отец, ни мать, разумеется, не имели об этом ни малейшего понятия.

В голове у Пьера тоже бродили новые идеи, но совершенно другого рода. Вернувшись с Мартиники, он постоянно рассказывал о бедственном положении туземцев, о тех страданиях, которые они испытывают. В результате он стал много читать, без конца цитировал Руссо и неустанно повторял: "Человек рожден свободным, но повсюду скован цепями", к великому раздражению отца.

– Если уж тебе хочется заниматься философией, – говорил он, – читай, по крайней мере, каких-нибудь достойных авторов, а не этого негодяя, который наплодил незаконных детей и отдал их всех в приют.

Однако разубедить Пьера было невозможно. Каждое государство, заявлял он, должно управляться в соответствии с теориями Жан-Жака, на благо всех в нем живущих, без всякого различия. Мальчиков нужно воспитывать "естественно", на природе, их не следует ничему учить, пока они не достигнут пятнадцати лет.

– Как жаль, – отвечал отец, – что ты не остался на Мартинике и не сделался туземцем. Такая жизнь подошла бы тебе больше, чем та, что ты ведешь здесь – жизнь мастера стекольных дел да еще и весьма посредственного.

Сарказм, заключенный в этих словах, не произвел на Пьера никакого впечатления. Он постоянно чем-нибудь увлекался, заражая своими идеями Мишеля, то и дело выступал в защиту того или иного дела, и отец, несмотря на то, что и сам в молодости был человеком прогрессивным – был известен своими химическими и научными изобретениями – не мог понять, что происходит с его сыновьями.

Матушка относилась к этому более спокойно.

– Оба они еще молоды, – говорила она. – Молодые люди всегда носятся с какими-то фантазиями. Это у них пройдет.

Однажды Робер прискакал в Ла Пьер якобы для того, чтобы обсудить некоторые деловые вопросы, касающиеся обоих заводов, но в действительности чтобы сообщить под большим секретом мне и Пьеру о своем новом проекте, о котором никто не должен был знать, кроме нас двоих.

– Я поступил в аркебузьеры, полк избранных, – сообщил он мне в состоянии чрезвычайного возбуждения. – В качестве времененного офицера, разумеется, однако это означает, что в течение трех месяцев я буду проходить службу в Париже. Меня уговорили мои друзья в Ле-Мане, и я получил необходимые рекомендации. Самое главное вот в чем: во время моего отсутствия нужно всеми силами постараться, чтобы отец не ездил в Шен-Бидо.

Я покачала головой.

– Это невозможно, – сказала я. – Он обязательно узнает.

– Нет, – уверял меня Робер. – Пьер поклялся молчать об этом, и все работники тоже. Если случится так, что отец все-таки приедет в Шен-Бидо, ему скажут, что я отправился в Ле-Ман по каким-нибудь делам. Он ведь никогда не задерживается там надолго – на день-два, не больше.

В течение следующих нескольких недель я делала все возможное для того, чтобы стать необходимой отцу. По утрам шла вместе с ним к печи, дожидалась его возвращения после работы и делала вид, что меня очень интересуют все дела в мастерской. Отец был польщен и в то же время удивлялся, говоря, что я делаюсь разумной девицей, и что со временем из меня выйдет отличная жена для хозяина стекольного "дома".

Мой замысел осуществился столь успешно, и отец получал такое удовольствие от моего общества в Ла Пьере, что за все это время он ни разу не побывал в Шен-Бидо. Но однажды, незадолго до того, как Робер должен был вернуться, когда мы все сидели за ужином, отец посмотрел на меня и спросил:

– Как ты смотришь на то, чтобы поехать со мною в Париж? Нанести, так сказать, первый визит в столицу.

Я сразу же подумала, что все открылось и что это просто уловка, чтобы заставить меня проговориться. Я быстро посмотрела на матушку, но она только ободряюще улыбнулась.

– Почему бы и нет? – Она кивнула отцу. – Софи уже достаточно взрослая, она вполне может тебя сопровождать. И у меня будет спокойнее на душе, если она поедет с тобой.

Мои родители постоянно делали вид, что отца опасно отпускать одного в столицу, это была их обычная шутка.

– Я, конечно, поеду с огромным удовольствием, – ответила я, снова обретая уверенность. Эдме потребовала, чтобы ее взяли тоже, однако матушка проявила твердость.

– Со временем придет и твой черед, – сказала она моей сестре, – но если ты будешь хорошо себя вести, мы с тобой поедем в Шен-Бидо навестить Робера, пока отец и Софи будут в Париже.

Этого мне как раз совсем не хотелось, но тут уж ничего нельзя было поделать, и когда два дня спустя мы с отцом сидели рядом в дилижансе, который направлялся в столицу, я уже не вспоминала о своих тревогах.

Париж… Мой первый визит… А я – всего-навсего невежественная деревенская девчонка, которой нет еще и четырнадцати лет и которая видела в своей жизни лишь один город Ле-Ман.

Мы находились в дороге часов девнадцать, а может быть, и больше выехали ранним утром, а когда подъезжали к столице, было уже, вероятно, часов шесть или семь, и я сидела, прижавшись носом к оконному стеклу, полуживая от усталости и волнения.

Был, как мне помнится, июнь, над городом висела теплая дымка, повсюду было разлито ослепительное сияние, деревья уже оделись пышной листвой, на улицах толпилось множество людей, и длинные вереницы экипажей катились по мостовой, возвращаясь в Версаль после скачек. Король Людовик Шестнадцатый и его молодая королева Мария-Антуанетта были коронованы всего год назад, однако при дворе, как рассказал мне мой отец, уже произошли изменения прежний строгий тон был забыт, королева ввела моду на балы и оперу, а брат короля граф д'Артуа вместе со своим кузеном герцогом Шартрским соперничали друг с другом в новом спортивном увлечении – скачках, столь популярных в Англии. Возможно, думала я, нетерпеливо выглядывая из окна экипажа, я тоже увижу какого-нибудь геруога или герцогиню, возвращающихся со скачек; может быть, эти модные кавалеры, которые пробираются сквозь толпу на площади Людовика Пятнадцатого перед Тюильрийским дворцом, и есть братья короля? Я указала на них отцу, но он только рассмеялся.

– Это лакеи, – объяснил он мне, – или парикмахеры. Все они обезьянничают, подражают своим господам. Разве можно увидеть принца крови, который пешком разгуливает среди толпы?

Дилижанс высадил нас на конечной остановке, на улице Буле. Здесь царили суета и неразбериха, но не было никого, в ком можно было бы с уверенностью узнать кавалера или даже парикмахера. На узких улицах скверно пахло, иногда посреди дороги текла по канаве грязная вода, вобравшая в себя всякие отбросы; многочисленные нищие протягивали руки за подаянием. Я помню внезапное чувство страха, охватившее меня, когда отец отвернулся, чтобы распорядиться насчет нашего багажа, а между нами вдруг протиснулась какая-то женщина с двумя босоногими ребятишками, которая требовала денег. Я отшатнулась, она погрозила мне кулаком и выругалась. Это был не тот Париж, которого я ожидала, где царили сплошное веселье и смех, где люди ездили в оперу и горели яркие огни.

Отец имел обыкновение останавливаться в гостинице "Красная Лошадь" на улице Сен Дени, возле церкви Сен Ле и Центрального рынка. Туда он меня и отвел, и здесь мы жили все три дня нашего пребывания в Париже.

Должна признаться, я была разочарована. Мы почти не выходили из гостиницы, где постоянно толпились люди – беднейшие из бедных – и скверно пахло, а если и выходили, то только в лавки и на склады, где у отца были дела. Раньше я считала, что наши углежоги из Ла Пьера грубые люди, но они казались вежливыми и любезными по сравнению с теми, что толклись на улицах Парижа – здесь тебя бесцеремонно пихали, не думая извиняться, и, к тому же, нагло пялили на тебя глаза. Несмотря на то, что я была еще ребенком, мне было страшно показаться на улице одной, и я все время держалась возле отца или сидела в своей комнате.

В последний вечер нашего пребывания в Париже отец повел меня на площадь Порт Сен Мартен, чтобы посмотреть, как подъезжают кареты и другие экипажи к началу представления в опере, и это действительно был другой Париж, ничуть не похожий на нищий квартал возле нашей гостиницы. Блестящие дамы в брильянтах, украшающих их голые плечи и грудь, выходили из экипажей, сопровождаемые кавалерами, так же роскошно одетыми, как и они сами. Весь этот блеск, все великолепие красок, оживленные голоса, аффектированная речь – можно было подумать, что они разговаривают на другом языке, их французский был совсем не похож на наш – то, как двигались эти дамы, как они поддерживали юбки, как важно выступали рядом с ними кавалеры, покрикивая: "Расступись, дорогу госпоже маркизе!", расталкивая толпу, собравшуюся на ступеньках оперы, – все это казалось мне нереальным. Эти блестящие дамы и кавалеры распространяли вокруг себя странный экзотический аромат, напоминающий запах увядших цветов, чьи лепестки сморщились и потеряли свежесть, и этот густй душный запах смешивался с запахм грязи и пота, исходившим от тех, кто стоял возле нас, теснясь и толкаясь, так же как и мы сами, в своем упрямом желании увидеть королеву.

Наконец подъехала ее карета, запряженная четверкой великолепных лошадей, лакеи спрыгнули с запяток, чтобы отворить дверцы, и тут же, неизвестно откуда, появились придворные слуги, которые старались оттеснить толпу любопытных с помощью длинных жезлов.

Первым из кареты вышел брат короля, герцог д'Артуа – король, как всем было известно, не любил оперы и никогда там не бывал. Это был пухлый, румяный юноша в атласном камзоле, сплошь поркытом звездами и орденами. За ним следовала молодая женщина в розовом платье с огромным брильянтом в напудренных волосах и высокомерным презрительным выражением лица. Позже мы узнали, что это была графиня де Полиньяк, близкая подруга королевы. Затем, после короткой паузы, я увидела и саму королеву, она вышла из кареты последней. Королева была вся в белом, на шее и в волосах у нее сверкали брильянты, ее светлые голубые глаза скользнули по толпе взором, выражавшим полное безразличие. Опираясь на руку графа д'Артуа, она сошла на землю и исчезла из виду – такая миниатюрная, хрупкая и изящная, похожая на фарфоровые статуэтки, выставленные в витрине лавки знакомого купца, которые показывал мне утром отец.

– Ну вот, – сказал он мне, – теперь ты удовлетворена?

Я даже не могла сказать, получила ли я какое-нибудь удовольствие. Я словно бы заглянула в другой мир. Неужели эти люди тоже едят, думала я, раздеваются, выполняют те же самые функции, что и мы? Этому невозможно было поверить.

Остаток вечера мы провели, гуляя по улицам, чтобы "остыть", как выразился отец, и как раз в тот момент, когда мы остановились на улице Сент Оноре, разговаривая с одним из знакомых отца, я увидела, как к нам приближается знакомая фигура, облаченная в великолепный мундир корпуса аркебузьеров. Это был мой брат Робер.

Он сразу же нас увидел, остановился на мгновение, потом сделал пируэт, словно балетный танцовщик, перепрыгнул через канаву посередине улицы Сент-Оноре и скрылся в саду, окружающем Тюильрийский дворец. Отец, который в этот момент случайно обернулся, удивленно посмотрел ему вслед.

– Если бы я не знал, что мой старший сын находится у себя дома, в Шен-Бидо, – сухо заметил он, обращаясь к своему собеседнику, – я бы решил, что этот молодой офицер, который только что скрылся за деревьями, не кто иной, как он.

– Все молодые люди, – заметил знакомый отца, – похожи друг на друга, когда на них военная форма.

– Возможно, – ответил отец. – И все обладают одинаковой способностью выпутываться из затруднительного положения.

Больше не было сказано ни слова. Мы распрощались и пошли к себе в гостиницу на улице Сен Дени, а на следующий день вернулись домой в Ла Пьер. Отец никогда не упоминал об этом случае, но когда я спросила матушку, была ли она в Шен-Бидо во время нашего отсутствия, она ответила, глядя мне прямо в глаза:

– Меня просто поражает, как Робер великолепно умеет работать – я имею в виду состояние дел в мастерской – и развлекаться в одно и то же время.

Но одно дело играть в солдатики и совсем другое – отправить партию стеклянного товара в Шартр, не внося его в бухгалтерские книги мастерской. Любому, кто попытался бы обмануть мою мать в том, что касается торговли, суждено было горько об этом пожалеть.

Мы были в Шен-Бидо с обычным двухдневным визитом, во время которых матушка обычно проверяла, как выполняются заказы, и все шло гладко, пока, совершенно неожиданно, она не объявила, что хочет пересчитать пустые ящики, которые вернулись из Парижа на прошлой неделе.

– В этом нет необходимости, – сказал Робер, который на сей раз находился не в отлучке, а дома. – Ящики свалены на складе до следующего раза, когда нужно будет снова отправлять товар. Кроме того, количество их известно: двести штук.

– Правильно, их и должно быть двести. Именно в этом я и хочу убедиться.

Брат продолжал протестовать.

– Я не могу поручиться за то, что на складе все в порядке, – сказал он, бросив мне тревожный взгляд. – Блез в это время был нездоров, и когда привезли ящики, их свалили кое-как. Но уверяю вас, к тому времени, как будет готова новая партия, все разберут и сложат, как полагается.

Матушка не хотела ничего слышать.

– Мне понадобятся двое работников, чтобы сложить ящики, и тогда я смогу их пересчитать. Прошу тебя распорядиться немедленно. И я хочу, чтобы ты пошел со мной.

Она обнаружила, что не хватает пятидесяти ящиков, и, как на грех, в тот самый день в Шен-Бидо наведался возчик-комиссионер, из тех, что мы нанимали на стороне для доставки товара. Отвечая на вопрос матушки, он, ни о чем не подозревая, объяснил, что в этих самых ящиках, которых она не досчиталась, отправлена в Шартр партия особо ценного хрусталя, предназначенного для стола герцогских драгун, которые как раз в это время стояли в городе.

Матушка поблагодарила комиссионера за информацию и пригласила Робера пройти вместе с ней в господский дом.

– А теперь, – сказала она, – я желаю получить объяснение, почему эта партия "особо ценного хрусталя" не значится в реестре?

Может быть, если бы на месте старшего брата оказался средний, Мишель, которому трудно было говорить из-за врожденного порока речи, дело могла обернуться по-другому.

Робер же отвечал без малейшего колебания:

– Вы должны понять, что когда имеешь дело с человеком благородным, таким, как полковник граф де ла Шартр, который, как всем известно, является личным другом его высочества брата короля, нельзя рассчитывать на то, что тебе немедленно заплатят. Быть поставщиком такого человека достаточно высокая честь, почти равносильная оплате.

Матушка указала пером на строчку в открытой бухгалтерской книге.

– Вполне возможно, – сказала она. – Однако мы с твоим отцом не имеем сомнительного удовольствия состоять в настоящее время с ним в деловых отношениях. Что же касается самого графа де ла Шартр, то о нем мне известно только одно: его замок в Маликорне славится всяческими сумасбродствами и интригами, о нем говорят, что он разорился сам и разорил всех торговцев в округе – никто из них не может получить ни одного су своих денег.

– Все это неправда, – отвечал мой брат, пренебрежительно пожимая плечами. – Я удивляюсь, как вы можете слушать такие злобные сплетни.

– Я не могу считать сплетнями, когда честные торговцы, с которыми хорошо знаком твой отец, вынуждены обращаться за помощью или голодать, отвечала моя мать, – только потому, что твой аристократический друг строит в своем имении театр.

– Поощрять искусство необходимо, – возражал Робер.

– Еще более необходимо платить долги, – отвечала матушка. – Какова стоимость партии хрусталя, отправленного этому полку?

Брат колебался.

– Я точно не знаю, – начал он.

Матушка настаивала на ответе.

– Около полутора тысяч ливров, – признался, наконец, он.

Не хотела бы я в этот момент оказаться на месте брата. Синие глаза матушки подернулись ледком, словно северные озера.

– В таком случае я сама напишу графу де ла Шартр, – заявила она, – и если не получу от него удовлетворительного ответа, то обращусь непосредственно к его высочеству, брату короля. Я не сомневаюсь в том, что либо тот, либо другой будут настолько любезны, что ответят мне и заплатят долг.

– Можете не трудиться, – сказал брат. – Короче говоря, деньги уже истрачены.

Тут начались настоящие неприятности. Я дрожала за брата… Как он ухитрился истратить полторы тысячи ливров?

Матушка отсавалась спокойной. Она оглядела скромную меблировку господского дома, обставленного еще моими родителями.

– Насколько я могу судить, – заметила она, – ни здесь, ни в других помещениях на территории мастерской не заметно следов крупных затрат.

– Вы совершенно правы, – ответил брат. – Деньги были истрачены не здесь, не в Шен-Бидо.

– Где же тогда?

– Я отказываюсь отвечать.

Матушка закрыла гроссбух, встала и направилась к двери.

– В течение трех недель ты дашь мне полный отчет за каждый су, сказала она. – Если к этому времени я не получу удовлетворительного ответа, я скажу твоему отцу, что мы закрываем завод в Шен-Бидо по причине совершенного там мошенничества и добьюсь того, что твое имя будет вычеркнуто из списка мастеров-стеклодувов в пределах всей нашей корпорации.

Она вышла из комнаты. Брат принужденно рассмеялся и, усевшись в кресло, из которого она только что встала, развалился в нем и положил ноги на стол.

– Она никогда не осмелится это сделать, – сказал он. – Это означало бы, что мне конец.

– Напрасно ты так уверен, – предупредила я его. – Деньги надо найти, это несомненно. Каким образом ты их истратил?

Он покачал головой.

– Я тебе не скажу, – заявил он. Несмотря на серьезность момента, на губах у него появилась улыбка. – Денег нет, они истрачены, и их уже не вернуть, а все остальное уже не важно.

Истина обнаружилась довольно необычным образом. Примерно неделю спустя к нам в Ла Пьер приехали из Брюлонери тетушка Демере с мужем и, как обычно, после того, как обсудили новости и сплетни из Парижа, Вандома и других крупных городов, разговор зашел о местных делах.

– Я слышала, что весь Шартр бурлит по поводу маскарада, который устраивали там на днях. На нем были все тамошние красотки, с мужьями или без них.

При упоминании о Шартре я навострила уши и посмотрела на Робера, который тоже сидел за столом.

– Правда? – спросил отец. – Мы ничего об этом не слышали. Но ведь мы в нашей глуши так далеки от легкомысленных затей.

Тетушка, которая была принципиальной противницей всякого веселья, состроила презрительную мину.

– В Шартре только об этом и говорили, когда мы были там две недели тому назад, – продолжала она. – Оказывается, офицеры драгунского полка его высочества и молодые кутилы из корпуса аркебузьеров вроде как побились об заклад: кто из них лучше повеселит местных дам, которые съедутся со всей округи.

– А шартрские дамы, как известно, весьма непрочь повеселиться и очень любят тех, кто предоставляет им такую возможность, – сказал дядюшка Демере, подмигнув моему отцу.

Отец насмешливо поклонился, как бы принимая шутку.

– Говорят, празднество продолжалось чуть ли не до самого рассвета, продолжала тетушка. – Пили, танцевали, гонялись друг за другом вокруг собора самым бессовестным образом. Я слышала, что аркебузьеры истратили целое состояние на это свое развлечение.

– Я нисколько не удивляюсь, – заметил отец. – Поскольку эти господа берут пример с придворных нового двора в Версале, этого следовало ожидать. Будем надеяться, что они могут позволить себе такую роскошь.

Робер неотрывно глядел в потолок, делая вид, что погружен в размышления или что заметил какое-то пятно на штукатурке.

– А что драгуны его величества? – спросила матушка. – Какова была их роль во всем этом деле?

– Мы слышали, что они проиграли пари, – ответил дядя. – Обед, который они дали, не шел ни в какое сравнение с маскарадом. Во всяком случае, драгуны теперь расквартированы в каком-то другом месте, а аркебузьеры, у которых короткий срок службы, вероятно, почивают на лаврах.

Надо отдать должное матушке – ни одно слово об этой эскападе не коснулось ушей отца, но она сразу же уехала с Робером в Шен-Бидо, оставив на меня все хозяйство в Ла Пьере, несмотря на то, что я была еще так молода, и оставалась там, пока Робер не возместил своим трудом убытки, изготовив собственноручно точно такую же партию хрусталя, какая была отправлена драгунам его высочества.

Была весна тысяча семьсот семьдесят седьмого года. Долгосрочная аренда шато и стекловарни в Ла Пьере, которые были нашим домом в течение такого долгого времени, оканчивалась. У сына мадам ле Гра де Люар, к которому перешло по наследству имение, были другие планы, и мы с тяжелым сердцем простились с красивым домом, в котором родились и я, и Эдме, и где выросли три наших брата, ставшие теперь взрослыми юношами.

Мы с Эдме и, конечно же, Пьер и Мишель считали Гра де Люара захватчиком, посягающим на наши права, – неужели только потому, что он сеньор и владелец Ла Пьера, он считает себя вправе отдать имение другому арендатору или приезжать туда, чтобы жить там несколько месяцев в году? Что касается самой стекловарни, которую мой отец из скромной домашней мастерской превратил в один из самых значительных "домов" во всей стране, то она должна была перейти к другому мастеру, и, скорее всего, снова захиреет в чужих неумелых руках.

Наши родители смотрели на вещи философски, более спокойно, чем мы. Мастер-стеклодув должен быть готов к тому, что ему придется сняться с насиженного места и искать новое. В старину стеклодувы всегда были "бродягами", они перебирались из одного леса в другой, нигде не задерживаясь подолгу, не больше, чем на несколько лет. Мы должны почитать себя счастливыми, ибо выросли в Ла Пьере, провели там все свое детство. К счастью, срок аренды Шен-Бидо, так же, как и Брюлонери, истекал не скоро оставалось еще несколько лет, – так что семья могла выбирать, на чем остановиться.

Отец, мать и мы с Эдме перебрались в Шен-Бидо, а мальчики – Робер и Пьер – отправились в Брюлонери. Мишель, которому к тому времени исполнился двадцать один год, решил на время совсем уйти из семьи, чтобы набраться опыта, и работал в Берри, что возле Буржа. Все три моих брата, для того, чтобы их можно было отличать друг от друга в деловых кругах, сделали к своей фамилии добавление: Робер стал называться Бюссон л'Эне, Пьер – Бюссон дю Шарм, а Мишель – Бюссон Шалуар. Шарм и Шалуар – это крохотные фермы, принадлежавшие моим родителям, – они получили их на основании брачного контракта, когда поженились.

Матушке эти добавления показались ненужными и нелепыми.

– Ваш отец и его брат, – говорила она мне, – никогда не думали о том, что нужно отличаться друг от друга. Они были "братья Бюссоны" и довольствовались этим. Впрочем, если Роберу угодно называть себя Бюссон л'Эне, может быть, это поможет ему осознать лежащую на нем ответственность и остепениться, наконец. Если он не может выбрать себе жену, которая бы его сдерживала, мне придется сделать это самой.

Я думала, что она шутит, ведь Роберу было уже двадцать семь лет, и он был вполне способен выбрать жену самостоятельно. Поначалу я не поняла и того, что ее участившиеся поездки в Париж вместе с отцом и стремление познакомиться с семьями купцов, с которыми у отца были дела, связаны с решением женить Робера.

Только после того, как они все трое стали ездить вместе, останавливаясь в Шеваль Руж якобы для того, чтобы обсудить дела, касающиеся двух стекловарен, и матушка, возвращаясь домой, стала как бы случайно упоминать имя мсье Фиата, зажиточного торговца, у которого была единственная дочь, только тогда я поняла истинную причину этих визитов.

– Какая она, эта дочь? – спрашивала я.

– Очень хороша собой, – отвечала матушка, в устах которой это означало очень многое, – и, похоже, сильно увлечена Робером, так же, как и он ею. По крайней мере, говорят они между собой без умолку. Я слышала, что он просил разрешения нанести им визит, когда будет в следующий раз в Париже, что означает – на будущей неделе.

Это было настоящее сватовство. Я чувствовала, что ревную – ведь до сих пор я была единственной поверенной Робера.

– Она ему скоро надоест, – отважилась я заметить.

– Вполне возможно, – пожала плечами матушка. – Она – полная противоположность Роберу, если не считать веселого характера. Черненькая, миниатюрная, большие карие глаза и локоны по плечам. На твоего отца она произвела большое впечатление.

– Робер никогда не женится на дочери торговца, – продолжала я. – Даже если это самая хорошенькая девушка в Париже. Этим он уронит себя в глазах своих изысканных друзей.

Матушка улыбнулась.

– А что, если она принесет ему в приданое десять тысяч ливров? возразила она. – Мы даем ему столько же, а твой отец передает ему аренду Брюлонери.

На сей раз мне нечего было сказать. Я отправилась к себе в комнату в самом дурном расположении духа. Однако такие обещания, да плюс к тому хорошенькая двадцатилетняя Катрин Адель, оказались столь соблазнительными, что мой брат Робер устоять перед ними не мог.

Контракт был подписан родителями жениха и невесты, и двадцать первого июля тысяча семьсот семьдесят седьмого года в церкви Сен-Совер в Париже состоялось бракосочетание Робера Матюрена Бюссона и Катрин Адель Фиат.


Глава четвертая

Первый удар обрушился на нас три месяца спустя после свадьбы. Дядюшка Демере приехал в Шен-Бидо сообщить моему отцу, что Робер сдал Брюлонери в аренду некоему мастеру-стеклодуву по имени Комон, а сам арендовал Ружемон великолепный "дом"-стеклозавод, – и прилегающий к нему шато, принадлежавший маркизу де ла Туш и расположенный в приходе Сен-Жан Фруамонтель.

Отца это известие настолько ошеломило, что он отказывался ему верить.

– Но это правда, – настаивал дядя. – Я сам видел документы, подписанные и скрепленные печатью. Маркиза, так же как и всех этих господ-аристократов, которым принадлежит земля и расположенные на ней предприятия, нисколько не интересует, в каком состоянии эти предприятия находятся; им важно только одно: сдать их в аренду и получить денежки. Ты ведь знаешь этот "дом", они уже много лет работают в убыток.

– Это дело необходимо прекратить, – сказал отец. – Робер разорится. Он потеряет все, что у него есть, и, к тому же, погубит свою репутацию.

Мы отправились на следующий же день – отец, мать, дядюшка Демере и я. Я твердо решила поехать вместе с ними, а моим родителям, слишком встревоженным тем, что случилось, даже в голову не пришло, что мое присутствие там вовсе не обязательно. Мы задержались час-другой в Брюлонери, чтобы отец мог поговорить с арендатором, мсье Комоном, и посмотреть подписанные документы, а потом поехали через лес в Ружемон, который был расположен в долине, по ту сторону дороги, ведущей из Шатодена в Вандом.

– Он сошел с ума, – повторял отец, – просто сошел с ума.

– Это наша вина, – сказала матушка. – Он не может забыть Ла Пьер. Воображает, что в двадцать семь лет может сделать то, чего ты добился после многих лет тяжких трудов. Мы виноваты. Это я его избаловала.

Ружемон – поистине грандиозное предприятие. Сама стекольная мануфактура состояла из четырех отдельных зданий, стоявших лицом к обширному двору. Здание с правой стороны предназначалось для жилья мастеров-стеклодувов, возле него была расположена огромная стекловаренная печь с двумя трубами, за ней следовали склады и кладовые, мастерские гравировщиков, а напротив жилища для рабочих. Массивные железные ворота соединяли двор с английским парком, служащим фоном для великолепного шато. Отец надеялся застать сына врасплох, но, как это обычно случается в нашем тесном мирке стеклоделов, кто-то уже успел сообщить новость о нашем предполагаемом визите, и не успели мы въехать во двор, как нам навстречу вышел Робер, веселый. улыбающийся и самоуверенный, как обычно.

– Добро пожаловать в Ружемон, – приветствовал он нас. – При всем желании вы не могли бы выбрать лучший момент для визита. Только сегодня утром мы заложили новую плавку, обе печи у нас в действии. Видите, обе трубы дымят? Все рабочие до одного заняты. Можете пойти и убедиться.

Он был одет не в рабочую блузу – обычный костюм моего отца во время смены, – на нем был синий бархатный камзол экстравагантного фасона, который больше подошел бы для молодого дворянина, разгуливающего по террасам Версаля, чем для мастера-стеклодела, который собирается войти в свою мастерскую. Мне-то показалось, что брат выглядит в нем ослепительно, однако, взглянув на отца, я смутилась: хмурое выражение его лица не предвещало ничего хорошего.

– Кэти примет маму и Софи в шато, – продолжал Робер. – Мы держим там для себя несколько комнат.

Он хлопнул в ладоши и крикнул на манер восточного владыки, призывающего своего черного раба, и, откуда ни возьмись, появился слуга, который низко поклонился и распахнул чугунные ворота, ведущие в шато.

Стоило посмотреть на лицо моей матери, когда мы следом за слугой вошли в дом и, пройдя через переднюю, оказались в огромном зале, где вдоль стен стояли стулья с высокими спинками и висели зеркала, в которых мы увидели свое отражение. Там нас ожидала молдая жена Робера, урожденная мадемуазель Фиат, дочь коммерсанта – она, должно быть, увидела нас из окна, – одетая в розовое платье из тончашйего муслина, украшенное белыми и розовыми бантами, очаровательная и изящная, напоминающая сахарные фигурки, которые украшали ее свадебный торт.

– Какой приятный сюрприз, – лепетала она, бросаясь к нам, чтобы нас обнять, но, вспомнив вдруг о присутствии слуги, остановилась и церемонно обратилась к нему, велев принести угощение, после чего немного успокоилась и предложила нам сесть, что мы и сделали и некоторое время сидели и смотрели друг на друга.

– Вы прелестно выглядите, – сказала, наконец, моя мать, начиная беседу. – А как вам нравится быть женой мастера-стеклодела здесь, в Ружемоне?

– Очень нравится, – отвечала Кэти, – только я нахожу, что это довольно утомительно.

– Несомненно, – отозвалась матушка. – И, к тому же, это очень большая ответственность. Сколько здесь занято работников и сколько из них женаты и имеют детей?

Кэти широко раскрыла глаза.

– Понятия не имею, – отвечала она. – Я ни разу не разговаривала ни с кем из них.

Я думала, что это заставит матушку замолчать, однако она быстро пришла в себя.

– Чем же вы в таком случае занимаетесь? – продолжала она. – Как проводите время?

– Я отдаю распоряжения слугам, – ответила Кэти после минутного колебания, – и слежу за тем, как они натирают полы. Вы же видите, какие здесь большие комнаты.

– Да, конечно, – ответила матушка. – Не удивительно, что вы так устаете.

– Кроме того, – продолжала Кэти, – мы принимаем гостей. Иногда у нас обедают человек десять-двенадцать, и без всякого предупреждения. Это означает, что в доме всегда должны быть запасы еды, которую порой приходится выбрасывать. Здесь ведь не Париж. Когда мы жили на улице Пти-Каро, всегда можно было пойти на рынок и все купить, если приходили неожиданные гости.

Бедняжка Кэти. Совершенно верно. Она действительно уставала. В конце концов она ведь была дочерью коммерсанта, и ей было совсем нелегко исполнять обязанности хозяйки стекольного "дома".

– Кто у вас бывает? – спросила матушка. – В нашей среде не принято, чтобы мастера, да еще с женами, ходили друг к другу в гости.

Кэти снова широко раскрыла глаза.

– Но мы никогда не принимаем здешних людей, – объяснила она. – У нас бывают друзья и знакомые Робера из Парижа, они либо приезжают специально к нам, либо останавливаются проездом по дороге из столицы в Блуа. В Брюлоннери было то же самое. Ведь одна из главных причин, почему Робер решил сменить Брюлоннери на Ружемон, заключается в том, что здесь так много места, и можно по-настоящему принять гостей.

– Понятно, – сказала моя мать.

Мне стало жалко Кэти. Я не мосневалась в том, что она любит Робера, но в то же время я прекрасно понимала, что она чувствовала бы себя гораздо лучше в родительском доме на улице Пти-Каро. Через некоторое время она спросила нас, не хотим ли мы посмотреть отведенное нам помещение, и мы пошли через анфиладу огромных комнат, каждая из которых была значительно больше тех, что были у нас в Ла Пьере. Кэти, шедшая впереди, указала нам на два огромных канделябра в столовой, в каждом из них, по ее словам, было по тридцать свечей, и их надо было менять всякий раз, когда она там обедали.

– Столовая выглядит великолепно, когда все они зажжены, – с гордостью говорила Кэти. – Робер сидит на одном конце стола, я – на другом, а гости по краям, по обе стороны от нас, на английский манер, и он знаком показывает мне, когда нужно встать из-за стола и удалиться в гостиную.

Она закрыла ставни, чтобы не выгорела длинная, во всю длину комнаты, ковровая дорожка, лежавшая у стены.

– Она словно ребенок, играющий в игрушки, – прошептала матушка. Только хотела бы я знать, чем все это кончится.

Кончилось это ровно одиннадцать месяцев спустя. Сумма расходов по дому и мастерской в Ружемоне значительно превысила все расчеты моего брата, и дело еще более осложнилось тем, что он допустил какую-то ошибку при поставке товара в торговые дома в Париже. Большая часть приданого Кэти была истрачена меньше чем за год, так же как и часть, выделенная Роберу моими родителями. Им, слава Богу, повезло хотя бы в том, что аренда Ружемона была рассчитана всего на один год.

Мой отец, несмотря на горькое разочарование, которое причинило ему безрассудство Робера и бессмысленная потеря такого большого количества денег, умолял сына вернуться в Шен-Бидо и работать рядом с ним в качестве управляющего. Отец считал, что там, под его присмотром, Робер уже не сможет наделать глупостей.

Робер отказался.

– Не считайте меня неблагодарным из-за того, что я отвергаю ваше предложение, – оправдывался он перед родителями, когда приехал домой обсудить положение вещей вместе с печальной и задумчивой Кэти, которая имела весьма неприятное объяснение со своими разгневанными родителями на улице Пти-Каро, – но у меня есть уже определенные планы, связанные с Парижем – в данный момент я не могу сказать ничего больше, – которые сулят неплохие перспективы. Некий мсье Каннет, один из банкиров Версальского двора, подумывает о том, чтобы основать по моей рекомендации стекольный завод в квартале Сент Антуан на улице Буле, и, разумеется, если все пойдет как надо, я буду назначен управляющим.

Отец с матерью посмотрели друг на друга, а потом снова на оживленное улыбающееся лицо моего брата, в котором не было и следа озабоченности или какого-либо другого признака минувших несчастий.

– Ты только что потерял целое состояние, – заметил мой отец. – Как ты можешь гарантировать, что снова не случится то же самое?

– Вполне спокойно, – отвечал Робер. – Это будет предприятие мсье Каннета, а не мое. Я просто буду там работать за жалованье.

– А если предприятие потерпит неудачу?

– Пострадает от этого мсье Каннет, а не я.

Мне было в ту пору не более пятнадцати лет, однако даже в этом возрасте я понимала, что в душе моего брата есть какой-то изъян, в ней чего-то недостает – назовите это нравственным началом или как-нибудь иначе, – но эта его особенность проявлялась в самой манере говорить, в его беспечности, когда дело касалось других людей, их чувств или собственности; в его неспособности понимать какую-либо точку зрения, кроме своей.

Матушка сделала последнюю попытку отгговорить его от этой новой затеи.

– Откажись от этой мысли, – просила она его. – Приезжай домой или, если хочешь, возвращайся в Брюлоннери и работай там мастером у нового арендатора. Здесь, в провинции, каждый прочно сидит на своем месте, а те новые предприятия, которые то и дело возникают в Париже, сплошь и рядом оканчиваются пшиком.

Робер нетерпеливо повернулся к ней.

– Вот-вот, совершенно верно, – сказал он. – Здесь, в провинции вы закоснели, жизнь здесь – да что там говорить, попросту провинциальна. А вот в Париже…

– В Париже, – закончила за него мать, – человек может разориться в течение месяца, независимо от того, есть у него друзья или нет.

– У меня, благодарение Богу, друзья есть, – возразил Робер, – и весьма влиятельные, к тому же. Мсье Каннет, например, о котором я уже говорил, но есть и другие, и они стоят гораздо ближе к придворным кругам. Стоит им сказать словечко в нужном месте и в нужное время – и карьера моя обеспечена на всю жизнь.

– Или загублена, – сказала мать.

– Как вам угодно. Но я предпочитаю играть по-крупному или не играть вовсе.

– Пусть его делает, как хочет, – сказал отец. – Спорить с ним бесполезно.

Так на улице Буле появилась стекольная мануфактура с Робером в качестве управляющего, и в течение полугода господин Каннет, придворный банкир, понес такие потери, что ему пришлось продать свое предриятие. Он это проделал через голову Робера, которому пришлось обратиться к мсье Фиату, отцу Кэти, с просьбой одолжить ему довольно значительную сумму денег, чтобы преодолеть "временные" затруднения.

За этим последовало продолжительное молчание. Робер не писал нам в Шен-Бидо, а мы не ездили в Париж, поскольку находились в состоянии сильного волнения, вызванного здоровьем отца. Он упал с лошади, возвращаясь из Шатодена и пролежал в постели более полутора месяцев, в течение которых матушка, Эдме и я поочередно за ним ухаживали. В конце концов мы получили известие – не изустно и не письмом, но через ежемесячный коммерческий журнал, который выписывал отец и который мы отнесли к нему в спальню, когда ему стало получше.

Журнал был датирован ноябрем тысяча семьсот семьдесят девятого года, и заметка выглядела следующим образом:

"Господин Кевремон-Деламот, банкир в Париже, просит разрешения министра внутренних дел на изготовление стекольного товара по английскому методу в стеклодельной мастерской Вильнев-Сен-Жорж, что близ Парижа, которую до этого держал мануфактурщик-стеклодел из Богемии Жозеф Кениг. Господин Кевремон-Деламот уже истратил на свое заведение двадцать четыре тысячи ливров, пока оно работало под руководством господина Кенига, чьи таланты и знания оказались, однако, не столь значительными, как предполагал первоначально господин Кевремон-Деламот. Он сохраняет за собой обычные привилегии и патент и намеревается ввести в должность управляющего господина Бюссона л'Эне, который имеет широкие связи в округе. Господин Бюссон был воспитан и получил звание мастера в стеклодельном "доме" Ла Пьер под руководством господина Матюрена Бюссона, который в свое время писал статьи в Академию по поводу своих изобретений, касающихся флинтгласса[9]. Таким образом, господин Кевремон-Деламот имеет все основания рассчитывать на то, что благодаря стараниям нового управляющего, мастерские в Вильнев-Сен-Жорж будут выпускать продукцию самого высокого качества".

Мы с Эдме прочитали эту заметку только значительно позже. Впервые мы узнали о ее существовании тогда, когда наверху раздался яростный звон колокольчика, и мы бросились в комнату к отцу. Он лежал почти поперек кровати, весь перед его ночной рубашки был запачкан кровью, на простынях тоже была кровь.

– Позовите мать! – задыхаясь, проговорил он, и Эдме помчалась вниз, в то время как я старалась удержать его голову на подушке. Это уже во второй раз у него сделалось кровотечение; в первый раз оно случилось сразу же после того, как он упал с лошади. Матушка прибежала в ту же секунду, сразу же послали за доктором, который объявил, что в данную минуту отец находится в безопасности, однако предупредил матушку, что любое неприятное известие, любое волнение могут оказаться для отца роковыми.

Через некоторое время, когда отцу стало полегче, он указал нам на журнал, который во время всей этой суматохи упал на пол, и мы тут же догадались о причине внезапного приступа.

– Как только он поправится, и я смогу его оставить, – сказала мне мать, – я сама поеду в Париж и выясню, что можно сделать, чтобы предотвратить дальнейшие беды. Если Робер дал согласие работать в Вильневе только управляющим, тогда, возможно, ничего страшного не случится. Но если он связал себя еще и финансовыми обязательствами, тогда это может привести к трагедии похуже той, что случилась с ним в Ружемоне.

Нам оставалось только ждать, что будет дальше. Здоровье отца как будто бы несколько улучшилось, и, оставив его на моем попечении, матушка отправилась в Париж. Когда неделю спустя она вернулась домой, мы сразу поняли, взглянув на ее лицо, что случилось самое плохое. Робер не только стал управляющим стекольным заводом в Вильнев-Сен-Жорже, но, кроме того, дал согласие на то, что он купит это предприятие у господина Кевремон-Деламота за восемнадцать тысяч ливров с обязательством выплатить означенную сумму в течение полугода со дня подписания договора.

– Он должен расплатиться в мае следующего года, – говорила матушка, и я в первый раз в жизни увидела слезы у нее на глазах. – Он никак не сумеет этого сделать. В эту стекловарню вложены уже тысячи ливров, и потребуются еще тысячи, прежде чем она сможет приносить доход. Там нужно обновить печь, нужны новые склады, а помещения для рабочих – это настоящие свинарники. Деньги до сих пор в основном тратились на постройку временных жилищ для работников, которых прежний владелец, Кениг, приглашал из Англии. Он, оказывается, делами совсем не занимался, поскольку беспробудно пил.

– Но почему Робер взялся за это дело? – спросила я. – Дал он какие-нибудь объяснения?

– Обычные, – ответила мать. – У него, как он говорит, есть "влиятельные" друзья, которые оказывают ему поддержку. Этим предприятием заинтересовался некий маркиз де Виш, который, как считает Робер, купит его, предоставив твоему брату управление.

– Но зачем же в таком случае Роберу понадобилось самому покупать это имение? – вмешалась в разговор Эдме.

– Да потому, что твой брат игрок, – в сердцах ответила матушка. – То, что он проделал, в торговых кругах называется спекуляцией. В этом все дело.

Потом матушка смягчилась. Она протянула к нам руки, и мы пытались ее успокоить.

– Это я виновата, – сказала она. – Все эти безумства, это стремление к высшему обществу – это от меня. Нас с ним одолевает гордыня.

Теперь уже Эдме готова была расплакаться.

– Но в вас нет никакой гордыни, – протестовала она. – Как вы можете себя обвинять? То, что делает Робер, не имеет к вам никакого отношения.

– О нет, имеет, – отвечала матушка. – Это я научила его стремиться к высоким целям, и он это знает. Сейчас уже поздно надеяться, что он может измениться. – Она замолчала, посмотрев на нас обеих по очереди. – Знаете, что больше всего меня огорчает? Больше, чем беспокойство о его будущем? За все то время, что он нам не писал, он не удосужился сообщить, что Кэти ожидает ребенка. У них родилась дочь, это случилось первого сентября. Моя первая внучка.

Робер – и отец… Я не могла его себе представить в этой роли, так же как не могла себе представить Кэти с младенцем на руках. Ей больше подошла бы кукла.

– Как они ее назвали? – спросила Эдме.

Матушка слегка изменилась в лице.

– Елизавета-Генриетта, – ответила она. – В честь мадам Фиат, разумеется.

И она отправилась наверх к отцу, чтобы сообщить ему эту новость.

В течение следующих нескольких месяцев мы питались только слухами, ничего не зная наверняка. Маркиз де Виши потерял интерес к стеклозаводу в Вильнев-Сен-Жорже… Робер обратился к другому банкиру… Поговаривали о том, что господин Кевремон-Деламот собирается вернуться к прежнему своему партнеру Жозефу Кенигу – они нашли какой-то маленький заводик в Севре…

Отец был еще слишком слаб для дальних поездок, и поэтому в начале февраля он послал в Вильнев-Сен-Жорж Пьера, чтобы тот разузнал, что там делается.

Пьеру было двадцать семь лет, и он больше не был таким беззаботным юношей, каким был в семнадцать, но, тем не менее, он очень надеялся, что Робер преуспеет в этом своем новом предприятии.

– Если ему не удастся добиться успеха, – заявил он отцу, – он может располагать моими сбережениями, мне они не нужны.

Это доказывало, что сердцем он не изменился, несмотря на свой зрелый возраст. Увы, для того, чтобы спасти Робера от банкротства, нужно было гораздо больше, чем сбережения его брата Пьера.

Пьер возвратился из Вильнев-Сен-Жоржа в конце месяца, привезя с собой локон детских волос для моей матери, часы великолепной работы для отца – их оправа из хрусталя была изготовлена на тамошнем заводе самим Робером – и копию документа, подписанного в присутствии судей Королевского суда Шателе в Париже, свидетельствующего о неплатежеспособности Робера.

Через две недели после этого отец, несмотря на свое недомогание, оставив на попечение Пьера Шен-Бидо и мою младшую сестру Эдме, поехал в Париж, взяв с собой матушку и меня. Я смотрела из окон дилижанса с совсем иным чувством. Не так, как во время первой моей поездки почти четыре года назад. В то время отец был здоров и бодр, сама я была исполнена радостного волнения в предвкушении чудес, ожидающих меня в столице, и все путешествие, несмотря на его утомительность, было для меня сплошным удовольствием; теперь же, когда отец был болен, матушка встревожена и озабочена, да еще стоял жестокий холод, нам было нечего ожидать, кроме публичного позора, грозившего моему брату.

Вильнев-Сен-Жорж находился на окраине Парижа, в юго-восточной части, и мы сразу же отправились туда, только переночевав в "Красной Лошади" на улице Сен-Дени.

На сей раз, в отличие от нашего прошлого неожиданного визита в Ружемон, Робер не вышел во двор нас встречать, впрочем и двор был не тот – не было ни грандиозных построек, ни великолепного богатого шато – просто беспорядочное скопление сараев, требующих ремонта, да две стекловарных печи, разделенных широкой канавой, заполненной битым камнем и отходами стеклянной продукции. Не было никаких признаков жизни. Печи не дымили. Все было заброшено.

Постучав в стекло нашего наемного экипажа, отец подозвал проходившего мимо работника.

– Что, завод уже больше не работает? – спросил он.

Человек пожал плечами.

– Сами видите, не работает, – ответил он. – Меня рассчитали неделю назад, так же как и всех остальных, и сказали, что нам еще повезло, мы все-таки что-то получили. Нас сто пятьдесят человек, и все остались без работы, а семью-то кормить надо? И ведь ни словом не предупредили! Между тем, товар все везут и везут – в Руан и в другие города на север, – ведь деньги за это кто-то получает, верно? Куда же они деваются?

Отца все это очень расстроило, но он ничего не мог сделать.

– А другую работу вы найти не можете? – спросил он.

Человек снова пожал плечами.

– Откуда же? Теперь, когда печи погасили, нам работы не найти. Придется идти побираться.

Он все посматривал на матушку и, наконец, сказал:

– Вы уже приезжали сюда раньше, верно? Вы директорова мамаша?

– Да, – ответила она.

– Так вы его здесь не найдете, верно вам говорю. Мы побили у него все стекла в доме, и он сбежал вместе с женой и ребятенком.

Отец уже шарил в карманах в поисках подходящей монеты, которую можно было ему дать, и рабочий принял деньги, не проявив особой любезности, что было неудивительно, принимая во внимание все обстоятельства.

– Поезжай назад, на улицу Сен-Дени, – велел отец кучеру.

Мы повернули прочь от брошенного завода. Робер оставил здесь не только свидетельство своей неудачи, но еще и полторы сотни голодных озлобленных рабочих.

– Что мы будем делать дальше? – спросила матушка.

– То, что, по-видимому, следовало сделать с самого начала: навести справки у отца Кэти, на улице Пти-Каро. Даже если Робера там нет, то Кэти с ребенком наверняка находятся у родителей.

Отец ошибся. Фиаты ничего не знали о том, что произошло, они не видели ни Робера, ни Кэти по крайней мере два месяца.

Причиной этого отчуждения послужила, с одной стороны, холодность Фиатов, вызванная, несомненно, тем, что им пришлось одолжить зятю денег, а с другой стороны, гордость их дочери и ее преданность мужу.

Вернувшись в гостиницу, мы обнаружили, что нас там ожидает письмо от Робера. Оно было адресовано матушке.

"Мне сообщили, что вы находитесь в Париже, – писал он. – Не стоит говорить это отцу и тревожить его, но я в настоящее время нахожусь под домашним арестом в отеле Сент-Эспри на улице Монторгейль, вплоть до того момента, когда будет слушаться мое дело в суде. Я занимаюсь тем, что подвожу баланс: подсчитываю долги и то, чем я располагаю, и мне хотелось бы с вами посоветоваться. Я уверен, что мои активы превысят сумму долгов, в особенности если принять во внимание, что Брюлоннери по-прежнему принадлежит мне и что родители Кэти еще не выплатили мне оставшуюся часть ее приданого. Маркиз де Виши предал меня, как вы, несомненно, слышали, однако будущее не внушает мне особого беспокойства. Английский хрусталь сейчас в большой моде, в особенности при дворе, и я узнал от весьма сведущих людей, что некие господа Ламбер и Буайе собираются получить разрешение на то, чтобы открыть завод для производства английского хрусталя в парке Сен-Клу, пользуясь покровительством и финансовой поддержкой самой королевы. Если мне удастся выпутаться из нынешнего затруднительного положения без особых осложнений, у меня есть все основания надеяться, что я получу там место главного гравировщика, поскольку я единственный человек во всей Франции, который что-то понимает в этом деле. Ваш любящий сын Робер".

Ни слова о Кэти и о ребенке, ни слова сожаления о том, что с ним произошло.

Матушка, ничего не говоря, передала письмо отцу – было бесполезно пытаться скрыть от него правду, – и они вместе отправились в отель к моему брату. Мои родители нашли его в добром здравии и отличном настроении, его банкротство, по-видимому, не причинило ему ни малейшего беспокойства.

– Он имел наглость заявить нам, – сказал мне впоследствии отец, который за час, проведенный с сыном, постарел, казалось, на десять лет, – что подобные несчастья весьма полезны, ибо они обогащают человека опытом. Он дал доверенность на ведение дела одному из своих партнеров в Вильневе, поскольку сам он лишен права подписывать документы.

Отец показал мне постановление, подписанное судьями о предварительном слушании дела в тот самый день, когда мы приехали в Париж.

"В год тысяча семьсот восьмидесятый, марта пятнадцатого дня, в совещательной комнате суда в Париже перед судьями, назначенными королем предстал сьер[10] Трепенье, проживающий в Париже и на стекольном заводе в Вильнев-Сен-Жорже, имеющий доверенность сьера Робера Бюссона, владельца завода в Вильне-Сен-Жорже, которому было приказано явиться перед судом и который просил нас назначить, кого мы сочтем нужным, для рассмотрения счетов вышепоименованного Бюссона, объявленного несостоятельным на основании постановления, поступившего в канцелярию суда в соответствии с указом от тысяча шестьсот семьдесят третьего года и королевского эдикта от ноября тринадцатого дня тысяча семьсот тридцать девятого года. Для этой цели мы вызвали вышеозначенного сьера Трепенье, предоставив ему полномочия оповестить всех кредиторов вышеназванного Бюссона, дабы они явились лично по специальному вызову в данный суд, предстали перед нами, судьями Совета и представили свои документы, подтверждающие их права кредиторов, дабы мы могли удостовериться и утвердить их, буде возникнет надобность.

Сей документ является официальным подлинным постановлением состоявшегося заседания суда. Подписано: Гио".

Я возвратила документ отцу, который собирался снова ехать из дома, чтобы посоветоваться с лучшими юристами Парижа, однако матушка его отговорила.

– Ты только убьешь себя и никому этим не поможешь, – убеждала она его, – и в первую очередь Роберу. Прежде всего нужно выяснить, что именно он считает своим активом. Все нужные документы у меня при себе.

Она расположилась в номере гостиницы – совершенно так же, как если бы находилась у себя дома в Шен-Бидо, и записывала в свой гроссбух дневные расходы. Надо было хоть что-нибудь спасти из обломков, в которые превратилось предприятие ее сына, и никто лучше матушки не смог бы этого сделать.

– А где же, в конце концов, бедняжка Кэти и ее малютка? – спросила я.

– Наверное, в Вильнев-Сен-Жорже, прячется у кого-нибудь из знакомых, ответила матушка.

– Значит, нужно, чтобы кто-нибудь привез ее в Париж, и чем скорее, тем лучше, – сказала я. В этот момент я гораздо больше сочувствовала несчастной жене моего брата, чем ему самому.

На следующий день мы отправились в Вильнев и нашли Кэти и крошку Елизавету-Генриэтту в доме, где жил один из наемных экспедиторов с женой, ее звали Буден. Он не принимал участия в битье стекол в господском доме, а, наоборот, преисполнился далости и сочувствия к семье хозяина. Сама Кэти была слишком расстроена, чтобы двинуться с места, к тому же, вернуться в родительский дом ей мешала гордость.

Выглядела она ужасно – ее хорошенькое личико подурнело от слез, волосы были спутаны и непричесаны, – словом, это была совсем не та Кэти, которая водила нас по своему роскошному дому в Ружемоне. Вдобавок ко всем бедам ее малютка заболела. По словам Кэти, она была настолько больна, что ее нельзя было трогать с места. Матушка боялась оставить отца одного в гостинице, поэтому было решено, с согласия добрых супругов Боден, что я останусь у них в доме в Вильнев-Сен-Жорже, чтобы помочь Кэти.

За этим последовало несколько ужасных недель. Кэти, обезумевшая от горя в связи с разорением и позором Робера, была совершенно неспособна ухаживать за дочерью, которая заболела только потому – я была в этом уверена, – что ее неправильно кормили и вообще не обращали на нее внимания. Мне было всего шестнадцать лет, и я понимала в этих делах немногим больше, чем моя невестка. Мы могли рассчитывать только на помощь и советы мадам Боден, и, хотя она делала для ребенка все, что возможно, восемнадцатого апреля бедная крошка умерла. Мне кажется, что меня эта смерть огорчила больше, чем Кэти. Этой потери вполне могло и не быть. Малютка лежала в своем гробике, словно восковая куколка; на ее долю досталось всего семь месяцев жизни, а ведь она была бы жива и поныне – я в этом совершенно уверена, – если бы Робер не переехал в Вильнев-Сен-Жорж.

Матушка приехала к нам на следующий день после смерти ребенка, и мы отвезли бедняжку Кэти к ее родителям на улицу Пти Каро, ибо, несмотря на то, что Робер жил теперь в "Красной Лошади" вместе с моими родителями, его положение было по-прежнему неопределенным, и окончательного решения всех вопросов нельзя было ждать раньше конца мая.

Список кредиторов Робера оказался огромным, он был даже больше, чем опасался мой отец. Помимо восемнадцати тысяч ливров, которые он был должен господину Кевремон-Деламоту за стеклозавод в Вильнев-Сен-Жорже, его долги различным торговцам и агентам в Париже составляли почти пятьдесят тысяч ливров. Общий итог равнялся семидесяти тысячам ливров, и для того, чтобы выплатить эту чудовищную сумму, существовал только один способ: продать единственную ценную вещь, оставшуюся у Робера, а именно: стеклозавод в Брюлоннери, который он получил по свадебному контракту с обязательством сохранить и который был оценен отцом в восемьдесят тысяч ливров.

Необходимость продать Брюлоннери явилась тяжким ударом для моих родителей. Это был "дом", где отец начал впервые работать – сначала в качестве подмастерья под руководством мсье Броссара; сюда он потом привез мою мать – свою молодую жену; вместе с дядюшкой Демере он превратил этот завод в один из лучших "домов" в стране, а теперь надо было его продавать, чтобы заплатить долги моего брата.

Что же касается более мелких кредиторов – виноторговцев, портных и мебельщиков, даже владельца конюшни, у которого Робер нанимал карету, чтобы съездить в Руан за покупкой какого-то необыкновенного материала, так никогда и не использованного, – с ними со всеми расплатилась моя мать из своих собственных денег – у нее были собственные доходы, которые она получала от небольшой фермы в ее родной деревне Сен-Кристоф.

Мне кажется, что даже в тот день, в конце мая, когда он предстал перед судом, и его отпустили с миром, посел того, как все долги были уплачены, мой брат не понял всего значения своего чудовищного поступка.

– Все дело в том, чтобы заводить знакомства с нужными людьми, – говорил он мне, когда мы собирали вещи, чтобы ехать домой в Шен-Бидо. – До сих пор мне не везло, но теперь все пойдет иначе. Вот увидишь. Управляющим я больше не буду, это скучно и слишком большая ответственность. Но в качестве главного гравировщика на большом жалованье – им придется хорошо мне платить, иначе я не пойду на это место, – кто знает, до каких высот я в конце концов могу подняться? Может быть, буду работать в самом Трианоне! Мне жаль, что отец так расстраивается по поводу этих дел, впрочем, я всегда говорил, что у него провинциальные взгляды.

Он улыбался мне, такой же веселый, такой же самоуверенный, как всегда. Ему было тридцать лет, он был великолепный, просто блестящий мастер-гравировщик, но чувства ответственности было у него не больше, чем у десятилетнего ребенка.

– Ты должен понять, – сказала я ему со всей убедительностью своих шестнадцати лет – к тому же я никак не могла забыть его несчастного умершего ребенка, – что ты едва не разбил сердце Кэти, не говоря уже о нашем отце.

– Чепуха, – ответил он. – Она уже с удовольствием думает о том, как будет жить в Сен-Клу, а когда у нее снова родится ребенок, она и совсем утешится. На этот раз у нас будет сын. Что же до отца, то как только он вернется в Шен-Бидо и расстанется с Парижем, который всегда ненавидел, он тут же оправится и станет самим собой.

Мой брат ошибся. На следующий же день, когда мы собирались садиться в дилижанс, чтобы ехать домой, у отца сделалось еще одно кровотечение. Матушка сразу же уложила его в постель и послала за доктором. Сделать ничего было нельзя. Слишком слабый для того, чтобы ехать домой, и в то же время понимая, что умирает, отец пролежал в номере гостиницы Руж еще неделю. Мать почти не отходила от его постели, а когда она забывалась сном на час-другой в соседней комнате, ее место занимала я. Выцветший красный полог над кроватью, трещины в оштукатуренных стенах, щербатый кувшин с тазиком в углу – эти печальные детали прочно запечатлелись в моей памяти, пока я наблюдала, как жизнь моего отца неуклонно движется к своему пределу.

В Париже стояла удушающая жара, усугублявшая его страдания, но окно, выходящее на узкую шумную улицу Сен-Дени, можно было открыть всего на несколько дюймов, и тогда в комнату врывались шум и зловоние, от которого в комнате становилось еще труднее дышать.

Как он тосковал о доме! Не только о милых сердцу вещах, окружавших его в Шен-Бидо, но и о самой земле, о лесах и полях, среди которых он родился и вырос. Робер называл его отношение к жизни провинциальным, но отец, так же как и наша матушка, всеми корнями был связан с землей, и на этой земле, в благодатной Тюрени, в самом сердце Франции, строил он свои "дома", создавая своими руками и своим дыханием символы красоты, которым неподвластно время. Теперь жизнь уходила из него, вытекая, словно воздух из стеклодувной трубки, которую отложил в сторону мастер, и в последнюю ночь, что мы провели вместе, пока матушка спала в соседней комнате, он посмотрел на меня и сказал:

– Позаботься о братьях. Держитесь все вместе, одной семьей.

Он умер восьмого июня тысяча семьсот восьмидесятого года и был похоронен поблизости, в церкви Сен-Ле на улице Сен-Дени.

В то время мы были слишком измучены, ничего не видели от слез, но позднее все мы с гордостью думали о том, что не было в Париже ни одного мастера или работника, причастного к нашему стекольному ремеслу, ни одного торговца из тех, что вели с ним дела, не пришедших бы на кладбище Сен-Ле, чтобы отдать дань уважения его памяти.


Глава пятая

Личное имущество моего отца оценивалось в сто шестьдесят тысяч ливров, и моя мать, вместе с господином Босье, нотариусом из Монмирайля, до конца июля занималась тем, что разбирала его бумаги, составляя списки долгов и активов. Они провели полную инвентаризацию всего имущества и, наконец, установили окончательную сумму: сто сорок пять тысяч восемьсот четыре ливра. Половина этой суммы принадлежала моей матери, вторая же половина была поделена в равных долях между нами, пятью детьми. Робер и Пьер, которые достигли совершеннолетия, получили свою долю сразу, тогда как доля младших, несовершеннолетних – Мишеля, Эдме и моя – находилась пока в распоряжении нашей матери, которая была назначена опекуном. Аренда Шен-Бидо, которую держали мать с отцом совместно, переходила теперь целиком к матери, и она решила вести дело на заводе самостоятельно, в качестве "maitresse verriere"[11] – звание, которого до той поры не носила ни одна женщина в нашем ремесле. Впоследствии, удалившись от дел, она собиралась поселиться в своем маленьком имении в Сен-Кристофе, которое она получила от своего отца Пьера Лабе, а пока намеревалась единолично править в Шен-Бидо.

Я хорошо помню, как в августе тысяча семьсот восьмидесятого года мы все собрались в кабинете господского дома для того, чтобы обсудить нашу будущую жизнь. Матушка сидела во главе стола, и вдовий чепец на золотистых, тронутых сединой волосах словно подчеркивал ее величественную осанку; теперь, когда ей было пятьдесят пять лет, шутливый титул "La Reyne d'Hongrie" подходил ей более, чем когда-либо.

Робер стоял справа от нее или шагал по комнате, ни на минуту не оставаясь в покое. Он то и дело трогал рукой стоявшее на полке украшение, которое, как он считал, должно принадлежать ему по праву наследия. Слева сидел Пьер, глубоко погруженный в свои мысли, которые, как я была уверена, не имели ничего общего ни с законами, ни с наследством.

Мишель, сидевший в конце стола, с возрастом становился все более похож на отца. Ему было двадцать четыре года, он был невысок, коренаст и темноволос и работал мастером-стеклоделом на заводе Обиньи в Берри. Мы не видели его уже несколько месяцев, и я не знаю, отчего он так повзрослел оттого ли, что долгое время жил вдали от дома, или оттого, что вдруг осознал все значение смерти нашего отца, но только он, по-видимому, утратил свою былую сдержанность и стал первым говорить о будущем.

– Если г-говорить обо мне, – начал он, значительно решительнее, чем раньше, – мне н-незачем больше жить в Обиньи. Я бы п-предпочел работать здесь, если мать захочет меня взять.

Я наблюдала за ним с любопытством. Это был поистине новый Мишель, он уже не молчал, угрюмо уставив глаза в землю, но прямо глядел на мать, словно бросая ей вызов.

– Очень хорошо, сын мой, – отвечала она, – если ты так считаешь, я согласна взять тебя на работу. Только помни, что теперь в Шен-Бидо хозяйка я и, пока это так, я хочу, чтобы мне подчинялись, а мои приказания выполнялись безоговорочно.

– Меня это устраивает, – отвечал он, – в т-том случае, если эти приказания будут разумными.

Он ни за что бы так не ответил год назад, и хотя меня удивила его смелость, я втайне восхищалась братом. Робер перестал бегать по комнате и, посмотрев на Мишеля, одобрительно кивнул головой.

– Я еще ни разу не отдала ни одного приказания, – заметила матушка, которое не послужило бы на благо "дому", находящемуся в моем ведении. Единственной моей ошибкой было то, что я посоветовала вашему отцу отдать Роберу Брюлоннери, когда он женился.

Мишел замолчал. Продажа Брюлоннери в уплату долгов Робера была тяжелым ударом, причинившим материальный ущерб каждому из нас.

– Не вижу необходимости, – заявил Робер, когда молчание слишком затянулось, и всем стало неловко, – вытаскивать на свет историю с моим свадебным подарком. Все это было и прошло, и все мои долги уплачены. Как вы все знаете, и матушка в том числе, мое будущее сулит отличные перспективы. Через несколько месяцев я стану первым гравировщиком по хрусталю на новом заводе в Сен-Клу. А теперь, к тому же, я имею возможность стать совладельцем, вложив в это предприятие свои собственные средства, стоит мне только пожелать.

Это была шпилька в сторону матушки. Наследство, полученное от отца, делало его независимым, и он теперь мог поступать, как ему заблагорассудится. Завещание было составлено задолго до болезни нашего отца и до того, как Робер начал совершать свои сумасбродства. Матушка благоразумно игнорировала его замечание и обратилась к Пьеру.

– А ты что скажешь, мечтатель? – спросила она его. – Все мы знаем, с тех самых пор, как ты вернулся десять лет назад с Мартиники, что ты занимаешься ремеслом твоего отца только потому, что у тебя не было возможности делать что-либо другое. И, как оказалось, делаешь ты это очень хорошо. Но не думай, что я и дальше буду настаивать на том, чтобы ты занимался стекольным делом. Теперь ты получил свою долю наследства и, если желаешь, можешь устроить свою жизнь на манер Жан-Жака[12] – удалиться в леса, стать отшельником и питаться орехами и козьим молоком.

Пьер очнулся от своей задумчивости, потянулся, зевнул и улыбнулся ей долгой медленной улыбкой.

– Вы совершенно правы, – сказал он. – Я не имею желания работать на стекловарне. Несколько месяцев назад я серьезно подумывал о том, чтобы отправиться в Северную Америку и сражаться там на стороне колоний в их борьбе за независимость от Англии. Это великое дело. Но потом я передумал и решил остаться во Франции. Я могу принести большую пользу здесь, среди своих сограждан.

Все мы широко раскрыли глаза. Кто бы мог подумать? Наш милый ленивый Пьер, "эксцентрик", как, бывало, называл его отец, и вдруг такое заявление.

– Ну и что? – ободряюще кивнула ему мать. – Что ты надумал?

Пьер с решительным видом подался вперед на своем стуле.

– Я хочу купить практику нотариуса в Ле-Мане, – сказал он. – Буду предлагать свои услуги клиентам, у которых нет денег и которые поэтому не могут себе позволить обратиться к настоящему адвокату. Сотни несчастных людей, не умеющих читать и писать, нуждаются в совете юриста. Им я и буду помогать.

Пьер – и вдруг нотариус! Если бы он сказал, что собирается стать укротителем львов, я была бы меньше удивлена.

– Весьма филантропические намерения, – заметила матушка. – Однако должна тебя предупредить: состояния ты на этом себе не наживешь.

– У меня и нет такого желания, – возразил Пьер. – Каждый человек, который обогащается, делает это за того или другого бедняка. Пусть те, кто стремится к богатству, попробуют прежде примириться со своей совестью.

Я заметила, что, произнося эти слова, он не смотрел на Робера, и мне вдруг пришло в голову, что бедствия, постигшие его брата сначала в Ружемоне, а потом в Вильнев-Сен-Жорже, оказали на Пьера гораздо более сильное воздействие, чем мы могли себе представить, и что теперь, таким странным образом он намеревается это компенсировать.

Первым, несмотря на свое заикание, пришел в себя и заговорил Мишель.

– П-прими мои п-поздравления, Пьер, – сказал он. – Поскольку мне вряд ли удастся составить себе состояние, я, вероятно, буду одним из п-первых твоих клиентов. Во всяком случае, если уж никто не захочет воспользоваться твоими советами, ты всегда сможешь с-составить брачные контракты для Софи и Эйме.

Он так никогда и не мог выговорить "Эд" или "Эдме", и она превратилась для него в "Эйме". Моя младшая сестра, которую все мы баловали, и в особенности отец, была удивительно молчалива, пока шли эти разговоры, но теперь она заговорила, словно бы защищаясь.

– Пьер, конечно, может составить мой брачный контракт, если ему захочется, – заявила она, – но я должна поставить условие: мужа я буду выбирать себе сама. Ему будет не меньше пятидесяти лет, и он будет богат, как Крез.

Эти слова, произнесенные со всею решительностью четырнадцатилетнего возраста, помогли разрядить атмосферу. Я потом спросила ее, и она ответила, что сделала это нарочно, потому что мы все вели себя слишком уж серьезно. Таким образом, мы обсудили все вопросы, касающиеся будущего моих братьев, и решили их спокойно, никого не обижая.

Оставалось решить один последний вопрос. Робер подошел к стеклянной горке, стоявшей в углу комнаты, и, открыв дверцу, достал оттуда драгоценный кубок, сделанный в Ла Пьере в тот знаменательный день, когда нас посетил король.

– Этот кубок, – заявил он, – принадлежит мне по праву наследования.

Никто не произнес ни слова. Все смотрели на мать.

– Ты считаешь, что его заслужил? – спросила она.

– Возможно, что нет, – ответил Робер. – Но отец сказал, что он должен принадлежать мне, а после меня перейти к моим детям, и у меня нет никаких оснований полагать, что он мог бы отступиться от своих слов. Кубок будет отлично выглядеть в моем новом доме в Сен-Клу… Кстати, Кэти снова ожидает ребенка, он должен родиться весной.

Для матери этого было достаточно.

– Возьми, – сказала она. – Но помни, что сказал отец, когда обещал тебе его отдать. Этот кубок – символ высокого мастерства, а вовсе не талисман, который должен принести славу или богатство.

– Возможно, вы и правы, – отвечал Робер, – однако все зависит от того, в чьи руки он попадет.

– Когда Робер уехал от нас, возвратившись в Париж, он увез с собой и кубок вместе со всем прочим имуществом, а в апреле, когда родился его сын Жак, он и его многочисленные друзья, приглашенные на крестины, пили из него шампанское за здоровье новорожденного и родителей.

А мы остались в Шен-Бидо и вернулись к нашей размеренной жизни, уже без отца, все, кроме Пьера, который, в соответствии со своим решением, купил практику нотариуса в Ле-Мане и посвятил себя тому, что оказывал помощь несчастным, которым не повезло. Мне казалось, что именно ему, а не Роберу должен был достаться кубок, потому что, хотя он и не занимался больше стекольным ремеслом, но все равно, был по-своему мастером, который отвечал высоким стандартам, установленным нашим отцом. Конечно же, у него не было недостатка в клиентуре, и чем беднее были его клиенты, тем больше это нравилось Пьеру; у его крыльца всегда стояла длинная вереница несчастных, ожидающих своей очереди. Я подумывала о том, чтобы переселиться в Ле-Ман и вести там хозяйство брата, мы с матушкой уже почти решили, что я поеду. как вдруг Пьер, не говоря никому из нас ни слова, взял да и обручился с дочерью одного торговца – это была мадемуазель Дюмениль из Боннетабля – и через месяц уже женился.

– Так похоже на Пьера, – заметила матушка. – Он помогает коммерсанту выпутаться из затруднительного положения и запутывается сам: женится на его дочери.

То, что Мари Дюмениль была старше Пьера и не принесла ему никакого приданого, настроила мою мать против невестки. А между тем это была добрая женщина, она отлично стряпала, и если бы она не подходила моему брату, он никогда бы на ней не женился.

– Будем надеяться, – говорила матушка, – что Мишель не даст себя так легко окрутить.

– Не б-беспокойтесь, – отвечал ее младший сын, – я слишком з-занят в Шен-Бидо – только и делаю, что стараюсь не попасться вам на глаза, – так что никак не могу связывать себя женитьбой.

Но, по правде говоря, Мишель и матушка отлично ладили между собой. Теперь, когда не было отца, и никто к нему не придирался, никто не раздражался от его заикания, Мишель оказался великолепным мастером разумеется, под строгим руководством матери. Два или три мастера, работавших вместе с Мишелем на заводе Обиньи в Берри, последовали за ним в Шен-Бидо. Это указывало на то, что он пользовался среди них известным влиянием. Остальные наши рабочие и подмастерья были из Ла Пьера, они работали с ним с самого начала или знали его с детства.

Все мы, живущие в Шен-Бидо, составляли как бы единое целое, единую общину, в которой руководящей силой была моя мать, в то время как Мишель был скорее товарищем рабочих, чем управляющим. Он был лидером по природе, так же как и его отец, однако манера себя вести была у каждого своя. Когда отец перед началом плавки входил в помещение, где располагалась печь, шумные разговоры и грубые шутки, столь обычные среди людей, живущих в тесном общении друг с другом, мгновенно прекращались; каждый человек молча и без излишней суеты занимался своим делом. Это происходило не из страха перед хозяином, но оттого, что они глубоко его уважали. Мишель не требовал от рабочих ни уважения, ни почтительного молчания. У него была своя теория: он считал, что чем больше шума, тем лучше идет дело, в особенности же работе помогает громкое пение – все стеклоделы по природе своей отличные певцы и любители посмеяться, а самые громкие и рискованные шутки исходили обычно от самого Мишеля.

Он всегда знал, когда матушка должна появиться в мастерских – она поставила себе за правило обходить весь завод каждый день, – и в такие минуты отдавал приказ к порядку, и рабочие ему подчинялись. Мне кажется, мать догадывалась о том, что происходит в ее отсутствие, но поскольку дела шли нормально и выпуск продукции не снижался, у нее не было оснований жаловаться.

В Шен-Бидо мы продолжали производить химическую посуду и инструменты для научных исследований и поставляли продукцию в соседние города Сомюр и Тур, не говоря уже о Париже. Наша малая печь была занята выпуском именно этой продукции, а не тонкого столового стекла, выпуск которого наладил мой дядя Мишель в Ла-Пьере. Это объяснялось, во-первых, тем, что у нас не было соответствующих мастеров, хотя на нас работало более восьмидесяти человек, и во-вторых, тем, что производство химической посуды и инструментария требовало меньших затрат.

Здесь, в Шен-Бидо, на матушкином попечении находилась и ферма, не считая сада и огорода; кроме того, на ней лежала забота о рабочих и их семьях – их было более сорока, некоторые жили на холме в Плесси-Дорене, другие – в лесах возле Монмирайля, но в основном они жили в домишках, расположенных вокруг самих мастерских.

Нас с Эдме приучили заботиться о семьях рабочих наравне с матушкой. Это означало, что каждый день мы заходили в какой-нибудь дом, чтобы узнать, не нужно ли им чего-нибудь – ведь никто из них не умел ни читать, ни писать, и нам частенько приходилось писать для них письма к родственникам. Иногда по их поручениям нужно было съездить в Ферт-Бернар и даже в Ле-Ман, потому что обстановка в этих домишках была достаточно убогой, в них не было никаких удобств, а заработки были очень невелики.

Нас постоянно приглашали крестить детей, это означало, что тем семьям, где мы были крестными, приходилось уделять больше внимания, чем остальным. Мы с Ждме считали, что эта честь влечет за собой только лишние заботы, однако матушка не позволяла нам от нее уклоняться. У нее самой было по крайней мере тридцать крестников, и она не забывала ни одного дня рождения.

В Шен-Бидо мы никогда не сидели без дела. Если мы не были заняты визитами, то есть не отправлялись навестить какую-нибудь семью, то занимались домашними делами, выполняя работу, которую давала нам матушка: шили, чинили, заготавливали впрок фрукты или овощи; или же ухаживали за садом и собирали фрукты, в зависимости от времени года. Матушка никому не позволяла бездельничать, и зимой, когда земля покрывалась снегом и нельзя было выходить из дома, она заставляла нас стегать одеяла, предназначенные для жен и детей рабочих.

Я не хотела никакой другой жизни и никогда не испытывала недовольства. И все-таки, когда мне разрешалось поехать в Париж, чтобы навестить Робера и Кэти, что случалось не чаще двух-трех раз в году, я смотрела на это как на подарок судьбы.

Робер пока больше не делал глупостей. Его положение первого гравера по хрусталю на стеклозаводе в парке Сен-Клу возле Севрского моста принесло ему некоторую известность, и в тысяча семьсот восемьдесят четвертом году завод получил наименование "Manufacture des Cristaux et Emaux de la Reyne"[13]. Мой брат со своей женой Кэти жили недалеко от завода, и хотя у них было всего две или три комнаты, значительно более скромные, чем в Ружемоне, Робер обставил их в самом современном стиле, а Кэти всегда была наряжена, как придворная дама. Она была такая же хорошенькая и такая же любящая, как обычно, и всегда радовалась моему приезду, а маленький Жак был прелестный малыш.

Что до Робера, я всегда невольно сравнивала его внешность и поведение с тем, как были одеты и как себя вели его братья Пьер и Мишель. Если мне случалось приезжать в Ле-Ман и ночевать там, Пьер неизменно возвращался из своей конторы очень поздно, поскольку его всегда задерживал кто-нибудь из его несчастных клиентов. Волосы у брата были нечесаны, галстук завязан кое-как, а на сюртуке обязательно сидело какое-нибудь пятно; он наскоро что-нибудь ел, не разбирая вкуса, и одновременно рассказывал мне очередную печальную историю о нуждах и злоключениях какого-нибудь бедняка, которого он стремился вызволить из беды.

Мишель тоже не обращал внимания на свою внешность. Матери постоянно приходилось напоминать ему, чтобы он побрился, чтобы следил за ногтями и регулярно стригся, потому что порой он выглядел не лучше, чем наши углежоги.

А вот Робер… Во-первых, волосы у него всегда были напудрены, что сразу же придавало ему изысканный вид. Его сюртуки и панталоны шились у лучших портных. Шерстяных чулок он не носил, только шелковые, а туфли у него были либо с острыми носами, либо с квадратными, в соответствии с требованиями моды. Когда он вечером – или наоборот, утром, в зависимости от смены, – возвращался домой к нам с Кэти, вид у него был такой же безукоризненный, как и тогда, когда он уходил на работу, и он никогда не заводил разговора о том, что происходило в течение дня в мастерской, к чему я привыкла в общении с другими моими братьями. Робер живо и остроумно пересказывал нам разные городские сплетни, часто далеко не безобидные, и в его рассказах обязательно была какая-нибудь занимательная история, связанная с придворными кругами.

Это были дни, когда ходило особенно много разговоров о королеве. Ее расточительность и сумасбродства, ее пристрастие к балам и театру были широко известны, а рождение дофина, хотя и вызвало, правда, всеобщее ликование и послужило предлогом для празднеств и фейерверков, однако по столице пополз слушок, всюду хихикали и шептались, высказывая предположения о том, кто был отцом ребенка – всем, дескать, было известно, что это не король.

Говорят… Мой брат сотни раз повторял это несимпатичное слово, а ему-то никак не следовало этого делать, поскольку королева была патронессой стеклозавода в Сен-Клу.

"Говорят, у королевы полдюжины любовников, в том числе братья короля, и она даже не знает, кто из них отец ее сына."

"Говорят, последнее бальное платье стоило две тысячи ливров, и девушки-швеи так измучились, торопясь закончить его к сроку, что многие из них умерли от усталости…"

"Говорят, что когда король возвращается домой, утомленный после охоты и сразу же ложится в постель, королева исчезает, отправляется в Париж со своим деверем, графом д'Артуа, и друзьями – Полиньяками и принцессой де Ламбаль; дамы переодеваются проститутками и вместе с кавалерами бродят по самым грязным и непотребным кварталам столицы."

Неизвестно, кто распускал эти сплетни. Но мой брат с удовольствием передавал их нам, уверяя, что получает сведения из первых рук.

Когда я гостила у Робера и Кэти весной тысяча семьсот восемьдесят четвертого года, то стала невольной причиной инцидента, который впоследствии оказал значительное влияние на будущее моего брата. Я предполагала вернуться домой двадцать восьмого апреля, а накануне, двадцать седьмого, должна была состояться премьера новой пьесы "Le Mariage de Figaro"[14], написанной неким Бомарше. Робер непременно хотел посмотреть эту пьесу – в театре будет весь Париж, и, кроме того, говорили, что в этой скандальной пьесе полно намеков на то, что делается в Версале, хотя действие для маскировки происходит в Испании, – и настаивал, чтобы я тоже отправилась вместе с ним.

– Тебе будет полезно, Софи, – говорил он. – Это будет способствовать твоему образованию. Ты у нас слишком провинциальна, а Бомарше сейчас самый модный писатель. Если ты посмотришь эту пьесу, то до конца дней сможешь рассказывать о ней у себя дома.

Последнее его предположение было маловероятным. Мишель станет насмешничать, матушка приподнимет брови, что же до Пьера, то он просто скажет, что это лишнее доказательство морального разложения общества.

И тем не менее, поскольку это был мой последний день, я позволила себя уговорить. Оставив Кэти в Сен-Клу нянчить маленького Жака, мы отправились в театр в наемном экипаже. На мне было платье, сшитое портнихой в Монмирайле, в то время как Робер выглядел не хуже настоящего денди.

Театр осаждала огромная толпа, и я была уже готова повернуть назад и возвратиться в Сен-Клу, однако Робер не хотел об этом и слышать.

– Обопрись на мою руку, – велел он мне. – Мы обязательно должны пробраться внутрь, если ты обещаешь, что не упадешь в обморок, а дальше уж положись на меня.

Расталкивая толпу, с трудом пробивая себе дорогу, мы в конце концов оказались в театре. Нечего и говорить, что ни одного свободного места не было видно.

– Стой здесь и не двигайся, – скомандовал брат, поставив меня возле колонны. – Я что-нибудь устрою. Не может быть, чтобы здесь не оказалось кого-нибудь из знакомых.

С этими словами он исчез в толпе.

Я бы отдала все на свете, чтобы оказаться на месте Кэти, которая качала и кормила своего маленького сына. Жара стояла невыносимая, невозможно было дышать от запаха пудры и румян, исходившего от стоявших вокруг меня женщин, разодетых в роскошные платья со всякими оборками и прочими безвкусными украшениями.

Я видела, как появились музыканты и заняли свои места в оркестре. Скоро начнется увертюра, а брата все еще не было видно. Вдруг я увидела, как он машет мне рукой поверх голов, и, бормоча извинения и заикаясь не хуже Мишеля, стала пробираться к нему.

– Все устроилось как нельзя лучше, – шепнул он мне на ухо. – У тебя будет самое лучшее место в театре.

– Где? Что? – бормотала я, но он, к моему ужасу, повел меня к ложе, расположенной у самой сцены, где в полном одиночестве сидел роскошно одетый вельможа с синей орденской лентой.

– Герцог Шартрский, – шепнул Робер. – Главный Мастер Восточной ложи и всего масонства во Франции. Я тоже принадлежу к этой ложе.

Он постучал в дверь и, прежде, чем я успела его остановить, сделал какой-то знак – тайный знак, по которому масоны узнают друг друга, как он позднее мне объяснил, – и стал что-то быстро говорить кузену короля.

– Если бы вы только могли предоставить моей сестре место в вашей ложе, – говорил мой брат, толкая меня вперед, и не успела я опомниться и сообразить, что происходит, как герцог Шартрский уже предлагал мне руку и, улыбаясь, указывал на кресло, стоящее подле него.

Оркестр начал увертюру. Занавес поднялся. Пьеса началась. Я ничего не видела и не слышала, слишком взволнованная смелостью моего брата и собственным смущением, для того чтобы понимать, что происходит на сцене. Никогда в жизни, ни до того момента, ни после, не испытывала я таких страдания. Я не могла ни смеяться, ни аплодировать вместе со всеми. А во время антрактов – их было четыре, – когда в ложе появлялись друзья герцога Шартрского, все роскошно одетые, и начинали обсуждать пьесу, я сидела, как истукан, покраснев от смущения, и не смела поднять глаз.

Герцог, по-видимому, понял, насколько я смущена, потому что предоставил меня самой себе и больше ко мне не обращался. Только когда пьеса кончилась, и Робер появился из аванложи, чтобы меня увести, я встретилась с ним взглядом и заставила себя сделать ему реверанс, после чего мы с братом спустились вниз и замешались в толпе.

– Ну как? – спросил Робер, у которого глаза так и сияли от удовольствия и возбуждения. – Не правда ли, это самый восхитительный вечер твоей жизни?

– Совсем наоборот, – ответила я, ударяясь в слезы. – Самый ужасный!

Помню, как он стоял в фойе и глядел на меня в полном недоумении, в то время как мимо проходили накрашенные, напудренные и увешанные драгоценностями дамы, направляясь к своим каретам.

– Я просто не могу тебя понять, – посторял он снова и снова, пока мы катили к себе в Сен-Клу в наемном экипаже. – Упустить такую возможность! Ведь ты сидела рядом с будущим герцогом Орлеанским, самым влиятельным и популярным человеком во всей Франции, и одно-единственное словечко, сказанное ему на ушко, могло бы обеспечить будущее твоего брата на всю оставшуюся жизнь, а ты не сумела сделать решительно ничего! Не нашла ничего лучшего, как разреветься, словно младенец.

Нет, Робер ничего не понимал. Красивый, веселый, жизнерадостный и отлично владеющий собой, он никак не хотел понять, что его младшая сестра, не получившая почти никакого образования и одетая в платье, сшитое провинциальной портнихой, принадлежала к миру, который он давно уже оставил позади, но который, несмотря на свою отсталость и сельскую простоту, был гораздо глубже и значительнее его собственного.

– Я бы предпочла простоять целую смену у нашей печи, – сказала я брату, – чем провести еще один такой вечер.

Это приключение имело свои последствия. Герцог Шартрский, которому предстояло в следующем году сделаться герцогом Орлеанским, унаследовал этот титул после своего отца, жил в Пале-Рояле. Невзирая на оказанное ему серьезное сопротивление, он снес несколько фабрик, видных из его окон, и велел устроить на их месте совершенно иной пейзаж. Его дворец был теперь окружен аркадами, а под аркадами помещались кафе и лавки, рестораны и "зрительные залы" – словом, самые разнообразные заведения, которые могли бы привлечь публику. А над ними зачастую располагались игорные дома и клубы.

Бродить в Пале-Рояле, любоваться на витрины лавок, взбираться по лестницам на вторые этажи и даже пытаться проникнуть в задние потайные помещения, таившие в себе всевозможные соблазны – все это стало излюбленным времяпровождением парижан. Однажды в воскресенье брат повел меня туда, и хотя я делала вид, что мне весело, в действительности я была шокирована, как никогда в жизни. И я не особенно удивилась, зная отчаянную смелость Робера, что он снова собирается нанести визит герцогу Орлеанскому, после того как однажды уже совершил этот дерзновенный поступок. Предлогом для этого повторного визита послужил все тот же вечер в театре и необходимость еще раз поблагодарить за высокую честь, оказанную его юной сестре-провинциалке. Робер позаботился о том, чтобы оставить принцу пару дюжин хрустальных бокалов для его собственных нужд. Принц принял подарок, выразив благодарность соответствующими масонскими знаками и символами.

Через три месяца после представления "Le Mariage de Figaro" – которую, кстати сказать, король запретил из-за скандальных намеков на придворные круги, хотя я этого и не знала, – Робер, сохраняя свое положение первого гравировщика на заводе в Сен-Клу, сделался владельцем одной из лавок в Пале-Рояле за номером двести двадцать пять.

Здесь были выставлены не только произведения искусства, изготовленные им самим на заводе в Сен-Клу, но и некие вещицы восточного происхождения, стоившие значительно дороже; они продавались не всякому, подкупатель должен был представить рекомендации и для этой цели вынужден был пройти во внутреннее помещение, отгороженное портьерой.

– Я так думаю, – заметила матушка, ничего не подозревая в своей невинности, когда учлышала об этих восточных безделушках, – что это какие-нибудь ритуальные предметы, и масоны передают их друг другу, исполняя какой-то обряд.

Я не стала ее разуверять.


Глава шестая

Когда осенью тысяча семьсот восемьдесят четвертого года нужно было возобновлять аренду Шен-Бидо, матушка решила, что настало время Мишелю взять завод на себя, на полную свою ответственность. Прежде всего, у нас появился новый хозяин. Весь Монмирайль, вместе со всем, что к нему принадлежало, перешел из рук Буа-Жильбера в собственность некоего мсье Манжена, молодого спекулянта, от которого можно было ожидать, что он погубит леса, распродавая древесину по непомерным ценам и вообще станет вводить всяческие новшества. Он занимал довольно высокое положение при дворе, называя себя Grand Audiencier de France[15], – именно через него Сен-Клу было куплено для королевы.

Моя мать решительно не одобряла всякое спекуляторство – она слишком хорошо видела, что это означает, на примере своего старшего сына, – и предпочла удалиться, сняв с себя управление заводом, чтобы не видеть, как будет уничтожен лес. Впоследствии оказалось, что новый владелец Монмирайля не успел ничего сделать ни с лесом, ни с заводом; он разорился, пустив по ветру другие свои владения, которые находились в Бордо, но матушка об этом еще не знала, когда передавала аренду моему брату Мишелю.

Мишель сразу же взял себе в партнеры своего приятеля, молодого и веселого Франсуа Дюваля, который был уроженцем Эвре, что в Нормандии, но последние несколько лет работал управляющим на железоделательном заводе в Вибрейе. Эти двое скоро сделались большими друзьями, причем Мишель, который был на три года старше, всегда верховодил, тогда как его партнер был верным помощником и соучастником во всех его затеях.

Матушка ничего не имела против этого партнерства. По правде говоря, молодой Дюваль пользовался ее особым расположением, потому что неизменно спрашивал ее мнение обо всех предметах, начиная от производства железа и кончая ценами на рынке, причем с необычайным тактом и скромностью. До самого момента заключения сделки матушка не подозревала, что его подучил Мишель, впрочем, если бы она и догадалась, это ничего бы не изменило, и договор о партнерстве был подписан.

– Мне нравится молодой Дюваль, – по-прежнему говорила она. – Он уважает мнение сведущих людей, и у него такие приятные почтительные манеры по отношению к старшим. Я уверена, что мы хорошо поладим.

Оказалось, что она не собирается уезжать из Шен-Бидо, а намеревается задержаться там еще на некоторое время, несмотря на то, что аренда была передана Мишелю. Это никак не входило в планы новых партнеров, и Мишель, вместе со своим другом, всячески старались от нее избавиться.

– Они начали в-валить лес, – сообщал Мишель. – Скоро между нами и Монмирайлем не останется ни одного дерева.

Это, конечно, было неправдой. Не было срублено ни одного дерева, только то, что было необходимо согласно естественному ходу вещей.

– Нас это не касается, – спокойно отвечала мать. – Согласно условиям аренды, мы имеем долгосрочную договоренность касательно поставки дров для наших нужд.

– Я думал о том, – продолжал Мишель, – как это отразится на красоте пейзажа. Мне кажется, тебе лучше переехать в Сен-Кристоф, пока здесь еще не все испорчено.

Мать только улыбалась и не говорила ни слова, прекрасно понимая, что у него на уме. Затем наступила очередь Дюваля, который принялся за дело по-иному.

– Не кажется ли вам, сударыня, – начинал он, – что вам следует побеспокоиться о вашей ферме в Турени. Говорят, что в этом году очень сильные морозы, и многие виноградники померзли.

– У меня есть родственники, – отвечала она, – которым поручено следить за виноградниками.

– Я нисколько не сомневаюсь, – говорил молодой Дюваль, качая головой, но свой глаз все-таки лучше. Вы же знаете, как бывает, когда поручаешь свое добро другим.

Мать пристально смотрела на него и благодарила за заботу, однако по тому, как слегка подергивались уголки ее губ, я понимала, что ему не удалось ее провести. Она очень старалась не вмешиваться в управление заводом, но продолжала заботиться о семьях рабочих и вести домашнее хозяйство сына и его друга.

Эдме большую часть времени проводила у Пьера и его жены в Ле-Мане, она была гораздо более склонна к наукам, чем я, и Пьер по вечерам занимался с ней историей, географией и грамматикой и, конечно же, весьма основательно познакомил ее философией Жан-Жака.

А я оставалась дома, во всем помогала матушке и в то же время служила поверенной моего брата и его приятеля.

– З-знаешь, что ты должна сделать? – сказал мне Мишель однажды вечером, когда мы сидели втроем дома. Был перерыв между плавками, поэтому ни тому, ни другому не надо было идти в ночную смену, а матушка рано отправилась спать. – Ты должна сделать вид, что влюблена в этого вот Франсуа, а он – в тебя, и тогда мать так испугается, что тут же заберет тебя и увезет в Сен-Кристоф.

Это, несомненно, была блестящая идея, но лично у меня не было ни малейшего желания покидать Шен-Бидо и ехать с матушкой в Турень.

– Благодарю тебя, – ответила я, – но я не способна притворяться и играть какую-то роль.

Мишель казался разочарованным.

– Тебе и не надо ничего особенного делать, – уговаривал он меня, просто надо почаще вздыхать, стараться поменьше есть и делать несчастный вид, когда в комнату входит Франсуа.

Это было уж слишком. Сначала меня использовал Робер, чтобы обделывать свои дела в Париже, а теперь Мишель толкал меня на то, чтобы я привторялась влюбленной в его друга.

– Не желаю иметь с этим ничего общего, – с негодованием заявила я. Как тебе только не стыдно выдумывать такие глупости?

– Не дразни сестру, – вмешался Дюваль. – Мы избавим ее от участия в этом деле, если ей неприятно. Но ведь вы не можете воспрепятствовать тому, что я буду оказывать вам внимание, мадемуазель Софи? Я буду краснеть и смущаться в вашем присутствии и стараться сесть поближе к вам. Это вполне может оказать нужное воздействие на вашу матушку.

То, каким обазом эта затея, достойная всяческого порицания, подействовала на матушку, оказалось совершенно неважным; важно было то, что в результате изменились отношения между мной и Франсуа Дювалем.

Игра началась с шуток, которыми обменивались между собой Мишель с приятелем, с того, что они то и дело кивали и подмигивали один другому и придумывали разные уловки, чтобы оставить нас наедине, с тем чтобы потом нас застала матушка. Однако, вместо того, чтобы возмутиться и прийти в ужас при виде дочери, которая молча сидит рядом с молодым человеком или же, напротив, оживленно с ним беседует, матушка реагировала на это совершенно спокойно, можно даже сказать, потворствовала нашему сближению и, входя в комнату, говорила: "Не буду вам мешать, я зашла только за листком бумаги, а письма буду писать наверху".

Результатом этих ухищрений было то, что у нас с Франсуа появилась возможность лучше познакомиться друг с другом. Оказалось, что он не так уж безотказно подчиняется Мишелю, как я предполагала, и не прочь сменить его влияние на мое. Да и я оказалась не такой уж простушкой, способной лишь на то, чтобы делать домашнюю работу да служить помощницей и посредницей в их затеях. Оказалось, что у меня есть собственное мнение и что я вполне могу привязаться к человеку. Короче говоря, мы и в самом деле полюбили друг друга, и нам незачем стало притворяться. Взявшись за руки, мы отправились к матушке и попросили ее благословения. Она была очень рада.

– Я видела, что все к тому идет, – сказала она нам. – Ничего не говорила, но видела: все к тому идет. Теперь я знаю, что Шен-Бидо будет в надежных руках.

Мы с Франсуа посмотрели друг на друга. Неужели матушка с самого начала все задумала сама, а мы ничего не подозревали?

– Вы поженитесь, как только Софи достигнет совершеннолетия, а это значит, не раньше осени восемьдесят восьмого года. К тому времени она получит свою часть наследства, а я еще кое-что к этому добавлю из своих средств. А пока старайтесь получше узнать друг друга, и ваша привязанность станет еще крепче. Очень полезно, когда молодым людям приходится немного подождать.

Я считала, что это нечестно. Матушка сама вышла замуж, когда ей было двадцать два года. Оба мы готовы были возражать, но она нас остановила.

– Вы, кажется, забыли о Мишеле, – сказала она. – Ему понадобится некоторое время, чтобы привыкнуть к новому положению вещей. Если вы хотите моего совета, вам следует пока держать свое обручение в тайне, пусть он привыкает постепенно.

Итак, Мишель оставался в неведении, не подозревая о том, что мы с Франсуа полюбили друг друга, и прошло довольно много времени, пока он, наконец, обнаружил это обстоятельство.

Тем временем мой старший брат Робер снова попал в беду, у него были весьма серьезные неприятности. Они начались еще тогда, когда был продан Брюлоннери. Оказалось, что Робер, не поставив в известность ни отца, ни мать, заложил это имение со всем, что в нем находилось, некоему коммерсанту с улицы Сен-Дени и арендовал на эти средства ювелирную лавку под названием "Le Lustre Royal"[16]. Когда же он обанкротился, и Брюлоннери было продано для уплаты долгов, он игнорировал то обстоятельство, сделав вид, что забыл о нем. Теперь же, когда задолженность по арендной плает за лавку достигла внушительных размеров, этот коммерсант, которого звали мсье Руйон, решил наложить арест на закладную, предотвратив таким образом возможность выкупа Брюлоннери, и вдруг обнаружил, что имение было продано еще в тысяча семьсот восьмидесятом году. Он немедленно подал на брата в суд, обвинив его в мошенничестве. Мы впервые узнали об этом деле из отчаянного письма Кэти, которая писала нам, что Робер заключен в тюрьму Ла-Форс. Это было в июле тысяча семьсот восемьдесят пятого года.

И снова мы с матушкой предприняли утомиельную поездку в Париж, взяв с собой для поддержки Пьера, и снова начался бесконечный судебный процесс – на этот раз Робер фигурировал как изобличенный мошенник и сидел в одной камере с обычными преступниками.

Мы с Пьером не позволили матушке навестить Робера в тюрьме, а поехали туда сами, оставив ее дома с Кэти и маленьким Жаком; и мне казалось, что я снова нахожусь в фойе театра…

Брат по-прежнему выглядел, как настоящий денди, был одет, словно для приема – в чистой рубашке и галстуке, которые ему приносил каждый день из Пале-Рояля его слуга вместе с вином и провизией, которыми он делился со своими товарищами по заключению – несостоятельными должниками, моешнниками и мелкими воришками.

Эти господа, их было около десятка, занимали помещение, в два раза меньшее, чем главная комната нашего дома в Шен-Бидо; воздух туда проникал через решетку в сырой стене, а постелью узникам служили соломенные матрасы.

– Я прошу прощения, – сказал Робер, подходя к нам со своей обычной улыбкой и указывая широким жестом на окружающую обстановку. – У нас, конечно, тесновато, зато все они отличные ребята.

После этого предисловия он стал представлять нам своих товарищей, словно находился у себя в гостиной и знакомил друг с другом своих гостей.

Я просто поклонилась, не сказав ни слова. Но Пьер, вместо того, чтобы держаться с подобающим достоинством, стал пожимать руки каждому из этих мошенников, спрашивая всех, в том числе и собственного брата, не может ли он чем-нибудь помочь. Тут же завязался оживленный разговор, каждый стремился изложить свое дело, а я осталась стоять у двери, привлекая внимание тех, кто не мог добраться до Пьера, пока один из них, оказавшийся посмелее прочих, не подошел ко мне и не схватил меня за руку.

– Робер! – позвала я так громко, как только посмела, потому что мне не хотелось привлекать всеобщее внимание, и брат, только тут сообразив, что я нахожусь в бедственном положении, деликатно пришел мне на выручку.

– Здесь, в Ла-Форсе, мы не отличаемся особой учтивостью, – сказал он. Но ты не беспокойся. Если ты оставила свои драгоценности дома…

– Ты прекрасно знаешь, что у меня их нет, – сердито сказала я, поскольку мой страх сменился возмущением. – Лучше скажи, как ты собираешься выпутываться из этого положения?

– Я предоставлю это Пьеру, – ответил он. – У него есть ответы на все. Кроме того, у меня есть друзья, занимающие высокое положение, и они сделают все, что возможно…

Я слышала подобное и раньше. Мне никогда не приходилось встречать этих влиятельных друзей, если не считать герцога Орлеанского, однако было весьма маловероятно, что этот последний придет Роберу на помощь и станет вызволять его из тюрьмы.

– Знай только одно, – сказала я ему, – матушка не станет еще раз платить, чтобы помочь тебе выпутаться, и на мою долю наследства тоже можешь не рассчитывать.

Робер похлопал меня по плечу.

– У меня и в мыслях не было обращаться к ней или к тебе, – ответил он. – Что-нибудь обязательно подвернется. Так всегда случается.

Красноречие Пьера оказалось бессильным, оно не могло спасти нашего брата. Не помогло и специальное ходатайство перед судьями. Спасительницей Робера оказалась Кэти. Она сама встала за прилавок в лавке номер двести двадцать пять в Пале-Рояле, оставив Жака на попечение своих родителей. К откябрю месяцу у нее оказалось достаточно денег, чтобы взять Робера на поруки, догоовриться с его кредитором мсье Руйоном и добиться освобождения мужа из тюрьмы.

– Я знала, что Кэти способна на решительные действия, когда возникает критическая ситуация, – заметила матушка, когда мы об этом услышали, ибо к тому времени мы уже вернулись домой и жили в Шен-Бидо. – Если бы я не была уверена, что у нее есть характер, я бы никогда не выбрала ее в жены своему сыну. Твой отец гордился бы ею.

Эти месяцы, полные волнений и беспокойства, сказались на здоровье матушки. В течение лета то и дело приходилось ездить в Париж. Ей никогда не нравилась жизнь в столице, и теперь она нам заявила, что не имеет ни малейшего желания снова ступить на парижские улицы.

– У меня осталось одно желание в жизни, – говорила она, – это пристроить вас обеих, тебя и Эдме. И тогда я уеду в Сен-Кристоф и буду доживать свой век на ферме, среди виноградников.

Это было сказано без обиды и сожаления. Ее рабочая жизнь подходила к концу, и она это понимала. Все чаще и чаще она уезжала в Турень, взяв с собой Эдме и меня, и приводила в порядок свое маленькое имение Антиньер, доставшееся ей в наследство от отца, Пьера Лабе, с тем, чтобы оно было готово к тому времени, когда она решит там поселиться.

– Скучно? – презрительно возражала она нам, когда мы пытались ей внушить, что ферма стоит вдали от всего, на довольно большом расстоянии от самой деревни. – Разве может человек скучать, когда у него столько дел, как у меня? Коровы, куры, свиньи, поля, которые нужно обрабатывать, сад и виноградники на холме. Если в таких условиях не можешь себя занять, лучше вообще не жить на свете.

Однако, прежде чем она смогла уехать, оставив на нас Шен-Бидо, ее гордости был нанесен еще один удар. На сей раз виновником был не Робер, а Мишель.

Как-то раз, когда мы с матушкой были в отсутствии – мы уезжали в Сен-Кристоф, – Франсуа решил, что пришло время сообщить Мишелю о нашей помолвке. Он принял это хорошо, гораздо лучше, чем предполагал Франсуа, сказав, что шутка обратилась против него самого и что так ему и надо.

– Теп-перь остался только один выход, – сказал он мне, когда я вернулась. – Надо, чтобы здесь с нами жила Эдме, мы составим отличную четверку. Она всегда была на моей стороне, когда мы были детьми.

Можно было подумать, что будущий брак между мной и Франсуа напомнил ему о далеких старых временах, когда был жив наш отец, а он был лишним в семье, чем-то вроде отверженного.

– Уверяю тебя, все останется по-прежнему, – говорила я ему. – Франсуа тебя очень любит, и я тоже. Никакой разницы не будет, ты, как и раньше, будешь хозяином, а он – твоим партнером.

– Легко г-говорить, – с горечью возражал мой брат. – Вы с Франсуа, словно голубки в небесах, а я внизу, и один.

Я расстроилась и пошла к Франсуа, но он не придал этому большого значения.

– Ничего страшного, – заявил он. – Он скоро привыкнет к этой мысли.

Я спросила Эдме, как она смотрит на то, чтобы жить с нами и взять на себя матушкины обязанности по ведению бухгалтерии – у нее была хорошая голова, – но она решительно отказалась.

– У меня совсем другие планы, – сказала она, – и поскольку ты сама заговорила о будущем, я могу тебе сообщить, в чем они состоят.

Исполненная гордости и собственной важности, она рассказала мне, что за ней ухаживает некий мсье Помар, человек, значительно старше, чем она, имеющий весьма прибыльную профессию fermier general[17] Сен-Венсенского аббатства в Ле-Мане – в те времена так назывался человек, занимавшийся сбором налогов и пошлин, значительная доля которых оседала в его собственном кармане. Пьер знает, хотя относится к этому без всякого одобрения, поскольку всякий откупщик внушает ему отвращение просто из принципа.

– Мсье Помар ждет только официального объявления о вашей помолвке, и тогда будет говорить с матушкой относительно нашей собственной.

Итак… Она оказалась верна своему обещанию выйти замуж за пожилого и богатого человека – если мсье Помар и не был Крезом, то богатым он был несомненно.

– Ты уверена, – нерешительно спросила я ее, – что поступаешь правильно, что все это не просто желание не отстать от меня?

Эдме вспылила, раздосадованная моим предположением.

– Конечно, уверена, – отвечала она. – Мсье Помар очень образованный человек, и мне будет гораздо интереснее жить с ним в Ле-Мане, чем с вами в Шен-Бидо или с матушкой в Сен-Кристофе.

Ну что же, она сама будет решать. Это не мое дело. И вскоре после этого, с полного одобрения нашей матушки, мы обе были официально обручены. Более того, матушка согласилась с тем, что Эдме нет нужды ждать, пока она достигнет совершеннолетия, и мы, таким образом, сможем венчаться одновременно, устроив двойную свадьбу летом восемьдесят восьмого года.

– Это гораздо проще, – заявила она. – Можно ограничиться одной церемонией. К тому же, вы можете одинаково одеться, и тогда не нужно будет сравнивать, не будет ни зависти, ни обид.

Она, несомненно, была права, но все-таки мы чувствовали, что нас чего-то лишили…

В течение нескольких месяцев, предшествующих свадьбе, у нас была масса дел, – нужно было готовить приданое, составлять списки гостей, мы постоянно разъезжали между Шен-Бидо, Ле-Маном и Сен-Кристофом, потому что матушка настояла, чтобы наша двойная свадьба состоялась в ее родной деревне.

Она твердо верила в соблюдение этикета, приличествующего таким событиям, поэтому для консультации постоянно приглашались оба будущих мужа. Должна признаться, что выбор Эдме не вызывал во мне особого восторга – ее жених был слишком толст и у него была слишком красная физиономия, – на мой вкус, можно было подумать, что он собирал для Сен-Венсенского аббатства не только церковную десятину и налоги, но и вино. Впрочем, он был достаточно добродушен и очень привязан к моей сестре.

В предсвадебной суете неизбежно получилось так, что мой брат Мишель оказался в Шен-Бидо предоставленным самому себе, что было ему совсем не полезно. Друзей у него было мало, если не считать собратьев-мастеров, работавших вместе с ним на стекловарне, – из-за своего заикания он чувствовал себя неловко в незнакомом обществе. Ему было легко и свободно только в узком кругу товарищей по работе или среди углежогов в лесу, да еще в странной разношерстной компании бродячих лудильщиков, торговцев, всяких бродяг и цыган, которые постоянно скитались по дорогам в поисках сезонной работы.

Осенью восемьдесят седьмого года я почувствовала в нем некоторую озабоченность, это стало особенно заметно в ноябре, когда мы все трое Франсуа, Мишель и я – были приглашены в качестве крестных в дом одного из наших рабочих. Он вел себя странно: то предавался шумному веселью, что было ему несвойственно, то вдруг впадал в задумчивость, то казался смущенным.

– Что такое с Мишелем? – спросила я у Франсуа.

Мой будущий муж, в свою очередь, был в некотором замешательстве, казался несколько расстроенным.

– Мишель угомонится, – сказал он, – когда мы будем жить все вместе и заботиться о нем.

Его слова меня не успокоили, и я обратилась с тем же вопросом к добрейшей мадам Верделе, которая вот уже много лет служила у нас кухаркой.

– Мсье Мишеля постоянно нет дома, – быстро ответила она. – Я имею в виду, по вечерам, когда он свободен от смены. Он ходит в лес, в гости к углежогам, к братьям Пелажи и другим. По его просьбе у нас здесь работала их неумеха-сестра, пока я не отправила ее восвояси.

Я знала братьев Пелажи, это были дикие неотесанные мужики, знала и сестру, красивую наглую девку, которая была гораздо старше Мишеля.

– Все наладится, – добавила мадам Верделе. – Когда вы обоснуетесь здесь навсегда, займете место хозяйки дома.

Я искренне надеялась на это. А пока не стоило тревожить матушку. В конце апреля тысяча семьсот восемьдесят восьмого года мы устроили праздник в Шен-Бидо для тех рабочих с семьями, которые не смогут приехать в Сен-Кристоф – на церемонию были приглашены только старшие мастера. Ведь кроме наших гостей должны были прибыть гости мсье Помара, и народу было бы слишком много.

Ужин более чем на сто человек был устроен в помещении стекловарни; он, по обыкновению, сопровождался пением, речами и тостами. Во главе стола сидела матушка – в последний раз ей довелось играть роль хозяйки, ибо впоследствии хозяйское место должна была занимать я.

Все прошло хорошо. Приветственные крики, адресованные Франсуа, а также Мишелю, показывали, что в нашем "доме" все обстояло благополучно и что все обитатели счастливы и довольны. Только после того, как все разошлись по домам, матушка достала письмо, которое она получила от М.Конье, кюре из Плесси-Дорена, с извинениями по поводу того, что он не может присутствовать на празднике. "При существующих обстоятельствах, – говорилось в письме, отнюдь не желая вас оскорбить, я нахожу для себя невозможным пользоваться гостеприимством вашего сына".

Матушка прочал письмо вслух, а потом, обернувшись к Мишелю, потребовала от него объяснений.

– Я бы хотела знать, – сказала она, – чем ты так оскорбил кюре, который всегда был моим другом и другом нашей семьи?

Поймав на себе предупреждающий взгляд Франсуа, я хранила молчание. Мишель побледнел – так всегда случалось и раньше, когда ему приходилось отвечать на вопросы отца.

– Вы м-можете состоять с ним в д-дружбе, сколько вам угодно, – угрюмо отвечал Мишель. – Мне он не д-друг. Он суется в дела, которые его не касаются.

– Какие, например? – спросила матушка.

– П-пойдите в церковь и узнайте, – сказал Мишель и выскочил из комнаты.

Матушка обернулась к Франсуа.

– Вы можете что-нибудь к этому добавить? – спросила она.

Франсуа был в замешательстве.

– Я знаю, что были какие-то неприятности. Большего я сказать не могу.

– Очень хорошо, – проговорила матушка.

Именно эти слова она произносила в нашем детстве, когда мы плохо себя вели и заслуживали наказания. В тот вечер ничего больше сказано не было, но на следующее утро матушка велела мне сопровождать ее в Плесси-Дорен. Кюре, мсье Конье, был уже в церкви и ждал нас. Как это обычно случается в маленьком местечке, слух о нашем прибытии опередил нас.

– Что там такое случилось с Мишелем? – спросила матушка, сразу же приступая к делу.

Вместо ответа кюре открыл церковную книгу, уже приготовленную заранее, и указал на одну из записей.

– Прочтите это, мадам, – сказал он, – и вам все станет ясно.

Запись гласила следующее: "Шестнадцатого апреля тысяча семьсот восемьдесят восьмого года крещена Элизабет Пелажи, рожденная от незаконной связи между Элизабет Пелажи, служанкой, и Мишелем Бюссон-Шалуаром, ее хозяином. Крестный отец – Дюкло, рабочий, крестная мать – дочь Дюрошера, рабочего. Подпись: Конье, кюре".

Матушка застыла на месте. В течнние какого-то времени она не могла вымолвить ни слова. Затем обернулась к кюре.

– Благодарю вас, – сказала она. – Больше здесь не о чем говорить. Где находятся мать и ребенок?

Прежде, чем ответить, кюре несколько помедлил.

– Ребенок умер, – ответил он. – Это, наверное, к лучшему, во всяком случае, для него самого. А мать, насколько я понимаю, уже больше не живет со своими братьями, она перебралась к родственникам куда-то в другое место.

Мы попрощались с кюре и пошли по дороге, ведущей на вершину холма, где располагался Шен-Бидо. Матушка долго ничего не говорила. Мы были уже на середине склона, когда она остановилась передохнуть. Я видела, что она глубоко расстроена.

– Никак не могу понять, – задумчиво проговорила она, – почему мои сыновья попирают нравственные принципы, которые я ценю больше всего на свете, почему они губят себя.

Я ничего не могла ей ответить. Не было никакой видимой причины, объясняющей их поступки, ведь все мы были воспитаны одинаково.

– Мне кажется, – осмелилась я, наконец, заметить, – что у них не было дурных намерений, что бы они ни делали. Все они – Робер, Мишель, да и Пьер тоже – бунтари по натуре. Они как бы восстают против всех традиций, против всего того, что ценили вы с отцом. Если бы у вас был другой характер, не такой властный, возможно, все было бы иначе.

– Возможно, – проговорила матушка. – Возможно…

Мишель находился у печи, у него была смена, однако матушка не постеснялась немедленно за ним послать и тут же все ему выложила.

– Ты злоупотреблял своим положением хозяина и опозорил свое имя, сказала она ему. – Запись в приходской книге Плесси-Дорен останется здесь на вечные времена. Я даже не знаю, что внушает мне большее отвращение, банкротство Робера или твое поведение.

Брат не оправдывался, не пытался свалить вину на братьев Пелажи или на их сестру. Только к одному человеку он испытывал ненависть, это был кюре, мсье Конье.

– Он отказался п-похоронить р-ребенка, – говорил взбешенный Мишель, он самолично распорядился, чтобы д-девушку отослали отсюда к каким-то родственникам. Для меня он больше не существует, как, впрочем, и все остальные попы, вместе взятые.

Он вернулся на работу, не сказав больше ни слова, не пришел он и к ужину. На следующий день мы с матушкой вернулись в Сен-Кристоф, и потом были все время заняты приготовлениями к двойной свадьбе. К сожалению, позор, который навлек на себя Мишель,

омрачил нашу радость. Казалось, что с цветов, украшающих весну наших надежд, облетели все лепестки.

Как странно было мне устраиваться в Шен-Бидо в качестве жены одного из двух хозяев, заняв в нашей маленькой общине место, принадлежавшее прежде матушке. Помню, как она приехала в последний раз, чтобы забрать остатки своих вещей, обещая часто навещать нас, чтобы убедиться, что все в порядке. Мы стояли у въездных ворот, ведущих на завод, наблюдая, как она садится в одну из заводских повозок, которая должна была отвезти ее в Турень. Веселая, улыбающаяся, она расцеловала нас троих по очереди, давая в то же время последние распоряжения Франсуа и Мишелю по поводу отправки партии товара, который она не могла оставить без внимания, поскольку он предназначался для одного торгового дома в Лионе, хорошо известного ей и моему отцу.

Рабочие, свободные от смены, вместе с женами и детьми, выстроились вдоль дороги, чтобы ее проводить. У некоторых из них были на глазах слезы. Она высунулась из окна и махала им рукой. А потом кучер хлестнул лошадь, повозка скрылась из глаз и покатила вниз, к Пьесси-Дорен, оставив за собой лишь стук колес по каменистой дороге.

– Так кончается эпоха, – заметил Мишель, и, взглянув на него, я увидела потерянный взгляд – он был похож на брошенного ребенка.

Я тронула его за рукав, и мы все трое вошли в заводские ворота Шен-Бидо, чтобы начать нашу совместную жизнь.

Это был не только конец царствования Королевы Венгерской, которая властвовала над нашей общиной, состоявшей из нескольких заводов в течение сорока лет, это был конец – он наступит еще только через год, пока мы об этом не знаем – старого режима во Франции, длившегося в течение пяти веков.