"Стеклодувы" - читать интересную книгу автора (Дю Морье Дафна)ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ LES ENRAGES[28]Мое горе не имеет отношения к этой истории. Многие женщины теряют первого ребенка. Моя матушка, в те дни, когда меня еще не было на свете, потеряла двоих на протяжении двух лет. Дважды это случилось с Кэти, третий ребенок унес ее собственную жизнь. Мужчины называют нас слабым полом. Однако нести в себе другую жизнь, как это делаем мы, чувствовать, как она растет, развивается и, наконец, выходит из тебя как оформленное живое существо, отделяется, оставаясь все равно частью тебя, а потом видеть, как она хиреет и угасает – это требует немалой силы и душевной стойкости. Мужчины держатся от этого в стороне, они беспомощны в таких делах, если и пытаются что-то сделать, у них ничего не получается, словно они понимают и это совершенно верно, – что в данном случае их роль с самого начала была второстепенной. Если говорить о двух моих мужчинах, мастерах-стеклодувах, то я больше полагаюсь на своего брата Мишеля. Он обращался со мной с грубоватой нежностью, больше разбирался в практических делах – это он вынес из комнаты колыбельку моего сына, чтобы она не напоминала мне о нем. Он также рассказал мне о своих детских страхах – я уже слышала эту историю от матушки, – как он боялся, что его маленький братец и сестричка умерли от того, что он для забавы снимал с них одеяльца. Франсуа был со мной слишком робок, и поэтому не мог стать мне утешением. У него был такой убитый и смущенный вид, словно он сам был виноват в смерти нашего малютки, и поэтому разговаривал шепотом и ходил по комнатам на цыпочках. Со мной он обращался чуть ли не подобострастно, и это выводило меня из себя. Он видел по моему лицу и слышал по тону моего голоса, что раздражает меня – я ничего не могла с собой поделать, но это только еще больше угнетало его, а я злилась все сильнее. Я нисколько его не жалела и не подпускала к себе с полгода, а то и больше, а потом, когда уступила, это было – кто знает? – вероятно, скорее от апатии, чем по склонности. Говорят, когда женщина теряет ребенка, ей все равно требуется полный срок для того, чтобы оправиться. Тем временем Декларация прав человека сделала всех если не братьями, то равными, однако уже через неделю после принятия закона в Ле-Мане, а также в Париже начались беспорядки – ведь цены на хлеб не снизились, а безработица осталась прежней. В городах владельцев булочных обвиняли в том, что они слишком дорого берут за четырехфунтовую буханку хлеба, а те, в свою очередь, обвиняли торговцев зерном – словом, все были виноваты, кроме тех, кто высказывал эти обвинения. Жители Ле-Мана по-прежнему были разделены на два лагеря: одни считали, что убийцы серебряника Кюро и его зятя должны быть наказаны, другие же были за то, чтобы отпустить их на свободу, и в связи с этим тоже начались волнения: люди выходили на улицу, вооружившись ножами и камнями, чтобы использовать их против гражданской милиции, которая теперь называлась Национальной гвардией, и кричали: "Отпустите на свободу баллонцев!". Я так и не знаю, была ли среди них Эдме. Сен-Винсенское аббатство было занято шартрскими драгунами, а что до мсье Помара, мужа Эдме, то его звание "сборщика налогов для монахов" было упразднено, так же как многие другие профессии и привилегии. Он уехал из города, но куда, мне неизвестно, поскольку Эдме с ним не поехала. В ее доме были расквартированы драгуны, и она перешла жить к Пьеру. Муниципальные власти проявили твердость по отношению к баллонским убийцам, один из них был приговорен к смертной казни, а другого отправили на галеры. Третий, как мне кажется, сбежал. Таким образом, анархия, которой опасался Пьер, была задушена. В те немногие разы, что я бывала в Ле-Мане, наше распрекрасное равенство было не так уж заметно, разве что торговки на рынке стали вести себя более нахально, да еще некоторые из них, у кого нашелся для этого материал, украсили свои лавки трехцветными полотнищами. В Париже тем временем прошел еще один День взятия Бастилии, на этот раз без кровопролития. Толпа людей, наполовину состоящая из женщин, – рыбные торговки, как назвал их Робер, сообщивший нам эти сведения, и я вспомнила мадам Марго, которая помогла мне при родах Кэти в тот злополучный день, отправилась пятого октября в Версаль и целую ночь простояла там во дворе, требуя, чтобы к ним вышли члены королевской семьи. Их было не меньше тысячи, они готовы были все разгромить, и только благодаря вмешательству Лафайета и Национальной гвардии этот день не закончился катастрофой, а, наоборот, превратился в триумф. Короля и королеву, вместе с двумя детьми и сестрой короля, мадам Элизабет, уговорили, можно сказать, заставили покинуть Версаль и сделать своей резиденцией дворец Тюильри в Париже, и процессия, которая шествовала из одного дворца в другой, представляла собой, как писал Робер, самое фантастическое зрелище, какое только можно себе вообразить. Королевская карета, эскортируемая Лафайетом и национальными гвардейцами, набранными из разных районов Парижа, вышла из Версаля в сопровождении пестрой толпы горожан, численность которой составляла не менее семи тысяч человек. Они несли мушкеты, колья, ломы, метлы, они пели и орали во весь голос: "Да здравствуют Бейкер и бейкеровы отродья!". "Они находились в дороге шесть часов, – писал нам Робер, – и мне довелось увидеть этот цирк в самом конце, когда процессия завернула на площадь Людовика XIV. Это напоминало зверинец в Древнем Риме, не хватало только одного: не было львов. Женщины, некоторые из них полуобнаженные, сидели верхом на пушках, словно ехали на слонах; по пути они обрывали ветви с деревьев, чтобы украсить пушки зеленой листвой. Старые ведьмы из предместий, рыбные торговки с центрального рынка, уличные девки, все еще размалеванные, не смывшие краски с лица, и даже добропорядочные жены лавочников, принаряженные в лучшие свои воскресные платья и шляпки – можно было подумать, что это менады[29] на празднике Диониса. Все обошлось без жертв, если не считать одного несчастного случая, происшежшего, когда шествие выходило из Версаля. Один из телохранителей короля выстрелил – надо же, какая глупость! – в парнишку-гвардейца и убил его. В результате его самого, этого телохранителя и его товарища толпа разорвала на части. Их головы, надетые на пики, двигались в авангарде процессии, направляющейся в Париж". Мишель, которому было адресовано это письмо, читал его вслух. Они с Франсуа находили все это очень интересным и забавным, они-то не видели, как видела я, лиц парижан накануне бунта, они не ощущали тяжелого запаха, царившего на улицах после того, как дело было сделано. Я выхватила письмо у Мишеля, потому что из-за его смеха и заикания нельзя было понять, что он читает. В письме дальше говорилось, что теперь, когда король находится в Париже среди своего народа, все успокоится, хлеба будет больше, и честные торговцы вроде него смогут спать спокойно, не боясь, что у них разобьют стекла. "Я, конечно, состою в Национальной гвардии, – писал он, – охраняющей нашу секцию Пале-Рояля. Обязанности у меня не слишком сложные: мы просто патрулируем улицы в полном вооружении, надев на шляпы кокарды, а на грудь гвардейский значок. Когдя появляется эта сволочь – а они теперь постоянно выползают из каждой щели, наглые, как тараканы, – нам достаточно пригрозить им штыком, и они тут же исчезают. Женщины теперь носят исключительно трехцветные ленты, а нас они находят неотразимыми. Стоит лишь взглянуть, и они тут же вешаются на шею. Я бы веселился от души, если бы не то обстоятельство, что торговля практически умерла". Во всем письме ни слова о Лакло или о герцоге Орлеанском. Героем дня был Лафайет, так по крайней мере казалось. А потом – это мы узнали не из писем Робера, а от Пьера, который прочел эту новость в журнале, а после каким-то образом нашел подтверждение, – нам стало известно, что герцог Орлеанский вместе с Лакло, своим адъютантом Кларком и мадам де Бюффон, своей любовницей, четырнадцатого числа бежали из Парижа и находятся в Булони, направляясь в Англию. В качестве предлога приводилось поручение, которое он должен был выполниь в Англии. – Однако, – добавил Пьер, – граф де Валанс, драгунский полковник в Шартре и друг герцога Орлеанского, пустил такой слух, будто бы Лафайет и другие члены Национального Собрания считают, что именно герцог был инициатором марша в Версаль, что он практически был виновником всех этих беспорядков, и что для всех заинтересованных лиц было бы желательно, чтобы герцог на время исчез из поля зрения. Итак, любимец публики отправился в Лондон, и, как говорят, очень доволен этим обстоятельством – ведь скачки в Англии гораздо лучше, чем во Франции! Я вспомнила экипаж, который выезжал из Пале-Рояля по направлению к Венсену, двух любовников, уютно устроившихся на мягких сиденьях кареты, ленивый приветственный жест руки. Неужели Робер поставил не на ту лошадь? Прошел ноябрь, а от него не было ни слова. Мишель и Франсуа были заняты работой на заводе, которая, слава Богу, понемногу возобновилась, однако шла довольно вяло: пока не будут приняты новые законы, никто не знал, как они отразятся на торговле и промышленности. Затем, в начале ноября, пришло письмо от Робера, адресованное мне. "У меня снова крупные неприятности, почти такие же, как те, что постигли меня в восьмидесятом и восемьдесят пятом годах". Он, конечно, имел в виду свое банкротство. Возможно, и тюремное заключение. "Для меня было страшным ударом, как ты понимаешь, – продолжал он, – то, что герцог Орлеанский вместе с Лакло покинули Париж, ни слова не сказав тем людям, которые, так же, как и я, верой и правдой служили им в течение последних пятнадцати месяцев. Я не помню, кто это сказал: "Не доверяйся принцам". Возможно, всему этому есть какое-то объяснение, которого пока еще никто не знает. Поскольку я оптимист, я живу надеждой. Но если говорить о моих финансовых делах, то мне остается один-единственный выход. Я не могу писать об этом в письме, так же как и о других делах, касающихся моего будущего. Я хочу, чтобы ты приехала в Париж. Пожалуйста, не отказывай мне". Я ничего никому не говорила, обдумывая все обстоятельства про себя. Письмо было написано мне, в нем не было ни слова о Пьере или Мишеле. Матушка была далеко, иначе я непременно бы с ней посоветовалась, Естественнее всего было бы обратиться к Пьеру, поскольку он знал законы, но мне было известно, что он очень занят муниципальными делами и не может позволить себе уехать из Ле-Мана. Кроме того, именно то обстоятельство, что Пьер юрист, может заставить Робера отнестись к нему с осторожностью. Я без конца обдумывала это дело, прикидывая, как мне лучше поступить, и, наконец, пришла с письмом к Мишелю. – К-конечно, ты должна ехать, – сказал он без малейшего колебания. Франсуа я все объясню. – В этом нет необходимости, – сказала я. Прошло два месяца с тех пор, как умер Габриэль, а мой муж все еще был в немилости. Я знала, что это пройдет, но пока просто не могла на него смотреть. Будет лучше для нас обоих, если я проведу несколько месяцев вдали от него, не думая о том, что я перед ним виновата, что я его обижаю. Но потом, вспомнив последнюю поездку в Париж, и то, как мне было там плохо, я попросила Мишеля: – Поедем со мной. Если не считать нескольких лет ученичества в Берри, Мишель никогда не покидал нашу глушь, никогда не бывал в более крупном городе, вем Ле-Ман. В прежние времена я никогда не предложила бы ему такой поездки; у него был вид типичного рабочего, каким он на самом деле и был: черный, как углежог, и такой же дремучий и неотесанный. Однако теперь, когда все стали равными, когда революция стерла между людьми все различия, неужели теперь мой брат не имеет права ходить по парижским мостовым и даже попросить посторониться какого-нибудь парижанина? Возможно, у него возникли такие же мысли. Он улыбнулся мне совершенно так же, как, наверное, улыбался, когда ему позволили в первый раз встать к печи рядом со взрослыми. – От-тлично, – сказал он. – Я с уд-довольствием поеду. Мы отправились в Париж через два или три дня. Единственной уступкой моде и современным вкусам со стороны Мишеля было то, что он постригся у парикмахера в Монмирайле и купил пару башмаков; что же касается всего остального, то он решил, что вполне сойдет его воскресное платье: кафтан и панталоны. – Кабы мне з-знать пять месяцев тому назад, что придется служить эскортом, – сказал он мне, конфузясь, – я бы порылся как следует в сундуках шато Ноана, разоделся бы, как павлин. Первое, что бросилось мне в глаза, когда дилижанс въезжал в столицу, было то, что в городе стало гораздо меньше карет, улицы были почти пусты, если не считать телег и повозок. На многих нарядных кафе и лавках, которые я помнила, висели объявления: "Продается" или "Сдается внаем", и хотя на тротуарах людей было довольно много, праздношатающихся среди них не было; большинство прохожих шли явно по делу, и одеты были бедно и скромно, так же, как и мы сами. Правда, в последний раз я была здесь в апреле, а теперь стоял декабрь, мрачный и дождливый, но все равно, что-то исчезло из парижской жизни, чего-то в ней не хватало, только трудно сказать, чего именно. Раньше великлепные кареты и те, кто в них ехал – мужчины и женщины, роскошно, хотя зачастую нелепо разодетые, придавали столице некий волшебный блеск, делали ее похожей на сказку. Теперь же Париж походил на самый обыкновенный город, и Мишель, который, не отрываясь, смотрел в окно дилижанса, пытаясь что-то разглядеть в унылом пасмурном мраке, заметил, что здания, конечно, великолепны, но в общем все это не слишком отличается от Ле-Мана. На улице дю Буле не было ни одного фиакра, который мог бы отвезти нас в гостиницу, и слуга, хлопотавший возле нашего багажа, сообщил нам, что кучерам нынче не выгодно дожидаться пассажиров. Теперь большинство из них предпочитали служить у депутатов. – Деньги в наши дни есть только у них, – заметил он, подмигнув. Наймись кучером или курьером к депутату Национального Собрания и всем твоим заботам конец. Ведь депутаты, почитай, все из провинции, и стричь такого все одно, что ягненочка. Мишель взвалил на плечи наши вещи, и вскоре мы уже находились в "Красной Лошади" на улице Сен-Дени. Я считала, что будет неудобно, если мы нагрянем к Роберу без предупреждения, а кроме этой гостиницы ничего в Париже не знала. Тех стариков, что владели "Красной Лошадью" во времена моих родителей, уже не было, теперь хозяином был их сын, но он помнил нашу семью и встретил нас достаточно приветливо. Лучшую комнату в гостинице, ту самую, в которой некогда останавливались матушка с отцом, занимал депутат с женой, и новый хозяин очень этим гордился, поскольку они были самыми лучшими его постояльцами. Мы потом встретили их на лестнице, депутат был дородный мужчина с простоватым лицом, он надувался от важности, словно зобатый голубь; в жене его не было ничего примечательного. Эта особа готовила всю пищу в своих комнатах, поскольку повару она не доверяла. Депутат был раньше нотариусом где-то в Вогезах, и до тех пор, пока его не избрали в Национальное Собрание, никаогда в жизни не бывал в Париже. Нам подали обед, состоявший из супа и говядины, далеко не так хорошо приготовленный, как это обычно делалось у нас в доме, и хозяин, который подсел к нам поболтать, пожаловался, что после взятия Бастилии стало совершенно невозможно держать слуг: они каждую минуту ожидали, что их сделают господами, и поэтому не задерживались на одном месте дольше, чем на неделю. – Пока депутаты находятся в Париже, я еще продержусь, не буду закрываться, – говорил он. – Но вот когда они разъедутся, – хозяин пожал плечами, – тогда это, наверное, уже не будет иметь смысла. Придется мне, верно, купить небольшое именьице в провинции и держать постоялый двор. В Париж сейчас никто не ездит. Жизнь слишком дорога, да и времена уж очень беспокойные. Когда мы закончили есть, Мишель взглянул на потоки дождя, заливающие улицы, и покачал головой. – Яркие огни Пале-Рояля могут подождать, – сказал он. – Если это и есть столица, то по мне уж лучше огонек нашей стекловарни в Шен-Бидо. На следующее утро я поднялась рано и, заглянув в комнату Мишеля, увидела, что он еще спит. Я не стала его будить и оставила ему записку, объяснив, как добраться до Пале-Рояля. Я пошла туда одна, мне казалось, что будет лучше, если я сначала повидаюсь с Робером наедине и скажу ему, что вместе со мной приехал Мишель. По утрам на улицах Парижа всегда бывает людно: женщины идут на рынок, рабочие спешат на работу. И теперь все было, как прежде: обычные толкотня и ругань, которые я помнила по прошлым визитам в Париж. Новостью было только присутствие национальных гвардейцев, они парами патрулировали улицы, придавая окружающей обстановке военный вид. Ну что же, по крайней мере, это защищало от грабителей. В Пале-Рояле, когда я, наконец, туда добралась, царила унылая атмосфера нежилого места; она еще усугублялась из-за огромных размеров дворца. Все окна были закрыты ставнями, громадные ворота заперты. Открыты были только боковые калитки, через которые можно было войти в сады и торговые галереи. У калиток стояли часовые из национальных гвардейцев, но они пропустили меня, не задав ни одного вопроса, и мне подумалось, что от их присутствия здесь нет никакого толка. Стояло раннее утро, да и время года совсем не подходило для прогулок, поэтому в садах не было обычной толпы. Но то ли здесь сказалось отсутствие герцога Орлеанского, который вместе со всем своим двором переселился в Лондон, то ли по той простой причине – как писал мне мой брат, – что дела в торговле шли из рук вон плохо, но только сам Пале-Рояль выглядел совершенно иначе, чем прежде. Галереи имели скучный неряшливый зимний вид, на каменных плитах переходов скопились лужи воды. Все это напоминало ярмарочную площадь после того, как закроется ярмарка. Окна и двери многих лавок были забиты досками и снабжены красноречивыми табличками "Продается", а в витринах тех, что еще функционировали, были выставлены товары, которые, должно быть, находились там целыми неделями, а то и месяцами. Все торговцы так или иначе отдавали дань времени: витрины были задрапированы трехцветными полотнищами, а среди безделушек, выставленных на продажу, самое почетное место занимали изображения Бастилии, изготовленные из самых разнообразных материалов, начиная воском и кончая шоколадом. Добравшись до номера двести двадцать пять, я с болью в сердце, хотя и ожидая этого, увидела табличку "Продается", висящую на дверях. В витринах, хотя и не заколоченных, не было никаких признаков товара. Какие печальные перемены по сравнению с тем временем восемь месяцев тому назад, когда, несмотря на беспорядки, в затянутых черным бархатом витринах было выставлено с полдюжины наиболее интересных и пользующихся спросом "произведений искусства" Робера, привлекающих взоры возможных покупателей. "Никогда не загромождай витрину! – говаривал Робер. Декорирование витрины – это такое же искусство, как и всякое другое. Один предмет, выставленный на витрине, привлекает внимание, заставляя предполагать, что в лавке имеются десятки таких же. Чем реже подвешены крючки, тем охотнее клюет рыба". А теперь там не было ничего, ни одной, даже самой скромной, кокарды. Я позвонила, без особой надежды на то, что кто-нибудь ответит на звонок, потому что верхние комнаты казались такими же безжизненными, как и лавка внизу. Однако вскоре в доме послышались шаги, кто-то отодвинул засов, и дверь открылась. – Прошу прощения, лавка закрыта. Чем я могу быть полезной? ГОлос был тихий и мелодичный, вид настороженный. Передо мной стояла женщина, примерно такого же возраста, как Эдме, может быть, немного моложе, и, несомненно, красивая; ее испуганные глаза говорили о том, что меньше всего на свете она ожидала увидеть особу женского пола, одетую для утреннего визита. – Могу я видеть мсье Бюссона? – спросила я. Женщина покачала головой. – Его здесь нет, – ответила она. – Он временно живет при лаборатории на улице Траверсьер, там в верхнем этаже есть жилые комнаты. Он, возможно, будет здесь сегодня утром, если вам угодно зайти попозже. Как о вас доложить? Я уже готова была сказать, что я сестра мсье Бюссона, но что-то меня удержало. – Несколько дней тому назад я получила от него письмо, – сказала я, – в котором он меня просил зайти и поговорить с ним по делу, если я буду в Париже. Я приехала только вчера вечером и пришла прямо из гостиницы. Она по-прежнему смотрела на меня с подозрением, придерживая рукой дверь. Удивительно то, что эта женщина каким-то неуловимым образом напоминала мне Кэти. Она была немного выше и стройнее, но глаза у нее были такие же огромные, а вот цвет лица несколько смугловат; а волосы были распущены по плечам, совершенно так же, как носила Кэти, когда только что вышла замуж за моего брата. – Простите за бесцеремонность, – сказала я, – но какое положение вы занимаете в этом доме? Вы консьержка? – Нет, – сказала она. – Я его жена. Она, должно быть, заметила, что я изменилась в лице. Я и сама это почувствовала, сердце у меня бешено колотилось, к щекам прилила кровь. – Прошу прощения, – пробормотала я. – Он никогда не говорил о том, что снова женился. – Снова? – Она приподняла брови и в первый раз улыбнулась. – Боюсь, что вы ошибаетесь, – сказала она мне. – Мсье Бюссон никогда до этого не был женат. Вы, должно быть, путаете его с братом, владельцем замка где-то между Ле-Маном и Анжером. Вот тот вдовец, насколько мне известно. Здесь была какая-то путаница. Я была настолько изумлена, что мне стало даже немного нехорошо. Она, должно быть, это почувствовала, потому что пододвинула мне стул, и я села. – Возможно, вы правы, – сказала я. – Братьев иногда путают. Теперь, глядя на нее снизу, я увидела, какая прелестная у нее улыбка. Не такая откровенно приветливая, как у Кэти, но очень молодая и безыскусная. – И давно вы поженились? – спросила я у нее. – Около полутора месяцев, – ответила она. – Сказать по правде, это пока еще держится в секрете. Насколько я понимаю, в кругу семьи его женитьба может встретить возражения. – Семьи? – Да. В особенности может быть недоволен его брат, тот, у которого замок. Мой муж – его наследник, и семья хотела, чтобы он женился на женщине его круга. А я сирота, у меня нет никакого состояния. Среди аристократии такие вещи считаются непростительными, даже в наши дни. Я начинала понемногу понимать, в чем дело. Робер снова принялся за старые штучки, снова фантазирует, выдумывает то, чего нет на самом деле. Совсем как раньше, когда он поступил в аркебузьеры или устраивал бал-маскарад в Шартре. Придется пустить в ход всю изобретательность, чтобы его обман не вышел наружу. – Где вы встретились? – спросила я, осмелев от любопытства. – В приюте для сирот в Севре, – сказала она. – Вы, может быть, знаете, там была большая стекольная мануфактура, только теперь она закрылась. К сожалению, мой муж в свое время потерял на этом много денег. Он встречался по делам с директором приюта – это было вскоре после падения Бастилии, – и они как-то договорились насчет меня. Вы понимаете, я, когда выросла, стала работать прислугой у директора и его жены. Одним словом, я приехала сюда, в лавку, и через несколько недель мы поженились. Она опустила глаза и посмотрела на свое обручальное кольцо; рядом с ним было и второе: великолепный рубин, который стоил, должно быть, моему брату целого состояния, если, конечно, он его не украл. – А вас не смущает, – спросила я, – что ваш муж почти вдвое старше вас? – Напротив, – ответила она, – это значит, что у человека есть жизненный опыт. На сей раз ее улыбка была еще прелестней. Я пожалела о Кэти, но брата едва ли можно было обвинять. – Я не понимаю, как это он решается оставлять вас одну по ночам. Она казалась удивленной. – Но ведь ставни закрыты, а дверь на засове. – Все равно… – Я махнула рукой, не закончив фразы. – Мы видимся днем, – прошептала она. – Он очень занят в своей лаборатории, да еще стряпчие и адвокаты, которые занимаются его делами, но он всегда выкраивает час-другой, чтобы побыть с женой. Мне показалось, что для девушки, воспитанной в приюте, она прекрасно во всем разбирается, хотя и поверила россказням моего братца о его происхождении. – Нисколько в этом не сомневаюсь, – ответила я, посмеявшись этому про себя, когда осознала, что в моем голосе появились такие же ледяные нотки, какие прозвучали бы в аналогичных обстоятельствах в голосе матушки. Однако мое веселое настроение продержалось недолго. Взглянув на лестницу, я сразу же вспомнила, как во время моего предыдущего визита помогала бедняжке Кэти подняться в комнату и дойти до кровати, которую она покинула только для того, чтобы лечь в гроб. И вот передо мной ее преемница, счастливая, довольная и безмятежная, не подозревающая о том, что у нее была предшественница, которая ступала по тем же ступеням меньше года тому назад. Если Робер способен об этом забыть, то я никак не могу. – Я должна идти, – сказала я, поднимаясь со стула. Мне вдруг стало все противно, хотя я и презирала себя за это. Видит Бог, думала я, если это поможет Роберу, скрасит его одиночество, так на здоровье. Она спросила, как сказать, кто приходил, и я назвала свою фамилию: Дюваль, мадам Дюваль. Мы попрощались друг с другом, и она закрыла за мной дверь лавки. Снова шел дождь, и листья в дворцовом саду, которые были еще в почках, когда я приходила сюда в прошлый раз, теперь валялись на земле и на дорожках. Я поспешила прочь от этого места, где витал призрак бедняжки покойницы Кэти, и мне вспоминался маленький Жак, который катил передо мной обруч. Забитые окна Пале-Рояля и глазеющие на меня часовые символизировали собой совсем иной мир по сравнению с тем, что окружал меня весной. В полном унынии я шла обратно, в сторону "Красной Лошади", и на пороге гостиницы увидела Мишеля, который уже собирался отправиться на поиски. Сама не зная, почему, скорее всего, инстинктивно, я ничего ему не сказала. Только то, что дверь лавки заперта, окна закрыты ставнями, и внутри никого нет. Он счел это вполне естественным. Если Робер снова находится на грани банкротства, лавка уйдет в первую очередь. – Пойдем, п-погуляем по улицам, – тащил меня Мишель со всем нетерпением провинциала, впервые попавшего в столицу. – Робера мы разыщем потом. Надеясь, что это поможет прогнать мрачное настроение, я позволила себя увести снова почти в том же направлении, что и ранним утром – мне было безразлично, куда идти. Мишель, конечно, ничего не подозревал. Наконец мы подошли к Тюильри, где теперь была резиденция короля и королевы. Мы смотрели на огромный дворец, на ту его часть, которая была видна в глубине двора, видели швейцарских гвардейцев, шагавших взад и вперед вдоль фасада, и думали, как, вероятно, многие провинциалы: а вдруг сейчас в эти окна на нас смотрят король и королева. – Подумать только, – говорил Мишель, – все эти комнаты, весь дом всего только для четырех человек. Ну, для пяти, если считать сестру короля. Как ты думаешь, что они там делают целыми днями? – Наверное, то же самое, что и мы, – предположила я. – После обеда король играет с сестрой в карты, а королева читает книжки своим детям. – Что? – удивился Мишель. – А все придворные стоят вокруг и смотрят? Кто может это знать? В сером свете декабря дворец казался мрачным и неприступным. Я вспомнила королеву, как она, более десяти лет тому назад, выходила из кареты, готовясь войти в здание оперы – фарфоровая статуэтка, которая могла разлететься вдребезги от одного лишь легкого дуновения, опираясь на руку д'Артуа и окруженная пажами, готовыми исполнить любое ее приказание. Он теперь находился в эмиграции, можно сказать, в изгнании, а королева, которую все ненавидели, строила козни Собранию – нити тянулись из Тюильрийского дворца во все концы страны. Правда это или нет, неизвестно, достоверно только одно: дни оперы и маскарадов канули в вечность. – Он все равно, что мертвый, – вдруг сказал Мишель. – Смотришь на него – гробница да и только. Пойдем отсюда, пусть себе гниют дальше. Мы пошли назад, вернулись на набережную, где, как сказал Мишель, несмотря на вонь, чувствовались какая-то жизнь и работа – к берегу реки приткнулись плоскодонные баржи, груженные лесом, раздавались хриплые голоса лодочников. Здесь я могла не стесняться деревенского вида моего брата. В этой части Парижа не было ни одного человека, перед которым нужно было стыдиться. Всюду были нищие, и если бы я позволила Мишелю подавать каждому из них, у нас не осталось бы денег, чтобы заплатить за постой в гостинице. – Если Б-бастилию разгромили такие вот люди, – заметил Мишель, – их никак нельзя осуждать. Если бы я в это время был там, то заодно разрушил бы и Тюильри. Ему хотелось посмотреть то место, где стояла Бастилия, и мы, расспрашивая, как пройти, оказались, наконец, на площади и смотрели на каменные глыбы и груды обломков, которые прежде были крепостью. На развалинах работали группы рабочих с кирками и ломами. – Какой это б-был день, – мечтательно проговорил Мишель. – Чего бы я ни д-дал, чтобы находиться среди тех, кто там сражался. А я совсем не была уверена, что мне этого хочется. Ревейонский бунт и дикие крики перед Сен-Винсенским аббатством рассказали все, что мне хотелось бы знать о мятежах и бунтах. Время уже перевалило за полдень, и мы оба устали и проголодались. Не привыкшие к большому городу, мы зашли слишком далеко и не представляли себе, где находимся. "Красная Лошадь" могла быть на востоке, на западе, далеко от нас или в двух шагах – мы не имели ни малейшего представления, где именно. Нам попалось маленькое кафе, не то, чтобы очень привлекательное и не слишком чистое, но мы, тем не менее, там пообедали, и даже неплохо. Мальчик, который подавал нам еду, сообщил Мишелю, что это место называется Фобур Сент-Антуан. Тут я вспомнила, что лаборатория Робера находится где-то поблизости. Когда мы закончили есть, я спросила, как найти улицу Траверсьер, и мальчик показал мне пальцем. Она была всего в пяти минутах ходьбы. Мы с Мишелем обсудили, что делать дальше, и решили отправиться в лабораторию номер дома я знала, – и посмотреть, не там ли Робер. Я велела Мишелю подождать меня на улице, мне хотелось сначала поговорить с Робером наедине. Улица Траверсьер казалась бесконечной, там были сплошь лавки и склады, и я была рада обществу Мишеля. Там, кроме всего прочего, было довольно много рабочих, провожавших нас любопытными взглядами, и возчиков, которые погоняли измученных лошадей, запряженных в тяжело нагруженные телеги, осыпая несчастных ругательствами. – Н-не могу я этого понять, – вдруг сказал Мишель. – Почему он не остался в Брюлоннери? Чего ему там не хватало? Он похож на Исава – продал свое первородство за чечевичную похлебку. Ну скажи на милость, чего он добился, живя такой жизнью? Разве стоило ради этого бросить все, что у него было? Он указал на черно-серые дома, на сточную канаву посередине мостовой, на грубого извозчика, нещадно хлеставшего своих лошадей. – Ничего, – ответила я, – если не считать права называться парижанином. Для нас это не имеет значения, а для него имеет. Наконец мы дошли до номера сто сорок четыре. Высокий сырой дом с примыкающим к нему двориком. Я сделала Мишелю знак подождать, пересекла дворик и стала читать фамилии, нацарапанные на входной двери. Наконец мне удалось разобрать выцветшие буквы, составляющие фамилию Бюссон и стрелку, указывающую в сторону подвала. Я ощупью спустилась по лестнице, ведущей в уставленный ящиками коридор, и он привел меня в большую пустую комнату, в центре которой находилась печь – это, должно быть, и была лаборатория. Пол в комнате был покрыт пылью и завален мусором; там, похоже, не подметали несколько недель. Из маленькой комнатки, расположенной по соседству, доносились звуки голосов и стук молотка, поскольку дверь в нее была полуоткрыта. Пройдя по замусоренному полу к дверям комнатки, я увидела брата, он сидел за столом, заваленным бумагами, которые находились в полном беспорядке. Возле него на коленях стоял рабочий, забивавший гвоздями крышку какого-то ящика. Робер поднял голову как раз в тот момент, когда я входила в дверь, и на какое-то мгновение на его лице появилось выражение удивления и страха, словно у животного, попавшего в ловушку. Однако он быстро пришел в себя и поднялся мне навстречу. – Софи! – воскликнул он. – Почему, скажи на милость, ты не известила меня, что находишься в Париже? Он обнял меня и поцеловал, велев рабочему оставить свое дело и выйти из комнаты. – Как давно ты здесь и как тебе удалось найти этот дом? Прошу прощения за беспорядок, я продаю лабораторию, как ты понимаешь. Он обвел рукой комнату и пожал плечами, слегка засмеявшись, и у меня создалось впечатление, что он извиняется не за беспорядок, а за то, какими жалкими оказались его владения. Слова "моя лаборатория", которые он произносил в прошлом, вызывали в моем воображении великолепное обширное помещение, хорошо оборудованное и содержащееся в образцовом порядке, отнюдь не этот мрачный подвал, где окна были расположены под самым потолком и все равно не достигали уровня улицы. – Я приехала вчера, – сообщила я ему. – Остановилась в "Красной Лошади". А утром заходила в лавку в Пале-Рояле. Он сделал глубокий вдох, некоторое время смотрел на меня, а потом внезапно расхохотался. – Ну и как? – спросил он. – Значит, теперь ты знаешь мой секрет, то есть один из моих секретов. Что ты о ней думаешь? – Очень хорошенькая, – ответила я, – и очень молодая. Он улыбнулся. – Двадцать два года, – сказал он. – Прямо из приюта в Севре. Понятия не имеет о том, что такое жизнь, не умеет даже подписать свое имя. Впрочем, я узнал от людей, которые работают в приюте, все, что касается ее родителей. Здесь совершенно нечего стыдиться. Она родилась в Дудене, отец ее был торговцем, не особенно крупным, а мать – племянница знаменитого Жана Барта, капитана пиратского судна. В ее жилах течет хорошая кровь. Теперь настал мой черед улыбнуться. Неужели он действительно думает, что меня занимает ее происхождение? Если она ему нравится и он решил на ней жениться, вот и отлично, все остальное значения не имеет. Ты знаешь о ее семье значительно больше, чем она о твоей, – заметила я. – Я и не подозревала, что у тебя есть брат, которому принадлежит замок между Ле-Маном и Анжером. На какой-то миг он смутился, но потом снова рассмеялся, вытер пыль с одного стула и заставил меня сесть. – Да ладно, – сказал он. – Она ведь решительно ничего не понимает, а это так интересно. Мне кажется, что моя любовь доставляет ей еще больше удовольствия оттого, что она считает меня важной персоной, дворянином, которого преследует злая судьба. Стеклодув на грани банкротства – это ведь не такое уж ценное приобретение. Зачем лишать молодую девицу иллюзий? Я оглядела комнату, еще раз отметив разбросанные бумаги и общий беспорядок. – Значит, это правда? – спросила я. – Ты снова до этого дошел? Он кивнул головой. – Я оставил доверенность на ведение дел одному своему другу, – сказал он, – стряпчему старого парламента. Его зовут мсье Мушо де Бельмон. Он разделается со всеми моими кредиторами, проследит за продажей лаборатории и лавки, и, если удастся что-нибудь спасти, в чем я сомневаюсь, то положит деньги в Ле-Манский банк на имя Пьера. Во всяком случае, он напишет Пьеру после моего отъезда, сообщив ему все обстоятельства, слишком запутанные для того, чтобы я сейчас мог тебе их объяснить. Я смотрела на него, ничего не понимая. Он же делал вид, что поглощен разборкой бумаг. – Отъезда? – спросила я. – Какого отъезда? Куда ты уезжаешь? – В Лондон, – ответил он после минутной паузы. – Я эмигрирую. Покидаю страну. Здесь мне больше делать нечего. А там нужны гравировщики по хрусталю. Меня ожидает место у одного из самых крупных стеклоделов в Лондоне. Я была потрясена. Я думала, что он уезжает из Парижа в Нормандию, где было несколько стеклозаводов, или даже что он возвращается в наши края, где его знают и уважают. Но я не могла себе представить, что он бежит из страны, эмигрирует, словно какой-нибудь трусливый аристократ, который не может примириться с новым режимом… – Не делай этого, Робер, – сказала я. – Умоляю тебя, не делай этого. – А почему, собственно говоря? – резко спросил брат. Он сердито дернул рукой, смахнув со стола бумаги на пол. – Что меня здесь держит? Только долги, долги и долги, а потом наверняка и тюрьма. В Англии я начну новую жизнь, никто не будет задавать мне вопросов, а молодая жена придаст мне мужества. Все уже решено, и никто не заставит меня отказаться от принятого решения. Я поняла, что мне не удастся ни в чем его убедить. – Робер, – ласково сказала я. – Со мной приехал Мишель. Он дожидается на улице. – Мишель? – Снова в глазах Робера мелькнуло выражение животного, попавшего в капкан. – Он был с тобой в Пале-Рояле? – спросил Робер. – Нет, я ходила туда одна. Я ничего не сказала ему о том, что ты снова женился. – Это как раз меня не очень беспокоит. Это он поймет. А вот мой отъезд… – Робер помолчал, глядя прямо перед собой. – Пьер пустился бы в бесконечные споры, но он, по крайней мере, способен видеть две стороны вопроса. А Мишель – это другое дело. Он фанатик. Я снова приуныла. С моей стороны было ошибкой взять с собой Мишеля. Если бы я только знала о намерениях Робера оставить страну, я бы никогда этого не сделала. Дело в том, что мой старший брат нашел верное слово. Мишель никогда этого не поймет. Он действительно фанатик. – Все равно придется ему сказать, пойду, позову его. Робер прошел через комнату к окну и крикнул: – Мишель, иди сюда, негодяй ты этакий! Мишель! Я увидела, как в окне у нас над головой показались ноги брата и задержались там на мгновение. Потом он что-то крикнул в ответ, и ноги исчезли. Робер прошел в лабораторию, и вскоре я услышала, как они здороваются друг с другом, услышала их смех, и братья вошли в комнату вместе, держась за руки. – Ну что же, признаюсь, вы загнали меня в мою собственную нору, словно барсука, – говорил Робер. – Как видите, у меня не осталось никакого оборудования. Все пусто. А ведь раньше здесь делались большие дела, я неплохо здесь потрудился. Я видела по обескураженному лицу Мишеля, что его, так же, как и меня, поразило то обстоятельство, что Робер, его обожаемый старший брат, работает в этом жалком подвале. – Конечно, я в этом уверен, – вежливо сказал он. – Всякое помещение будет иметь жалкий вид, когда в нем ничего нет, и печь погашена. Для того, чтобы избежать разговоров на эту тему, Робер вдруг наклонился и поднял с пола какой-то сверток. – Впрочем, кое-что удалось сохранить, – сказал он, снимая бумагу и торжественно выставляя на стол бокал. – Наш знаменитый кубок. Это был бокал с королевскими лилиями, изготовленный в Ла-Пьере для Людовика XV почти двадцать лет назад. – Я уже снимал с него копии и собираюсь делать это снова, – сказал Робер. – Там, куда я уезжаю, бокал с таким символом можно будет продавать за двойную цену. – А куда ты уезжаешь? – спросил Мишель. Мне стало жарко, я почувствовала, что приближается гроза. Робер взглянул на меня в притворном смущении. – Скажи ему, что ты обнаружила сегодня в лавке, – велел он мне. – Робер снова женился, – сказала я. – Я не хотела тебе говорить, не получив его разрешения. Теплая улыбка осветила лицо Мишеля, он подошел и хлопнул брата по плечу. – Я очень рад, – сказал он. – Это лучшее, что т-ты мог сделать. С-софи просто дурочка, что сразу мне не сказала. Кто она? Робер начал рассказывать о сиротском приюте, и Мишель одобрительно закивал головой. – П-похоже, она красавица, – сказал он, – и ничего о себе не воображает. Я так и знал, что ты женишься, но боялся, что выберешь себе какую-нибудь высокмерную девицу с аристократическими предрассудками. Так как же ты собираешься дальше жить, если ты продал лавку и это заведение? – В этом все и дело, – сказал Робер. – Я вынужден оставить Париж. Я уже объяснил Софи: меня преследуют кредиторы, и мне совсем не улыбается перспектива снова угодить в Ла-Форс. Он снова сделал паузу, и я видела, что он обдумывает, как бы смягчить удар, который собирается нанести. – П-приветствую твое желание уехать из Парижа, – сказал Мишель. Просто не могу понять, как ты до сих пор мог выносить этот город. Возвращайся к нам, старина. Если не в Шен-Бидо, то по крайней мере куда-нибудь недалеко оттуда. Послушай, ведь можно, наверное, как-нибудь договориться с нынешним хозяином Ла-Пьера. Все сейчас переходит из рук в руки. Аристократы перепуганы насмерть, они бегут из страны, как крысы, и поэтому повсюду открываются великолепные возможности. Мы найдем тебе что-нибудь, т-ты не беспокойся. Забудь про свои долги. – Все это бесполезно, – перебил его Робер. – Слишком поздно. – Чепуха, – настаивал Мишель, – ничуть не поздно. Я знаю, что последние несколько месяцев в делах был застой, но теперь положение с каждым днем исправляется. Всех нас ждет великолепное будущее. – Нет, – отвечал Робер. – Франция погибла. Мишель с недоумением посмотрел на брата. Было такое впечатление, что он не расслышал его слова. – Во всяком случае, таково мое мнение, – сказал Робер, – и поэтому я уезжаю. Эмигрирую. Я везу свою молодую жену в Лондон. Там нужны гравировщики по хрусталю, и, как я говорил Софи, меня уже ждет работа. Там у меня есть друзья, они все и устроили. Воцарилось тягостное молчание. На Мишеля больно было смотреть. Лицо его побелело, брови, которые на белом фоне казались черными, как уголь, сошлись над переносицей, образовав прямую линию, совсем так же, как это бывало у отца. – Друзья, – сказал Мишель. – Ты хочешь сказать: предатели. Робер улыбнулся и сделал шаг к брату. – Ну, успокойся, – сказал он. – Не торопись с выводами. Просто я не особенно верю в то, что может сделать нынешнее Собрание для торговли и промышленности, да и вообще. Эти последние месяцы в Париже многому меня научили. Очень приятно быть патриотом, но человек должен думать и о собственном будущем. А при существующем положении вещей для меня во Франции будущего нет. Поэтому я уезжаю. Когда Робер обанкротился, в год смерти нашего отца, Мишель не жил дома, он находился в Берри. Стыд и позор, которые испытала тогда вся семья, его миновали, он их не почувствовал. Мне кажется, что если он вообще об этом думал, то считал, наверное, что Роберу не повезло. Во второй раз, в восемьдесят пятом, он был слишком занят своими делами – был хозяином Шен-Бидо – и своей дружбой с Франсуа, и у него не оставалось времени на то, чтобы беспокоиться о делах старшего брата. Робер всегда был мотом, его постоянно подводили друзья. Но теперь дело обстояло иначе. – Ты написал Пьеру, сообщил ему об этом? – спросил Мишель. – Нет, – сказал Робер. – Я напишу ему перед отъездом. Во всяком случае, мой поверенный, которому я поручил уладить все дела, напишет ему и все объяснит. – А как же Жак? – спросила я. – Об этом я тоже договорился. Пьер будет его опекуном. Я предполагаю оставить Жака у матери. Насколько я понимаю, она сможет его обеспечить. А там уж пусть сам пробивает себе дорогу в жизни. Можно было подумать, что он отдает распоряжение о каком-нибудь ящике, который нужно доставить туда-то и туда-то, а не о судьбе собственного сына. Безразличие, звучавшее в его голосе, не было для меня новостью. Это был Робер, с которым я ехала в Сен-Кристоф, Робер, который только что потерял свою жену Кэти, человек, который жил только сегодняшним днем. Человек, которого совершенно не знал его младший брат. Глядя в глаза Мишелю, я видела, как рассыпаются в прах иллюзии, которые он лелеял на протяжении всей своей жизни. Все, что говорил Робер, когда приезжал к нам в Шен-Бидо после падения Бастилии – о патриотизме, о заре новой жизни, – оказалось ложью, обыкновенными баснями. Сам Робер ничему этому не верил. Возможно, после потери моего первого ребенка я немного очерствела. Никакие слова Робера, никакие его поступки не могли больше меня удивить. Если он предпочитает уехать от нас таким образом – пусть даже мое сердце разрывается от этой мысли, – это его дело, а не мое и не наше. Я не думала, что Мишель так это воспримет. Его вера разлетелась в прах. Он поднял руку, чтобы освободить галстук. На какой-то момент мне показалось, что он сейчас задохнется; лицо его из бледного стало пепельно-серым. – Так это окончательно? – спросил он. – Окончательно, – подтвердил Робер. Мишель обернулся ко мне. – Я возвращаюсь в гостиницу, – объявил он. – Если хочешь, пойдем со мной. Я уезжаю утренним дилижансом. А если хочешь, оставайся, это твое дело, решай сама. Робер ничего не сказал. Он тоже побледнел. Я смотрела то на одного, то на другого. Я любила их обоих. – Вы не можете так расстаться, – сказала я им. – В былые времена, когда у вас случались размолвки с отцом, вы всегда стояли против него втроем. Между собой мы никогда не ссорились. Прошу тебя, Мишель. Мишель ничего не ответил. Он повернулся на каблуках и пошел прочь из лаборатории. Я бросила беспомощный взгляд на Робера и пошла за ним. – Мишель! – крикнула я. – Может быть, мы больше никогда его не увидим. Неужели ты хотя бы не пожелаешь ему счастья? – Счастья? – отозвался Мишель, обернувшись через плечо. – Все счастье, к-которое ему может понадобиться, он заб-бирает с собой вместе с этим кубком. Б-благодарю Бога, что отец не дожил до этого дня. Я снова оглянулась на Робера, который смотрел на нас – странная потерянная фигура, затерявшаяся среди беспорядочно разбросанных бумаг в этой мрачной подвальной комнатушке. – Я приду к тебе утром, – сказала я. – Приду в Пале-Рояль попрощаться. Он пожал плечами – странный жест полунасмешки-полуотчаяния. – Будет разумнее, если ты сядешь в дилижанс и отправишься домой, сказал он. Секунду я колебалась, а потом быстро подошла к нему и обняла его. – Если в Англии не заладится, – сказала я, – мы будем тебя ждать. Всегда, Робер. Он поцеловал меня, на лице его мелькнула ничего не значащая улыбка. – Ты единственный человек, – сказал он, – единственный из всей семьи, который меня понимает. Я этого не забуду. Взявшись за руки, мы прошли через заваленную мусором лабораторию и поднялись по лестнице вслед за Мишелем. Рабочий куда-то исчез. Мишель ожидал меня в маленьком дворике. – Береги Шен-Бидо, – сказал ему Робер. – Ты ведь такой же отличный мастер, как и наш отец, ты это знаешь. Этот кубок я возьму с собой в Лондон, но фамильную честь я оставляю в твоих руках. Я чувствовала, что со стороны Мишеля достаточно было бы одного жеста, и Робер остался бы. Улыбка, пожатие руки, и они снова начали бы спорить, решение было бы отложено, и положение было бы спасено. Если бы здесь во дворике стоял Пьер, не было бы такого озлобления. Иллюзии были бы утрачены, но остались бы сочувствие, незримая нравственная связь. Мишель был сделан из другого теста. Если была задета его гордость, для него это был конец. В его словаре не было слова "прощение". Он смотрел на Робера через маленький дворик, и в глазах у него была такая мука, что я готова была заплакать. – Не г-говори мне о чести, – сказал он. – У т-тебя никогда ее не было, как я теперь понимаю. Ты самый обыкновенный предатель и мошенник. Если у нашей страны не будет счастливого будущего, это произойдет по вине таких людей, как ты. Как т-ты, б-б-… – Слово "брат" привычно просилось на язык, но он его так и не произнес и, повернувшись, чуть не бегом, выскочил на улицу, продолжая бормотать: – Как т-ты, как т-ты! Словно не было всех этих лет. Он снова был обиженным ребенком, который не понимает, за что его обидели. На Робера он так и не оглянулся. Я бегом догнала Мишеля и пошла рядом с ним по улице Траверсьер, пока нам, слава Богу, не попался фиакр и не довез нас до "Красной Лошади". Мишель сразу же пошел к себе в комнату и заперся на ключ. На следующее утро мы сели в дилижанс, не говоря ни слова о Робере и о том, что произошло. Только ближе к вечеру, когда наше путешествие уже близилось к концу, Мишель обернулся ко мне и сказал: – Можешь сама рассказать Франсуа о том, что произошло. Я больше не желаю об этом говорить. Яркие краски нового мира померкли и для него тоже. Поступок Робера, то, что он эмигрировал, явилось глубоким потрясением для всей семьи. Женитьба его была воспринята как нечто естественное, хотя и поспешное, а вот то, что он покинул Францию в тот момент, когда страна нуждалась в каждом умном и образованном человеке, когда всеми силами нужно было доказать, что новый режим чего-то стоит – на это были способны только трусы и аристократы, да еще авантюристы вроде нашего братца. Пьер, который был поначалу так же потрясен, как и Мишель, несколько смягчился после того, как прибыли документы из Парижа, поняв, что оснований для осуждения меньше, чем он предполагал. Не было никаких сомнений в том, что все деньги до последнего су, вырученные от продажи лавки и лаборатории на улице Траверсьер, пойдут на уплату кредиторам, но даже этого будет недостаточно, чтобы полностью их удовлетворить. Робер снова жил не по средствам; снова обещал поставить товар, который так никогда и не доходил до заказчика; заключал контракты с коммерсантами на условиях, выполнить которые был не в состоянии. Если бы он не бежал из страны, ему неминуемо пришлось бы провести многие месяцы в тюрьме. – Мы могли бы общими усилиями выплатить его долги, – говорил Пьер. Если бы он только посоветовался со мной, этой трагедии можно было бы избежать. Теперь же он окончательно замарал свое имя. Ни один человек не поверит ему, если он скажет, что едет в Лондон усовершенствовать свои познания в изготовлении английского хрусталя. Эмигрант есть эмигрант. Все они предатели, изменники нации. Эдме, так же, как и Мишель, запретила произносить имя Робера в своем присутствии. – У меня больше нет старшего брата, – сказала она. – Для меня он все равно что умер. Теперь, уйдя от мужа, она занималась тем, что помогала Пьеру в его работе нотариуса: писала письма как заправский клерк, принимала вместо него клиентов, когда он был занят муниципальными делами. Она справлялась с работой не хуже любого мужчины, как говорил Пьер, и делала это в два раза быстрее. Матушку мою не слишком занимала политическая подоплека поступка Робера. Больше всего ее огорчило то, что он бросил сына. Конечно же, она возьмет Жака к себе, пусть живет в Сен-Кристофе, пока не вернется Робер; она отказывалась верить, что он не вернется, считала, что это вопрос всего лишь нескольких лет. "Робер ничего не мог добиться в Париже, – писала она нам, – почему, собственно, он рассчитывает на успех в чужой стране? Он вернется домой, как только новизна положения померкнет, и поймет, что не сможет одурачить англичан с помощью своего шарма". Я получила от Робера два письма вскоре после того, как он приехал в Лондон. Все виделось ему исключительно в розовом свете. Он и его молодая жена без всяких затруднений нашли себе жилье, и он уже работал гравировщиком в солидной фирме, где новые хозяева, по его словам, "очень с ним носятся". Он быстро осваивает английский язык. В том районе, где он живет, – кажется, он назвал его Панкрас, – обосновалась кучка французов с женами, приехавших в Англию, так что они не испытывают недостатка в обществе. "У герцога Орлеанского дом на Чапель-стрит, – писал он, – и хозяйкой там мадам Бюффон. Большую часть времени герцог проводит на скачках, но я слышал из достоверных источников, что ему, вероятно, предложат корону Нидерландов, Бельгии и Люксембурга. Если это случится, вполне возможно, что мои планы могут существенно измениться". Этого не случилось. Дальнейшие сведения о герцоге Орлеанском мы получили из статьи, помещенной в леманском журнале. Там говорилось, что герцог вернулся в Париж и предстал перед Собранием, чтобы принести клятву верности конституции. Это было в июле тысяча семьсот девяностого года, и в течение целого месяца я ожидала, что Робер, верный своим патронам, тоже вернется во Францию. Напрасные надежды. Письмо, наконец, пришло, однако оно было кратким, там не было ничего интересного, кроме известия, что Мари-Франсуаза ожидает своего первого ребенка. Что до герцога Орлеанского, то его имя вообще не упоминалось. Тем временем мы сами пережили первые девять месяцев нового режима, и хотя обещанный рай покуда не состоялся, промышленность и торговля заметно оживились. На не на что было жаловаться. Тяготы и лишения прошедшей зимы больше не повторились, не было и такого голода, хотя цены держались на прежнем высоком уровне, и народ ворчал. Общий интерес и оживление, поддерживавшие в нас бодрость, вызывали декреты, выпускаемые каждый месяц Национальным собранием; они заменяли стране законы. Старые привилегии были аннулированы, и теперь каждый человек в стране мог улучшить свое положение и добиться высоких постов, если для этого у него было достаточно ума и энергии. Была изменена система судопроизводства, к великой радости моего брата Пьера, и теперь для того, чтобы признать человека виновным, недостаточно было решения судьи, это мог сделать только гражданский суд в присутствии присяжных. В армии офицером мог стать любой солдат, и в связи с этим многие прежние офицеры эмигрировали из страны, что не явилось для нее большой потерей. Самым тяжелым ударом для тех, кто придерживался прежних взглядов, были реформы в области церкви. Для людей же вроде моего брата Мишеля они были самым великим достижением великого тысяча семьсот девяностого года. В феврале были запрещены монашеские ордена. Это было только начало. – Н-не будет больше толстопузых монахов, пришел им конец! – весело воскликнул Мишель, услышав эту новость. – Придется им теперь потрудиться, как и всем прочим, чтобы заработать себе на пропитание. Четырнадцатого мая был издан декрет, объявляющий все церковные земли собственностью нации. Мишель, который командовал национальной гвардией в Пьесси-Дорен – надо честно признать, что его отряд состоял почти исключительно из наших рабочих со стекловарни, – испытал чувство наивысшего удовлетворения, когда явился в дом своего старинного врага кюре Конье и самолично вручил ему копию декрета. – Я еле удержался, – рассказывал он нам через несколько дней, – мне так хотелось собрать всю деревенскую скотину – всех коров и свиней – и п-пустить их на его поле. Пусть знает, что земля принадлежит деревне Плесси-Дорен, а не церкви. Дальше бедняге кюре пришлось еще хуже. В том же году в ноябре Собрание объявило, что каждый священник должен принести клятву Гражданскому Духовному Управлению, которое является частью государства, поскольку власти папы больше не существует, а если кто из священников откажется принести эту клятву, он отсраняется от должности, и ему запрещается отправлять требы. Кюре Конье отказался принести клятву, и кюре Конье пришлось уйти… – Д-два года я этого дожидался, – признался Мишель. – Когда Собрание, наконец, решится и объявит, к-как и к-когда будут продаваться церковные земли, я буду первым покупателем. Национальное Собрание больше всего на свете нуждалось в деньгах, чтобы укрепить пошатнувшееся финансовое положение страны, и были выпущены долговые обязательства, называемые ассигнациями и обеспеченные церковными землями, которые раздавались патриотам, желающим получить их в обмен на наличные деньги. Чем большим количеством ассигнат располагал человек, тем большим патриотом он считался в глазах своих собратьев, а позднее, когда началось действительное распределение земель, он мог обменять эти ассигнаты либо на землю, либо на соответствующее количество денег. "Приобретатель национальной собственности" сделалось почетным званием, предметом особой гордости, и в нашем округе Луар-э-Шер, Мондубло – дело в том, что при новой системе все департаменты Франции были переделены и получили новые названия, – мой брат Мишель и мой муж Франсуа стояли во главе списка людей, носящих этот титул. Уже в феврале девяносто первого года Мишель реализовал свои ассигнаты и купил имение некоего епископа где-то между Мондубло и Вандомом – шато и прилегающие к нему земли, что стоило ему тринадцати тысяч ливров, исключительно из ненависти к церкви. Он не собирался в нем жить. Поселил там одного крестьянина, чтобы тот обрабатывал землю, а сам намеревался только наезжать, ходить по земле и озирать свои владения, испытывая такое чувство, что он каким-то образом поквитался с кюре Конье и – еще более странным образом – со своим старшим братом. Робер растранжирил деньги, которые ему не принадлежали, обманывал своих компаньонов. Мишель же во имя народа намеревался так или иначе это компенсировать. Я не претендую на то, чтобы объяснить, как работала его мысль, знаю только одно: мало-помалу, по мере того, как он становился "приобретателем национальной собственности", в нем появилась любовь к власти ради самой власти. Помню – это было еще до того, как он купил землю, значит, примерно в ноябре тысяча семьсот девяностого года, – я как-то раз пришла навестить семью Делаланд, потому что болела их маленькая дочка, и мадам Делаланд мне сказала: – Наши мужчины, значит, отправляются нынче вечером в Отон с отрядом национальной гвардии. Я слышала об этом впервые, но мне не хотелось выглядеть перед ней неосведомленной, и я ответила: – Похоже, что так. Она улыбнулась и добавила: – Если они вернутся с таким же грузом, как год назад, во времена лесных патрулей, всем нам будет неплохо. Говорят, Шарбоньер – это отличное имение, дом там прямо-таки набит всяким добром. Я велела Андре принести мне белья. – Долг национальной гвардии заключается в том, чтобы охранять собственность, а не в том, чтобы грабить, – холодно заметила я. Она рассмеялась. – Наши ребята понимают долг по-своему. К тому же, в наши дни все принадлежит народу. Мсье Бюссон-Шалуар сам это говорит. Я вернулась в дом, и когда мы все трое сели за стол обедать, я спросила Франсуа насчет предполагаемой экспедиции. Франсуа ничего не сказал. Как обычно, он бросил быстрый взгляд в сторону Мишеля. – Да, это правда, – коротко подтвердил брат. – Но н-нас интересует не шато, а его хозяин. – Хозяин? – удивилась я. – Но разве это не мсье де Шамуа? Он ведь командует гарнизоном где-то на границе, кажется, в Нанси. – Он самый, – ответил Мишель. – Но он изменник, все это говорят. А у меня есть сведения, что он прячется в шато де Шарбоньер, и я со своим отрядом намереваюсь его арестовать. Это было не мое дело, я не могла вмешиваться. Если мсье де Шамуа изменник, долг национальной гвардии заключается в том, чтобы его арестовать. Я знала это имение, оно находилось совсем недалеко, по дороге в Отон, до него можно было свободно дойти пешком. Знала я и мсье де Шамуа; в былые времена он покупал у нас стеклянную посуду и хрусталь, это был приятный любезный господин, он пользовался особым расположением нашей матушки. Мне казалось маловероятным, чтобы он вдруг сделался изменником. Он был офицер, служил в армии и не собирался эмигрировать. – Не забывай о вежливости, когда будешь его арестовывать, – сказала я. – В последний раз он, когда был здесь, приезжал выразить сочувствие по поводу смерти нашего отца, сразу после того, как он умер. – Пусть не рассчитывает на наше сочувствие, если вздумает сопротивляться аресту, – проворчал Мишель. – Скрутят руки и дадут пинок под зад, вот и все, что он получит. Они отправились, едва только стемнело, отрядом в шестьдесят человек, в полном вооружении, и когда они не вернулись на следующий день, я стала опасаться самого худшего, очередной кровавой расправы, подобной той, которая произошла в Баллоне, и исполнителями которой будут на сей раз наши люди. Сейчас не было никаких разбойников, не было и скупщиков зерна – все было спокойно. Я позвала Марселя Готье, одного из молодых рабочих, который не мог отправиться со всеми остальными, из-за того, что у него болела нога, и велела ему отвезти меня в Отон. За несколько месяцев до этого я крестила у него ребенка, и он рад был мне услужить. День был сырой и пасмурный, и мы поехали в шарабане – том самом, в котором мы с Робером ездили в Сен-Кристоф. На развилке, немного не доезжая шато де Шарбоньер, мы увидели, что дорога загорожена, и там стоит охрана из наших людей. Въезд в шато был запрещен, для того, чтобы туда попасть, нужно было специальное разрешение, но меня сразу узнали, и нас пропустили. Перед домом стояли национальные гвардейцы, очевидно, под командой Андре Делаланда, и первое, что бросилось мне в глаза в куче добра, сваленного на подъездной аллее, была стопка постельного белья. Он не забыл наказа своей жены. Андре подошел к шарабану – мое появление, по-видимому, его несколько удивило, – отдал мне честь и сообщил, что птичка улетела – какой-то шпион предупредил мсье де Шамуа об опасности, и он сбежал прежде, чем подоспела национальная гвардия. По этой причине мой брат и мой муж отправились в Отон, чтобы расспросить тамошних людей. Я велела Марселю повернуть лошадь и ехать дальше в Отон, и когда мы проезжали мимо дома, оттуда вышли еще несколько наших людей, по крайней мере, с десяток, неся в руках стулья, столы и одежду. Марсель бросил на меня хитрый взгляд, но я не сказала ни слова. На дороге в Отон тоже были кордоны, но часовые опять-таки узнали наш шарабан, и нас пропустили. Мы остановили лошадь у ратуши, возле которой собралась небольшая толпа испуганных людей. Когда я спросила о причине, мне сказали, что комендант национальной гвардии дал команду осмотреть каждый дом в поисках мсье де Шамуа. – Нет его здесь! – крикнула из толпы какая-то женщина. – Никто не видел его в Отоне! Но им это безразлично, они все равно решили перевернуть все вверх дном в каждом доме. Я действительно видела, как они это делают. Вот по улице идет Дероше уж ему-то совсем не пристало заниматься такими делами, – толкая перед собой мушкетом лавочника с требованием, чтобы тот открыл лавку, а рядом с ним, с ревом, бегут двое малышей. Я вышла из шарабана и поднялась по ступенькам в ратушу. Там я нашла Франсуа и Мишеля, они сидели за столом, и у каждого за стулом стоял, словно часовой, один из наших рабочих, а перед ними, вытянув руки по швам, стоял невысокий человек, серый от страха. Насколько я понимала, это был мэр города. Меня никто не заметил, когда я остановилась в дверях, так как все взоры были прикованы к Мишелю. – Вы п-понимаете, что я исполняю свой д-долг, – говорил он. – Если де Шамуа будет обнаружен в Отоне, безразлично, где, вы будете нести ответственность. А мы останемся здесь, по крайней мере, на сорок восемь часов, пока все как следует не обыщем. На это время вы обязаны предоставить помещение для нас и наших людей, разумеется, бесплатно. Вам это ясно? – Вполне ясно, мой комендант, – отвечал мэр, кланяясь и весь дрожа. Он тут же повернулся к другому служащему, с тем чтобы отдать необходимые приказания. Мишель прошептал что-то на ухо Франсуа, и я видела, как мой муж засмеялся и подписал какую-то бумагу, снабдив подпись затейливым масонским росчерком. Я видела по их лицам, что оба они находятся в превосходном настроении. Напугать мэра, расквартировать своих людей в маленьком городишке – все это было для них вроде забавы. Можно было подумать, что Мишель с братьями играет в индейцев в нашем лесу, как в далеком детстве. Однако для мэра это были не игрушки. Так же, как и для жителей городка, которые должны были кормить пришельцев, насильно ворвавшихся в их дома. Вдруг Франсуа поднял голову и увидел меня. Он багрово покраснел и толкнул локтем Мишеля. – Чт-то ты здесь д-делаешь? – спросил меня брат. – Я просто хочу узнать, будете ли вы дома к обеду, – ответила я. Кто-то хихикнул, должно быть, один из молодых рабочих, которых недавно заставили вступить в найциональную гвардию. Мишель ударил по столу кулаком. – Молчать! – закричал он. Мгновенно наступила тишина. Мэр побледнел еще больше. Франсуа, опустив голову, смотрел на лежавшие перед ним бумаги. – В таком случае, можешь отправляться назад в Шен-Бидо, – сказал Мишель. – Н-национальная гвардия находится здесь на службе нации и вернется тогда, к-когда долг перед нацией б-будет исполнен. Вельо, Мушар, проводите мадам Дюваль на улицу. Я пошла к двери в сопровождении двух гвардейцев, которые шли по обе стороны от меня. Я понимала: если не считать сомнительного удовльствия от того, что мое появление нанесло некоторый урон их престижу, я ничего своим приездом не добилась. Боюсь только, что их обращение с мэром стало еще более суровым. Мы с Марселем покатили назад, на завод и, когда выезжали из Отона, увидели, как из города вышел еще один отряд национальных гвардейцев, которые рассыпались по полю по обе стороны дороги, перекрикиваясь между собой, и стали шарить в канавах, совсем так же, как это делают собаки во время охоты на кабана. – Если он там, они его поймают, – довольно заметил Марсель, – и вряд ли после этого от него что-нибудь останется, насколько я знаю наших ребят. Он поцокал языком, погоняя лошадь. И это тот самый человек, который едва три месяца тому назад стоял у купели в Плесси-Дорен, отирая слезы умиления, когда крестили его малютку-дочь. – Ты надеешься на то, что его поймают? – спросила я. – Поймают и прикончат, мадам, – ответил он. – Чем скорее страна избавится от этой нечисти, тем лучше. Они так и не нашли мсье де Шамуа. Кажется, он вернулся в Нанси и, доказав, что не изменник, снова стал служить в тамошнем гарнизоне, хотя мы узнали об этом значительно позже. Я всегда со стыдом вспоминаю один эпизод, который произошел с нами по дороге. Когда мы подъезжали к Плесси, мне показалось, что я увидела в канаве сгорбленную фигуру, и, вместо того, чтобы промолчать, тут же пришла в страшное возбуждение и крикнула Марселю: – Вон он, спрятался за кустом, скорее, – и чуть ли не вырвала вожжи у него из рук, чтобы гнать лошадь и не упустить беглеца. Оказалось, что это всего-навсего пень от сгнившего дерева, и невольное разочарование, которое я при этом испытала, потрясло меня до глубины души. Это была лишь одна из многочисленных экспедиций подобного рода, предпринятых мастерами Шен-Бидо совместно с их работниками в обличии национальных гвардейцев, и мой брат Мишель за свое рвение и патриотизм был назначен генерал-адъютантом округа Мондубло. Поначалу мне было противно, однако скоро я смирилась, приняв эти набеги на имения как нечто естественное, и даже испытывала гордость, когда женщины говорили мне, что во всей округе между Ферте-Бернаром и Шатоденом люди больше всего боятся мсье Дюваля и мсье Бюссон-Шалуара. Мишель по-прежнему был вожаком, однако Франсуа тоже приобрел известный статус, в его поведении чувствовалась властность, которая нравилась мне больше, чем его прежний покорный вид. Он хорошо выглядел в форме национальной гвардии – был высок, широк в плечах, – и мне приятно было думать, что стоило ему только появиться во главе отряда в каком-нибудь нашем городке или деревне, как там мгновенно закипала лихорадочная деятельность. Мой Франсуа, который был, когда мы поженились, всего-навсего мастером-стеклодувом на небольшой стекловарне, располагал теперь властью явиться в какое-нибудь имение и арестовать его владельца, если тот находился под подозрением – того самого владельца, который всего несколько лет тому назад просто вышвырнул бы его за дверь. Был один случай, когда эта пара – мой брат и мой муж, – с горсткой национальных гвардейцев арестовали половину всех жителей деревни Сент-Ави, схватили двух бывших аристократов, братьев Белиньи, и еще одного третьего, мсье де Неве, обезоружили их и отправили под стражей в Мондубло по подозрению в том, что они изменники нации. Муниципальные власти в Мондубло держали всех троих под арестом, так как они не смели ослушаться приказа генерал-адъютанта. Несколько дней спустя, заходя в дома наших рабочих в Шен-Бидо, я обратила внимание на великолепные ножи и вилки – некоторые из серебра и с монограммами, – выставленные напоказ, и нисколько об этом не задумалась, словно они были просто куплены в какой-нибудь лавке на рынке. Привычка – великое дело; она заставляет принять как должное множество вещей. Постепенно я начала смотреть с подозрением на всякую собственность более или менее внушительных размеров. Я стала думать, что если человек при старом режиме принадлежал к аристократии, то он не имел права ею владеть. Так же, как Мишель и Франсуа, я считала, что эти люди затаили злобу и мечтают о мести, а, возможно, скрывают у себя склады оружия, которое потом будет использовано против нас. Ведь новые законы очень больно ударили по аристократам, и естественно было предположить, что они сплотятся и выступят единым фронтом с целью свержения нового режима. Я никогда не слышала, что думает об этих мародерских делах Пьер. Когда мы бывали в Ле-Мане, речь о них никогда не заходила, ведь у него всегда было достаточно собственных новостей, которыми он жаждал поделиться. Пьер сделался ревностным членом организации, носившей название "Club des Minimes"[30]. Это был филиал "Якобинского клуба" в Париже, знаменитого своими прогрессивными взглядами. Он был образован теми депутатами Национального собрания, которые постоянно требовали дальнейших изменений конституции. Заседания "Club des Mininmes" зачастую проходили весьма бурно, а на одном из них в конце девяносто первого года Пьер поднялся со своего места и произнес страстную речь, направленную против трехсот священнослужителей и такого же количества экс-дворян в Ле-Мане, которые – он был готов в этом поклясться, делали все возможное, чтобы расправиться с революцией. Все это я узнала от Эдме, которая приезжала к нам в Шен-Бидо погостить. – Это я ему рассказала, – говорила сестра. – Жена одного из наших клиентов, мадам Фулар, явилась ко мне и пожаловалась, что когда она пришла на исповедь, священник велел ей использовать свое влияние на мужа, с тем чтобы он не вступал в "Club des Mininmes". Если она этого не сделает, он не даст ей отпущения грехов. Я не могла поверить, что священник может решиться на такое дело, однако Эдме уверила меня, что это не единичный случай; то же самое она слышала и от других женщин. – Ле-Ман заражен отвратительным реакционным духом, – говорила моя сестра, – и я считаю, что виноваты в этом офицеры шартрского драгунского полка. В моем старом доме в Сен-Винсенском аббатстве поставили на постой одного бригадира, и он мне рассказал, что офицеры запрещают драгунам брататься с национальными гвардейцами. Пьер со мной согласен. "Club des Minimes" считает, как он говорит, что пора совсем избавиться от этого полка. Драгуны сослужили свою службу, к тому же у тамошних офицеров слишком много родственников, которые эмигрировали из Франции, бежали к принцу де Конде в Кобленц. Принц де Конде, двоюродный брат короля, вместе с графом д'Артуа находился в Пруссии и пытался создать из эмигрантов, которые за ним последовали, добровольческую армию, а потом с помощью герцога Брауншвейгского вторгнуться во Францию и свергнуть новый режим. От Робера мы не имели никаких известий в течение нескольких месяцев, и я очень боялась, что он, подобно многим другим, уехал из Англии и направился в Кобленц. Находясь в непосредственном общении с реакционерами, которые спят и видят, как бы восстановить свое положение, он, конечно же, заразился их идеями и ничего не знает о том, что уже сделано у нас для блага страны. Всякий раз, как мы встречались с Пьером, он, прежде чем меня обнять, вопросительно смотрел на меня, а я только качала головой. Ни он, ни я не говорили ни слова, пока не оставались наедине. На нашей семье лежало позорное клеймо: среди нас был эмигрант. Между тем Эдме была права, говоря, что в Ле-Мане существуют реакционные силы. Это легко можно было заметить в театре – нам говорили, что то же самое происходит и в Париже: когда по ходу пьесы упоминались свобода, равенство и братство, все патриоты, присутствующие в зале, начинали громко аплодировать, когда же, наоборот, речь заходила о верности трону или о принцах, привественные крики и аплодисменты раздавались со стороны тех, кто считал, что наши собственные король и королева подвергаются в Париже притеснениям. В самом начале декабря девяносто первого года я решила поехать к Пьеру погостить. Это было в то время, когда Мишель купил свой участок церковной земли за Мондубло, поэтому ни он, ни Фрнасуа не могли сопровождать меня в Ле-Ман. Я приехала в понедельник, а на следующий день Пьер и Эдме явились домой к обеду в страшном возбуждении оттого. что услыхали о событиях, произошедших накануне в Театре комедии. Оркестр драгунских офицеров, в сопровождении которого шел спектакль, отказался играть популярную в то время песню "Ca ira"[31], несмотря на то, что этого требовала большая группа зрителей, сидевших на дешевых местах. – Муниципальные власти в ярости, – объявил Пьер. – Они уже подали жалобу офицеру, который сегодня утром командовал парадом драгун. Если ты хочешь позабавиться, Софи, пойдем в четверг с нами в театр, мы с Эдме собираемся посмотреть "Семирамиду", после которой будет балет. Будет играть этот самый оркестр драгун, и если они не сыграют нам "Ca ira", я заберусь на сцену и буду петь сам. Эта песня пользовалась бешеным успехом в Париже, а теперь и у нас в провинции: чуть ли не каждый либо насвистывал, либо напевал эту мелодию, хотя написана она была как карийон[32] и исполнять ее нужно было на колоколах. Честное слово, это была заразительная мелодия. Я слышала ее с утра до ночи от молодых работников и подмастерьев у нас на заводе и на дворе, и даже мадам Верделе напевала ее в кухне, хотя и сильно фальшивила. Мне кажется, что молодежи особенно нравились слова, и, вероятно, именно эти слова были восприняты как оскорбление консервативно настроенными музыкантами драгунского оркестра. Если я правильно помню, начальная строфа звучала так: Ah, Ca ira! Ca ira! Ca ira! Les Aristocrates a la lanterne! Ah! Ca ira! Ca ira! Ca ira! Les Aristocrates on les pendra![33] Поначалу эту песню пели легко, она была чем-то вроде шутки – парижане всегда славились любовью к насмешкам, – но по мере того, как шло время, и в народе росло озлобление против эмигрантов и тех аристократов, что пока еще оставались дома, но в любое время могли последовать примеру уехавших, слова песни начали приобретать более серьезный характер. Мишель стал использовать ее в качестве марша для своего отряда национальной гвардии в Плесси-Дорен, и когда его люди, построившись на заводском дворе, отправлялись в поход – с официальной ли задачей или с какими иными целями, – я должна признаться, мелодия и слова, которые выкрикивали шестьдесят человек, громко топая в такт ногами, заставили бы меня крепко запереть дверь и спрятаться, если бы только меня можно было заподозрить в отсутствии патриотизма. Но, как бы то ни было, мелодия "Ah! Ca ira! Ca ira! Ca ira!" постоянно звучала у меня в голове, так же, как и у всех остальных. У нас в Шен-Бидо и в кружке Пьера в Ле-Мане начало песни превратилось в крылатое слово: всякий раз, когда мы слышали о новом законе, направленном против сил реакции или когда дома предлагался какой-нибудь план, который мы намеревались осуществить, мы говорили: "Ca ira!", и больше никаких разговоров не было. Вечером в четверг десятого декабря Пьер, Эдме и я отправились в Театр Комедии – жена Пьера осталась с детьми и очень уговаривала меня сделать то же самое, поскольку я снова была беременна, уже на четвертом месяце, и она опасалась давки. К счастью, Пьер догадался заранее купить билеты, потому что перед театром собралась такая толпа, что нам с трудом удалось через нее пробиться. Театр был набит до отказа, но у нас были прекрасные места в партере, возле самого оркестра. Пьеса – давали "Семирамиду" Вольтера – прошла без всяких инцидентов, актеры играли отлично, но, когда начался антракт, Эдме подтолкнула меня и прошептала: – Смотри, сейчас начнется. Наша Эдме придерживалась весьма передовых, особенно для провинциалки, взглядов на то, что следует и чего не следует носить. В тот вечер, презрев тогдашнюю моду, согласно которой волосы зачесывались наверх и из них устраивалась высокая башня наподобие копны сена, которая украшалась лентами, она надела на голову небольшой задорный фригийский колпачок из бархата – ни дать, ни взять мальчишка-посыльный из тех, что бегают по улицам. Как это пришло ей в голову, я не знаю, но этот головной убор, несомненно, был предшественником "красных колпаков", которые в последующие месяцы стал носить весь Париж. Сидя в партере, мы осматривались вокруг себя и старались угадать, кто из наших соседей принадлежит к реакционерам. Эдме уверяла, что может угадать реакционера с первого взгляда. Пьер, который встал со своего места и отошел, чтобы поговорить с друзьями, вернулся и шепнул нам, что единственный выход на улицу охраняется крупными силами Национальной гвардии. Внезапно с дешевых мест позади нас раздался шум; сидевшие там люди стали топать ногами, а национальные гвардейцы, одетые в свою форму, закричали: "Господин дирижер! Будьте так любезны! Народ хочет услышать "Ca ira!". Дирижер не обратил на эти крики никакого внимания. Он поднял палочку, и драгуны начали играть какой-то быстрый марш, не имеющий никакой политической окраски. Топот усилился, к тому же люди стали хлопать в ладоши, медленно и ритмично, и в этот ритм включилось множество голосов, подхватив привычный мотив: "Ca ira! Ca ira! Ca ira!". Песня звучала угрожающе, сопровождаемая гулким аккомпанементом топающих ног на фоне военного марша. Тут и там вскакивали люди, выкрикивая противоположные приказания: кто-то требовал, чтобы играли "Ca ira!", другие приказывали драгунам продолжать свою программу. В конце концов национальные гвардейцы подступили к сцене, дирижер был вынужден дать знак оркестру перестать играть. – Этот беспорядок – позор для города, – кричал он. – Если кто-то не хочет слушать музыку, пусть покинет зал. Одни приветствовали эти слова, другие протестовали, слышались свистки и топанье ног. Офицер, который командовал национальными гвардейцами, крикнул: "Ca ira!" – национальная песня. Каждый патриот, находящийся в зале, желает ее слышать". Дирижер покраснел и посмотрел вниз, на зрительный зал. – Среди зрителей есть и такие, которые этого не хотят, – ответил он. Слова этой песни являются оскорблением для верных подданных короля. Свистки и дикие крики были ответом на эти слова. Эдме, сидевшая рядом со мной, присоединилась к этим крикам, к великому смущению соседей, сидевших по другую сторону от нас. В разных концах зрительного зала люди что-то выкрикивали, размахивая в воздухе программками. Потом драгунские офицеры, сидевшие рядом с нами в партере, а также те, что находились в ложах, вскочили на ноги и выхватили из ножен шпаги. Один из них, капитан по званию, приказал всем драгунам, присутствующим в зале, собраться возле ложи рядом со сценой, где сидели офицеры, и следить за тем, чтобы никто не тронул музыкантов. Национальная гвардия выстроилась напротив, в полном вооружении. Страх охватил всех, находящихся в зале, – ведь если противные стороны вступят в драку, что случится с остальными зрителями, при том, что выход закрыт, и никто не может покинуть зал? Как мне не везет, думала я, всякий раз, как я ношу ребенка, я непременно попадаю в какую-нибудь кашу, однако в данный момент, по какой-то непонятной мне самой причине, я не испытывала страха. Так же, как Эдме, я терпеть не могла надменных драгунских офицеров, которые расхаживали по улицам Ле-Мана с таким видом, словно город принадлежит исключительно им одним. Я поглядела на Пьера, который по случаю выхода в театр надел форму национального гвардейца, и подумала, что она очень ему идет. Пьеру не было еще сорока лет, однако волосы его почти совсем поседели, и это придавало его облику еще большую значительность, а синие глаза, так похожие на матушкины, сверкали от негодования. – Пусть те из присутствующих в зале, кто не хочет слушать "Ca ira!", встанут, чтобы мы могли их видеть, – громко закричал он. – Таким образом мы сразу увидим, кто здесь враги народа. Это предложение было встречено криками одобрения, и я почувствовала гордость за брата. Пьер, наш непрактичный Пьер, не собирался пасовать перед драгунами. Несколько человек нерешительно поднялись на ноги, но их тут же поспешно заставили сесть их соседи, которые, несомненно, опасались эпитета "аристократ". В воздухе слышались споры и крики, драгуны со шпагами наголо готовы были наброситься на нас и изрубить в куски. Мэр Ле-Мана с шарфом через плечо – знаком муниципальной власти – в сопровождении еще одного муниципального чиновника прошел по проходу к драгунскому офицеру, принявшему на себя командование, и твердым голосом предложил ему опустить шпагу и приказать остальным сделать то же самое. – Велите своим музыкантам играть "Ca ira!", – сказал он. – Прошу прощения, – отвечал офицер, это был майор Руийон, как шепотом сообщил кто-то по соседству с Эдме, – но песня "Ca ira!" не входит в репертуар оркестра Шартрских драгун. В тот же момент все находящиеся в зале офицеры, так же, как и некоторая часть публики, грянули хором: "Ca n'ira pas"[34] в то время, как противники драгун продолжали петь свою версию, притопывая ногами и обходясь без музыки. Наконец был достигнут некий компромисс. Майор де Руийон согласился разрешить оркестру играть требуемую песню, если после этого им будет позволено сыграть знаменитую селодию "Richard, o, mon roy; l'universe t'abandonne"[35]. Эта песня была в большой моде в то время, когда король и королева вместе со всем двором находились в Версале, и намек был ясен. Ради воцарения мира и для того, чтобы можно было продолжать балет, который должен был заключить программу вечера, мэр Ле-Мана согласился. Мне казалось, что крыша рухнет у нас над головой, когда, наконец, грянула "Ca ira!". Даже я стала подтягивать, пытаясь себе представить, что сказала бы матушка, если бы могла меня видеть. Когда после этого запели "Richard, o mon roy", она прозвучала так, словно пели шепотом, поскольку пели только одни драгуны да еще одна-две женщины в партере, которым хотелось выделиться. Мы ушли, не дождавшись конца балета, – после того, что мы только что видели, это было совсем не интересно. Шагая по улицам, вся наша троица – две сестры и между ними брат, – громко распевала: Ah! Ca ira! Ca ira! Ca ira! Les aristocrates a la lanterne! Ah! Ca ira! Ca ira! Ca ira! Les aristocrates on les pendre! На следующий день в городе была огромная демонстрация: толпы народа требовали изгнания шартрских драгун, а Пьер и Эдме пошли по домам, собирая подписи под петицией аналогичного содержания. Многие горожане, а также члены муниципалитета, считали, что драгуны сослужили городу хорошую службу, защищая его в годину опасности; другие же – Пьер, Эдме и все остальные, принадлежавшие к их кругам, – настаивали на том, что среди оцицеров царят контрреволюцонные настроения, и что для поддержания порядка достаточно национальной гвардии. На какое-то время эта проблема была отложена, но в течение моего недельного пребывания в Ле-Мане мы пережили еще одно волнующее событие, а именно выборы нового епископа нашей епархии. Это был мсье Прюдом де ла Бусиньер, который был внужден принести присягу конституции. Мы вышли на улицу, чтобы посмотреть на процессию и приветствовать епископа, который направлялся в собор, где будет отслужена месса конституции. Его сопровождал эскорт, состоявший из отряда национальной гвардии – среди них был и Пьер, – а также Шартрских драгун, и тут уж не было никакой ошибки: гремели барабаны, свистели дудки – оркестр грянул "Ca ira!". В конце кортежа длинной вереницей шли простые горожане, вооруженные пистолетами из страха перед возможными беспорядками и женщины с палками, угрожавшие всякому возможному приверженцу устаревших взглядов на духовенство. Что же касается Шартрских драгун, то для них ситуация сделалась критической три месяца спустя, в середине мая, когда я снова приехала в гости к Пьеру, на этот раз в сопровождении обоих моих мужчин, Франсуа и Мишеля. За несколько дней до нашего приезда на площади Якобинцев состоялась церемония посадки Майского дерева, и, как дань времени, ствол дерева был задрапирован трехцветным полотнищем. Следующей же ночью дерево было распилено на мелкие кусочки. Это был настоящий акт вандализма, и подозрение тут жа пало на драгун, тем более что в тот самый вечер компания драгун оскорбила офицера национальной гвардии. На сей раз поднялось все население города. Можно было подумать, что снова наступил восемьдесят девятый год. Огромные толпы народа собрались на площади Якобинцев с криками: "Отмщения! Отмщения!". В город начал прибывать народ из окрестностей, ибо, как обычно, новость распространилась с молниеносной быстротой, и вот уже из соседних деревень повалили крестьяне, вооруженные пиками, кирками, вилами и топорами, грозя сжечь город до основания, если горожане не возьмут дело в свои руки и не заставят муниципалитет изгнать драгун. На сей раз я оставалась дома, памятуя ужасы мятежных событий перед Сен-Винсенским аббатством почти два года тому назад, но, высунувшись из окна вместе с возбужденными мальчиками, я могла слышать гул толпы. Не прибавляла мне спокойствия и мысль о том, что Пьер, Мишель и Франсуа, и даже Эдме находятся там, на площади Якобинцев, призывая к отмщению. Национальная гвардия, не дожидаясь приказа муниципалитета, начала возводить баррикады и устанавливать на них пушки. Если бы офицеры, командующие драгунами, отдали хоть один поспешный приказ к наступлению, их бы встретили пушечнымм выстрелами, и дело кончилось бы кровавым побоищем. Однако офицеры, надо отдать им справедлвиость, сдерживали своих солдат. А тем временем взволнованные чиновники муниципалитета метались от одного начальника к другому, не зная, что делать, и пытаясь добиться от них указаний. В восемь часов вечера толпа оставалась такой же плотной и ничуть не менее угрожающей, чувствуя за собой поддержку национальной гвардии, и, несмотря на уговоры муниципальных деятелей разойтись, все, как один, кричали: "Никаких полумер! Драгуны должны уйти сегодня же ночью!". Снова, как привычный клич, прозвучала "Са ira!". В ту ночь город, казалось, весь гудел, сотрясаясь от звуков этой песни, однако муниципалитет все еще колебался, опасаясь, что если полк уйдет, простые обыватели окажутся во власти сброда, заполонившего город. Решение было, должно быть, принято где-то между одиннадцатью и полуночью, где и как, я так и не узнала, но только в час ночи, когда улицы все еще были заполнены толпой, Шартрские драгуны оставили город. Я уже лежала в постели, беспокоясь о Франсуа и братьях, которые все еще находились на улицах. Крики стихли, все было спокойно. И вот, едва только церковные колокола пробили час, я услышала, как двинулась кавалерийская часть. Есть что-то зловещее, даже сверхъестественное в том, как ритмично цокают копыта по мостовой, как позвякивает сбруя, сначала громко, потом все тише, и, наконец, совсем замирает вдали. И кто может сказать, что принесет городу их отъезд, благо или, напротив, новые беды? Два года назад я дрожала бы от страха, узнав об их уходе. А теперь, лежа в постели и ожидая прихода Франсуа и всех остальных, я только улыбалась при мысли о том, как горстка гражданской милиции без единого выстрела заставила подчиниться целый полк солдат. Уход Шартрских драгун из Ле-Мана сделался знаком победы для "Club des Minimes" и других подобных ему организаций, и с этого дня они приобрели неограниченное влияние на все городские дела. Те чиновники муниципалитета, которые высказывались в свое время за то, чтобы полк остался в городе, лишились своих постов, и даже в самой национальной гвардии была проведена чистка: удалялись все, кто подозревался в симпатиях к старому режиму. В ознаменование этих изменений менялись названия улиц, срывались геральдические знаки, и в то же самое время началась продажа церковных земель. Начало всего этого я застала еще до своего отъезда домой. Мишель, услышав, что рабочие собираются ломать одну из небольших городских церквей и что все, находящееся в ней, будет продаваться любому, кто пожелает что-нибудь купить, предложил мне сходить и посмотреть, просто из любопытства. Это было странное зрелище, и не могу сказать, чтобы мне оно понравилось. Я считала, что это кощунство – продавать предметы, к которым мы привыкли относиться с благоговением. Церковь еще не начали крушить, но из нее уже вытащили все, что там находилось: алтарь, кафедру, разную церковную утварь – все это предлагалось для продажи местным торговцам. Поначалу торги шли довольно вяло, люди колебались, несомненно, по тем же причинам, что и я, глядя широко раскрытыми глазами на все это разрушение. Но потом они осмелели, стали даже неловко посмеиваться, и один здоровенный молодчик – это был мясник – вышел вперед, держа в руке пачку ассигнатов, и купил алтарное ограждение, чтобы поставить его в своей лавке. После этого никто уже более не колебался. Статуи, распятия, картины – все продавалось и быстро находило покупателя. Я видела, как две женщины, сгибаясь под тяжестью, несли отличную картину, изображающую Вознесение, а один мальчишка схватил распятие и вертит его над головой наподобие шпаги, словно играя в войну. Я повернулась и уныло побрела прочь по улице. Мне вдруг вспомнилась часовня в Ла-Пьере, мы с Эдме и добрый кюре, благословляющий нас после первого причастия. Вдруг я услышала смех у себя за спиной. Это были Мишель, Франсуа и Эдме со своим трофеем с этой распродажи. Мишель оказался обладателем ризы, священнического облачения, которую он накинул себе на плечи в виде плаща. – Мне уже давно нужна новая рабочая блуза, – заявил он. – Теперь я буду законодателем мод в Шен-Бидо… На тебе, держи! Он бросил мне алтарный покров, предлагая использовать его в качестве скатерти для стола в господском доме. Я видела, что Франсуа и Эдме держат в руках по чаше для причастия и с торжественным видом смотрят в мою сторону, словно собираясь пить за мое здоровье. Весть о том, что королевская семья тайно покинула Париж, дошла до нас днем двадцать четвертого июля девяносто первого года. Новость эта нас потрясла. Муниципалитет охватила паника. Именитые горожане, которых подозревали в симпатиях к старому режиму, были немедленно арестованы и подвергнуты допросу. Наш старый враг, слухи, вновь стали расползаться по округе. Шептались, что король и королева направляются к границе, чтобы соединиться там с принцем де Конде; оказавшись в Пруссии, они соберут огромную армию, вторгнутся во Францию и восстановят прежний образ жизни. Этот отъезд, как уверял Мишель, задуман как знак ко всеобщему исходу. Все малодушные, все недовольные, что до сих пор прикрывались фасадом патриотизма, тоже попытаются бежать, увеличив таким образом поток эмигрантов. В течение двух дней мы говорили исключительно об этом. Я помню, как женщины собирались в кружок, чтобы высказать свое мнение, и все, как одна, уверяли, что король пошел на это не по своей воле; все это дело рук королевы, король ни за что бы этого не сделал, если бы не она. А потом пришла хорошая новость. Королевская семья была арестована в Варенне возле самой границы, и теперь в сопровождении эскорта возвращается назад, в Париж. – Теп-перь им конец, – сказал Мишель. – Никто больше не будет их уважать. Король окончательно лишился чести. Он обязан отречься. Какое-то время мы думали, что именно так и будет.В качестве возможного регента при дофине называлось имя герцога Орлеанского, были даже разговоры о республике. Затем мало-помалу страсти утихли, двор вернулся, и жизнь потекла по-прежнему, хотя и под сильной охраной, а несколько позже, в сентябре, король принес клятву верности конституции. Прежнее отношение к королю никогда больше не возвратилось. Как сказал Мишель, он потерял право на честь и уважение. Он был всего-навсего орудием в руках королевы и партии двора, которые, как всем было известно, поддерживали сношения с бежавшими принцами и прочими эмигрантами. Меры безопасности ужесточались. Самое строгое наблюдение велось над аристократами, оставшимися в стране, и теми представителями духовенства, которые не присягнули конституции. Страсти так накалились, что некоторых из женщин, которые отказывались идти в церковь, когда мессу служили государственные священники, высекли на рыночной площади и заставили подчиниться, ходить в церковь незаивисмо от того, кто там служит. Мне эта мера показалась чрезмерно суровой, однако я не стала высказывать свое мнение, и, кроме того, гораздо больший интерес представляли для меня мои собственные дела. Мое второе дитя, Софи-Магдалена, родилась восьмого июля, и по этому случаю ко мне из Сен-Кристофа приехала матушка вместе с Жаком. Как приятно было оказаться радом с матушкой, которая по-прежнему властвовала над господским домом, словно никогда оттуда не выезжала. Она благоразумно воздержалась от каких бы то ни было комментариев по поводу происшедших у нас перемен, хотя я совершенно уверена, что она заметила все, начиная от парчовых портьер и кончая серебром с монограммами. Ничего не сказала она и о том, как шла работа на стекловарне, где эскизы для гравировки на предметах из стекла и хрусталя делались в расчете на совершенно иного потребителя по сравнению с теми заказчиками, для которых товар предназначался в прежние времена. Исчезли королевские лилии и затейливые монограммы. Эти символы и эмблемы вышли из моды, более того, они стали признаками упадка и разложения. Теперь на наших бокалах появились факелы, знаменующие свободу, а рядом – две руки, соединенные в дружественном пожатии, и надпись: "Равенство и братство". Не могу сказать, чтобы мне они особенно нравились, но в Париже и Лионе за них платили хорошие деньги, а для нас это было главным соображением. Сидя в своей старой комнате, наблюдая, как я кормлю ребенка, и прислушиваясь к счастливому смеху Жака – крепкого десятилетнего мальчугана, – который играл во дворе с ребятишками, матушка улыбнулась мне и сказала: – Мир может меняться, но есть вещи, которые остаются неизменными. Я посмотрела на свою крошечную дочку и отняла от нее грудь, боясь, что она захлебнется. – Ничего не известно, – ответила я. – Национальное Собрание может издать закон, запрещающий это как потворство человеческим слабостям. – Меня бы это не удивило, – отозвалась матушка, – как и все другое, что вздумалось бы сделать этим людям. Ведь добрая половина из них – жалкие адвокатишки и выскочки-чиновники. Счастье, что Пьер этого не слышал, так же, как и Мишель. Всякий человек, который произносил в адрес Собрания хотя бы одно критическое слово, был в их глазах предателем и изменником. – Но ведь вы же не против революции, – спросила я с необычной для себя смелостью. – Я не против чего бы то ни было, когда это идет на пользу честному человеку, – отвечала она. – Если человек хочет продвинуться в жизни, его надо к этому поощрять. Не понимаю, при чем тут революция. Твой отец стал богатым человеком исключительно благодаря собственным усилиям. Он начал с самых низов, с подмастерья. – Но у батюшки был талант, – возразила я. – Новые законы рассчитаны на то, чтобы помогать тем, у кого нет таких способностей. – Не верь этому, – сказала матушка. – Крестьяне сейчас живут нисколько не лучше, чем раньше. Сейчас лезут вверх те, кто посередке. Лавочники и прочие. Я бы и не возражала против этого, если бы только они умели прилично себя вести. Если смотришь на то, как младенец сосет грудь, если слушаешь, как рядом смеются дети, лазая по деревьям, то кажется, что революции происходят где-то бесконечно далеко. – Этому ребенку уже вполне достаточно, – вдруг сказала матушка. – Она ест из жадности, а не по необходимости, совсем, как взрослые. Положи ее в колыбель. – Она революционерка, – сказала я. – Революционерам всегда всего мало, они постоянно требуют еще. – Именно это я и говорю, – согласилась матушка, забирая от меня Софи-Магдалену и похлопывая ее по спинке, чтобы вышел воздух и она не срыгнула. – Она не знает, когда нужно остановиться, так же, как эти так называемые патриоты у нас в стране. Кто-нибудь должен набраться решимости и иметь власть, чтобы сказать им: "Довольно!". Она ведь все равно что стадо без пастуха. Как приятно было с ней разговаривать. Славно было слышать ее слова, исполненные здравого смысла. Революции могли приходить и уходить, слухи и сплетни могли носиться по округе; общественное устройство – чему мы были свидетелями – могло рушиться, а матушка всегда оставалась самой собой. Она не была революционеркой, в то же время не отличалась особым упрямством, она только сохраняла свой благословенный здравый смысл. Она стояла возле колыбели, слегка покачивая ее, как делала это в давно прошедшие времена для каждого из нас, и вдруг сказала: – Интересно, есть ли у твоего брата такой же малыш? Она имела в виду Робера, и по выражению ее лица я поняла, как она о нем тоскует. – Думаю, что теперь уже есть, – ответила я. – В прошлом своем письме он писал, что они ждут ребенка. – Я ничего от него не получаю, – сказала матушка. – Вот уже десять месяцев прошло, и ни одного письма. Жак уже больше не спрашивает об отце. Как это странно, верно? Ведь если у Жака появится маленький брат или сестрица там, в Лондоне, он или она будут уроженцами Англии. Какой-нибудь маленький кокни, который ничего не будет знать о собственной стране. Она наклонилась над моей крошкой, сотворив над ней крестное знамение, и пошла вниз в кухню, пробормотав что-то относительно обеда для мужчин, которые должны вернуться домой со смены. Она ушла, оставив за собой неясные тени, витавшие в комнате, и мне внезапно показалось, что у меня что-то отняли. Все, что мы пережили за последние два года, показалось мне бессмысленным, и меня, неизвестно почему, охватили уныние и чувство потерянности. Когда она снова уехала в свой Сен-Кристоф вместе с Жаком, было такое впечатление, что вместе с ней нас покинули здравый смысл и покой. Франсуа и Мишель стояли посреди заводского двора, бессильно опустив руки, и всем нам троим казалось, что день для нас померк. В течение своего короткого визита матушка сумела, не дав никому этого почувствовать, вернуть свою былую власть. Мои мужчины являлись к столу, приведя себя в порядок и приодевшись; мадам Верделе каждый день скребла и мыла кухню, а рабочие, когда матушка к ним обращалась, сдергивали шапки и стояли вытянувшись – и все это не из страха, а повинуясь внутреннему чувству. На всем заводе не было ни одного человека, который не испытывал бы к ней уважения. – К-как странно, – сказал после ее отъезда Мишель. – Ей стоит только посмотреть, и она ддобивается этим больше, чем мы своими ругательствами и уговорами. Жаль, что женщина не может быть депутатом. Ее бы непременно выбрали. Я не знаю, почему, но только за весь месяц ее пребывания у нас Мишель ни разу не созвал национальную гвардию для очередной экспедиции, хотя устроил в ее честь парад перед церковью в Плесси-Дорен. В сентябре, после того, как прошли выборы, и вновь избранные депутаты заняли свои места в Законодательном Собрании, мы могли с достаточной компетентностью высказывать свое мнение об общественных делах, демонстрируя свою осведомленность перед Пьером и Эдме в Ле-Мане. Дело в том, что старший брат моего мужа Жак Дюваль из Мондубло был избран депутатом от нашего округа Луар-и-Шер. Как и все прогрессисты, он был членом Клуба Якобинцев, и когда он возвращался домой из Парижа, то либо Франсуа и Мишель отправлялись к нему в Мондубло, чтобы узнать новости, либо он, выкроив время, приезжал к нам в Шен-Бидо. Именно он рассказал нам о том, как разделились мнения в новом Собрании: одни стояли за более мягкие меры, другие же, в том числе и он сам, придерживались самой решительной политики, причем внутри каждой из этих группировок велась беспощядная борьба за лидерство. Все еще существовало недоверие по отношению к королю, и еще менее доверия вызывала королева, которая, как было известно, переписывалась со своим братом, австрийским императором, уговаривая его начать войну против Франции. Депутаты-прогрессисты – все они принадлежали либо к Клубу Якобинцев, либо к Клубу Кардильеров, – считали, что за аристократами, сотавшимися в стране, следует установть самое строгое наблюдение, так же, как и за теми лицами духовного сословия, которые отказались принять присягу. Эти люди, по словам моего деверя, представляли собой угрозу безопасности, провоцируя волнения и вызывая недовольство в разных частях страны. До тех пор, пока они будут оставаться на свободе, они будт мешать делу революции, тормозить движение вперед. Жак Дюваль сделался близким другом Марата, редактора журнала "L'Ami du Peuple"[36], одного из наиболее популярных и широко читаемых изданий в Париже, и каждую неделю посылал нам эту газету, чтобы мы были в кусре всего, что говорится и делается в столице. Сама я не очень-то разбиралась в том, что там было написано; газета печатала зажигательные лозунги, призывая своих читателей к насилию, побуждая их принимать собственные меры против "врагов народа" в том случае, если законодательные органы окажутся слишком медлительными. Мишель и Франсуа жадно впитывали каждое слово этой газеты и передавали все это рабочим, чего делать не следовало. У них и без того было достаточно дел на заводе: нужно было поддерживать ход производства, выполнять полученные заказы, и совсем не обязательно было шастать по округе в поисках изменников-дворян и закоснелых упрямцев-священников. Что до меня, то я не мешала им говорить, и только закрывала уши, не желая слушать никаких споров. Малютка занимала все мое время. Те девять месяцев, в течение которых мне было даровано счастье прижимать ее к своей груди, сохранились лишь как счастливое воспоминание. Ничего другого у меня не осталось. Весной она простудилась, простуда перекинулась на грудь, и хотя я не отходила от нее ни днем, ни ночью в течение недели и вызвала доктора из Ле-Мана, нам не удалось ее спасти. Она умерла двадцать второго апреля тысяча семьсот девяносто второго года, через два дня после того, как Пруссия и Австрия объявили Франции войну; помню, мы услышали об этом в тот самый день, когда хоронили Софи-Магдалену. Я оцепенела от горя, так же, как Франсуа, да и все наши люди на заводе горевали – малютка была такая весела и жизнерадостная, все ее обожали. Так же, как это случается с другими людьми, понесшими тяжелую утрату, известие о войне принесло мне какое-то горькое удовлетворение. Теперь не только я одна буду страдать. Тысячи людей будут оплакивать своих близких. Пусть сражаются, пусть терзают друг друга. Чем скорее враг вторгнется в наши пределы, чем скорее мы начнем нести тяжелые потери, тем скорее утихнет моя собственная боль. Мне кажется, в ту весну я мало думала о том, что станется со всей страной, но позднее неутешное горе, вызванное смертью моего ребенка, обернулось ненавистю к врагу. Ненависть к пруссакам и австрийцам, которые посмели вмешиваться в дела Франции и объявили нам войну из-за того, что им не понравился наш режим; но более всего это была ненависть к эмигрантам, которые подняли оружие против своей собственной страны. Если раньше я их жалела и сочувствовала им, то теперь эти чувства исчезли бесследно. Они были предатели, все до одного. Мой брат Робер, который не писал мне более года, ведь тоже мог находиться в числе тех, кто вступил в армию герцога Брауншвейгского. От одной этой мысли мне делалось нехорошо. Теперь, когда Мишель и Франсуа отправлялись с отрядом национальной гвардии в инспекционный поход, я вместе со всеми желала им удачи, а когда они возвращались с добычей, захватив во имя нации чье-то имущество, я испытывала удовлетворение, так же, как и все остальные женщины на нашем заводе. Земли, принадлежавшие аристократам, постигла та же участь, что и церковные земли, и именно в это время мы с Франсуа приобрели небольшое имение в Ги де Лоне недалеко от Вибрейе в расчете на будущее, на то время, когда нам захочется уйти на покой. Повсюду можно было видеть брошенные замки и шато, поскольку их владельцы бежали за границу. Из Ла-Пьера уехали Гра де Луары, Шарбоны покинули свой дом в Шериньи. Владельца нашего Шен-Бидо, Филипа де Манжена, выгнали из шато Монмирайль, однако его тестю, которого не коснулись подозрения, разрешили остаться и жить там. Каждый день мы слышали о том, как все новые крысы бегут с корабля; большинство из них вступали в партию принца Конде, под начало к герцогу Брауншвейгскому, и по мере того, как их имена попадали в эмигрантский список, мы с сомнительным удовлетворением отмечали про себя, что если они когда-нибудь и вернутся, то увидят, что в их домах, если их не сожгли и не разграбили, живут чужие люди, а все их имения до последнего су перешли в собственность нации. Законодательное Собрание не проявляло достаточной суровости по отношению к предателям. Брат Франсуа Жак Дюваль и многие другие, разделявшие его мнение, требовали более решительных мер; каждого подозреваемого следует разыскать, изловить и подвергнуть допросу, а в случае надобности держать под стражей до тех пор, пока он не докажет свою невиновность. Страна находилась в смертельной опасности: с востока на нее надвигались две армии, однако эта угроза была не единственной, поскольку в Бретани и на юго-западе, в Вандее сохранялись сильные роялистские настроения, и эмигранты пользовались там большим сочувствием. Война естественно оказала разрушительное действие на экономику, и мы в нашем стекольном деле почувствовали это одними из первых. Многие молодые люди, повинуясь велению сердца, вступили в армию, и у нас остались только старые рабочие, так что стекловарня работала дай Бог если три дня в неделю. Лошади и экипажи были реквизированы для армии, снова подскочили цены на зерно, и хотя кое-кто из депутатов Собрания требовал для скупщиков смертной казни, эта мера не прошла. И очень жаль, думала в то время я, вспоминая, на сей раз без всякого отвращения, убийство серебряника и его зятя в Баллоне. За эти три года я стала умнее, во всяком случае, жалости во мне поубавилось. Когда твой муж офицер национальной гвардии, а деверь – депутат, невольно начинаешь склоняться к мнению властей, если, конечно, оно совпадает с твоим собственным. Друг Жака Дюваля, журналист Марат, был прав, когда в своей газете "L'Ami du Peuple" поносил нерешительных членов Собрания и ратовал за то, чтобы власть перешла в руки сильной группы настоящих патриотов, которые не побоятся принять решительные меры для объединения страны и подавления оппозиции. Был один депутат, которому мы все доверяли: маленький адвокат Робеспьер, который в восемьдесят девятом году с таким блеском выступал в Версале. Если у кого-то есть сила и способность для того, чтобы овладеть ситуацией, которая в течение лета постоянно ухудшалась, то только у него одного, как говорил мой деверь. Робеспьер был известен в кругу свох друзей по прозвищу "Неподкупный", ибо никто и ничто не могло заставить его сойти с пути, который он считал правильным и справедливым. Пусть другие снисходительно смотрят на тех, кто не желает осуждать войну или поддерживает дружеские отношения с эмиграцией на случай, если переменится ветер и враг окажется победителем; пусть кто угодно, только не Робеспьер. Снова и снова предупреждал он министров, которые контролировали политику в Собрании, что с той позицией, которую занимает король, больше мириться нельзя; его упрямство, нежелание подписывать декреты, необходимые для безопасности государства, означают, что он старается выиграть время в надежде на то, что силы герцога Брауншвейгского одолеют армию французского народа. Если король не желает сотрудничать с правительством, короля следует низложить. Правительство должно быть сильным, иначе нация погибнет. Эти и подобные аргументы мы слышали в течение всего лихорадочного лета девяносто второго года, либо читая о них в "L'Ami du Peuple", либо непосредственно от брата Франсуа Жака Дюваля. Однако наивысшего предела волнение достигло первого августа – это почувствовали не только мы, но и весь народ, каждый мужчина и каждая женщина, – когда командующий оккупационной армией герцог Брауншвейгский издал манифест, в котором говорилось, что Париж будет подвергнут опустошению и полному разрушению, если королевской семье будет причинен хоть малейший вред. А мы и не думали о королевской семье. Нас слишком беспокоило возможное вторжение неприятельской армии, опасность, грозившая нашим домам, чтобы думать еще и о них. Этот манифест, рассчитанный на то, чтобы нас напугать, заставить подчиниться, оказал обратное действие: он не только не заставил нас испытывать нежные чувства по отношению к королю и королеве, но, напротив, в течение одного дня превратил нас в республиканцев. Когда десятого августа парижская толпа поднялась и направилась в Тюильри, смела караул из швейцарцев и заставила королевскую семью искать спасения в манеже, где заседало Собрание, наша маленькая коммуна в Шен-Бидо отдала все свои симпатии народу. Пусть, думали мы, теперь герцог Брауншвейгский делает, что хочет, мы готовы оказать ему сопротивление. Эта акция парижской толпы имела одно весьма важное последствие: слабые люди, заседающие в Собрании, были окончательно сломлены. Местные власти в Париже муниципалитет или Коммуна, как его теперь стали называть, – взяла в свои руки власть, и в сентябре должны были состояться выборы в новое Собрание, называемое теперь Конвентом, на основе всеобщего избирательного права, за которое все это время ратовал Робеспьер. – Наконец-то, – говорил мой брат Пьер, – у нас будет сильное правительство. И действительно, один из первых декретов, принятых на следующий день после штурма Тюильри, давал право каждому муниципалитету по всей стране арестовывать всякого, чей вид внушает подозрения. Мне кажется, если бы власть получил Мишель и мог бы действовать по собственному разумению, то в тюрьмах не хватило бы места для всех арестованных. Теперь же он вместе с отрядом национальной гвардии гонялся за неприсягнувшими священниками, с тем чтобы выгнать их из нашей округи, хотя в Париже Коммуна применяла к ним еще более суровые меры и сажала их в тюрьму. Королевскую семью держали в заключении в Тампле, где вредоносное влияние королевы не могло нанести стране большого ущерба, поскольку она не могла больше писать за границу к своему племяннику – императору Австрии. Марат в своей газете "L'Ami du Peuple" утверждал, что спасти революцию может только одно: необходимо казнить всех аристократов, всех до одного; однако в этом случае наряду с виновными могут пострадать и невинные. Мы почему-то больше не исповедовали равенство и братство людей. Тем временем Франсуа и Мишель были заняты организацией первичных выборов, которые должны были состояться на последней неделе августа. Наш департамент Луар-и-Шер был разделен на тридцать три кантона, и каждый кантон состоял из нескольких приходов или коммун. Каждый мужчина, достигший двадцатипятилетнего возраста, мог подать свой голос за выборщика или выборщиков своего кантона, а выборщики в свою очередь выбирали депутатов, которые должны были представлять население нашего департамента в Собрании. Оба они, и брат, и муж, должны были стать выборщиками кантона Голль и были полны решимости проследить за тем, чтобы вместе с ними не предложил себя в выборщики ни один человек, имеющий хотя бы малейший реакционный душок. В этом их поддерживал мой деверь Жак Дюваль, приславший Франсуа из Парижа письмо, в котором настоятельно подчеркивал важность того, чтобы в следующем Собрании – Национальном Конвенте – прогрессисты составляли хотя бы относительное большинство. Этого можно было достигнуть только в том случае, если выборщиками будут прогрессисты и если они сумеют обеспечить, чтобы были выбраны соответствующие правильные депутаты. Себя он для нового избрания не предлагал, потому что у него было плохо со здоровьем. Для Франсуа и Мишеля это было ударом, поскольку они понимали, что наличие близкого родственника, занимающего в Париже такой высокий пост, могло бы не только оказать помощь нашему скромному бизнесу, но, кроме того, было бы залогом безопасности в том случае, если положение осложнится. – Мы д-должны быть т-тверды в одном, – объявил Мишель примерно за неделю до первичных выборов. – Мы должны проследить, чтобы н-ни одному священнику, ни одному бывшему аристократу н-не было разрешено принять участие в голосовании. – А как быть с теми священниками, которые присягнули конституции? спросил Франсуа. – П-пусть присягают, сколько им угодно, – ответил мой брат. – Мы все равно их не допустим. Но на всякий случай соберем отряды национальной гвардии, пройдемся по всем приходам и обеспечим, чтобы каждый избиратель эту клятву принес. В одно из воскресений – как мне помнится, это было последнее воскресенье накануне выборов, – национальные гвардейцы из Плесси-Дорен и нескольких соседних приходов собрались на нашем заводском дворе. Большой отряд численностью около восьмидесяти человек под началом Андре Делаланда, которого Мишель к тому времени сделал командиром, отправился в путь с целью заставить каждого будущего избирателя принести присягу конституции. Ни один приход, ни одна коммуна не смели противиться этому насилию, хотя отдельные протесты были: находились смельчаки, которые говорили, что национальная гвардия не имеет права силой заставлять верноподданного гражданина приносить присягу. – Ч-черта с два они верноподданные, – говорил Мишель. – Вот начнем считать голоса, тогда и увидим, кто верноподданный, а кто нет. Открытое собрание, посвященное выборам, состоялось в церкви в Голле двадцать шестого августа. Мне позволили на нем присутствовать, но я все-таки старалась держаться в тени. Беспорядки начались с первой же минуты. Председательствовать на собрании предложили мсье Монлиберу, мэру Голля, которому эта честь принадлежала по праву возраста и занимаемого положения. Однако это вызвало громкий протест со стороны моих мужчин – Мишеля и Франсуа. – Он аристократ! – кричал Франсуа. – Он не имеет права здесь находиться. – Вот т-такие, как он, – вторил ему Мишель, – д-довели страну до ее теперешнего положения. Он уже один раз изменил своим убеждениям, сменил шкуру. Что мешает ему сделать это еще раз? Недостаток Мишеля – его заикание – очень мешал ему на таких собраниях, причем он отнюдь не отличался самообладанием – шепот и смешки, которые раздавались в разных концах церкви, выводили его из себя. Меня сразу же бросило в жар от стыда, тем более, что в этот момент из ризницы вышел кюре Голля в сопровождении своих коллег из Уаньи и Сент-Ажиля. Мишель и Франсуа стали махать над головой какими-то документами и кричать: "Здесь не место священникам! Пусть они убираются… Здесь им не место!". Голльский кюре, человек, судя по всему, довольно мягкий, стоял на ступеньках алтаря. – Те представители духовного сословия, которые принесли присягу, имеют полное право находиться на собрании, – отвечал он. – Нам здесь не нужны болваны вроде тебя, – орал Мишель, – убирайся отсюда вон, иди и жри свой суп. На секунду все смолкли, словно объятые ужасом. Затем снова поднялся крик. Люди старшего поколения стали возражать, тогда как молодые орали, выкрикивали язвительные замечания, и буквально через несколько минут все три священника с достоинством удалились, несомненно, опасаясь того, что их присутствие может привести к насильственным действиям. От стыда у меня пылали веки, мне так хотелось, чтобы Мишель и Франсуа перестали бесноваться. Наконец председателем вместо мэра был назначен некий мсье Виллет, который и занял председательское место, обратившись с упреком к "некоторым из присутствующих, которые изгнали с настоящего собрания верных патриотов". – Нет такого закона, который запрещал бы присягнувшим конституции священникам принимать участие в выборах, – объявил он, – равно как и тем, кто прежде принадлежал к аристократии. Его слова были встречены приветственными криками с одной стороны и протестами, вернее, свистками, со стороны моих мужчин и их сторонников. Однако с помощью голосования – методом поднятия рук – собрание высказалось за изгнание бывших аристократов, и мэр Монлибер с сыном и еще несколькими "бывшими" были вынуждены покинуть церковь. После этого все было спокойно, до того момента, пока избиратели не начали опускать в принесенную урну бюллетени, на которых каждый из них должен был написать свое имя. Виллет, председательствовавший на собрании, только что собирался отнести урну к поверщикам, которые должны были подсчитывать голоса, когда я увидела, как Мишель подтолкнул локтем моего мужа. Франсуа вскочил на ноги и выхватил урну у председателя. – Ваши функции на этом заканчиваются, – закричал он. – Подсчет бюллетеней не входит в обязанности председателя. Этим занимаются поверщики. Он тут же отнес урну в ризницу, где ожидали поверщики – все до одного члены национальной гвардии, – и я задавала себе вопрос, сколько бюллетеней побывают в руках брата и мужа, прежде чем они поступят к поверщикам. Я сидела молча, потрясенная тем, что увидела. Слова "свобода, равенство и братство" были так далеки от того, что здесь происходило. Никто не протестовал. Даже председатель Виллет, ошеломленный и недоумевающий, сидел, не шевелясь. Они заслуживают такого обращения, говорила я себе, чтобы успокоить свою совесть. Ведь половина избирателей не умеют ни читать, ни писать, и нужно, чтобы кто-то подумал за них, помог им принять решение. Муж вернулся и сел рядом с Мишелем. Они посоветовались, и после этого Франсуа окликнул Анри Дарланжа из прихода Гран-Борд, велев ему подойти. Послышалось шарканье ног, и перед ними встал по стойке смирно испуганный человек. – У нас есть сведения, – сказал мой муж, – что ты прячешь у себя в доме двух бывших аристократов, у которых нет паспортов, зато есть оружие. – В этом нет ни слова правды, – отвечал Дарланж, который баллотировался в выборщики. – Пожалуйста, вы можете обыскать весь мой дом и даже весь приход. Мишель и Франсуа снова посоветовались, и после этого потребовали, чтобы мэр города Голля мсье Монлибер снова предстал перед собранием. Я отлично понимала, что приказания отдает Мишель, тогда как мой муж исполняет при нем всего лишь роль рупора. – Гражданин мэр, – обратился к нему Франсуа, – вы слышали, что этот человек, Анри Дарланж, отрицает наличие в его доме посторонних людей и спрятанного оружия. Генерал-адъютант национальной гвардии Мишель Бюссон-Шалуар приказывает вам немедленно отправиться в Гран-Борд и произвести обыск у него в доме. Работа настоящего заседания не может продолжаться, пока это не будет сделано. Едва он закончил говорить, как двери распахнулись, и в церковь вступил большой отряд национальной гвардии, около шестидесяти человек, состоявший исключительно из рабочих Шен-Бидо. Я начинала понимать, что задумали мои мужчины. На всех выборщиков, придерживавшихся умеренных взглядов, должно быть брошено подозрение, неважно, справедливое или нет. Если человек будет запятнан, никто уже не осмелится за него голосовать. Таким образом будет расчищен путь для прогрессистов. – По какому праву… – начал мэр, однако Мишель, встав со своего места и подойдя к Анри Дарланжу, перебил его. – П-по праву сильного, – отрезал он. – Следуйте за гвардией, – и, обращаясь к Дарланжу, велел: – Давай свои ключи. Ключи были ему вручены без единого слова. Франсуа четким голосом отджал команду, и вот Мишель, Франсуа, мэр и между ними Дарланж вышли из церкви под эскортом национальных гвардейцев. Собрание в смущении разошлось. Будущие выборщики стояли на месте, не зная, что им делать, в большинстве своем слишком испуганные, чтобы что-нибудь предпринять. Я видела, как возле церкви одна женщина бросилась к своему мужу и спрашивала его, обливаясь слезами, не посадят ли их в тюрьму. Я пошла в мэрию и села там, не зная, что делать и ожидая развития событий. Возле мэрии стояли часовые, наши же рабочие, одетые в форму. Никто из жителей Голля не смел к ним приблизиться. Наконец процессия возвратилась. У Анри Дарланжа руки были связаны за спиной, так же, как и у двух других – это, по-видимому, были его гости или постояльцы, – которые казались еще более испуганными, чем он сам. Тут же организовали разбирательство, и мэра заставили допраишивать арестованных. Было совершенно очевидно, даже мне, не имеющей ни малейшего понятия о законах, что ни один из этих людей не сделал ничего плохого. Оружия в доме не обнаружили. Эти люди не имели никакого отношения к аристократам. Мсье Виллет, который председательствовал на собрании в церкви, выступил в их защиту. – Если вы находитесь в сговоре с этими людьми, – сказал Мишель, имейте мужество п-признаться в этом или замолчите. И жесты, и тон голоса внушали мне опасение, что может случиться наихудшее, что этих несчастных выведут на улицу и повесят. Они тоже этого боялись. Это было видно по их глазам. Мишель позвал Андре Делаланда, одного из командиров гвардии. – Возьми этих людей под стражу, – приказал он, – и обеспечь, чтобы они были доставлены в Мондубло и завтра же утром переданы соответствующим властям. Андре отдал честь. Несчастных вывели из мэрии на улицу. – Вот и все, – объявил Мишель. – Больше никаких вопросов. Собрание в церкви будет продолжено завтра утром. Мэр Монлибер, председатель Виллет и другие официальные лица вышли из мэрии без единого слова протеста. Тогда и только тогда брат подмигнул Франсуа. – Поверщики заперты в церкви, – сказал он, – а ключ находится у меня. Предлагаю отправиться туда и посмотреть, правильно ли они считают голоса. В тот вечер я возвратилась в Шен-Бидо одна, если не считать шести национальных гвардейцев, которых отрядили в качестве моего эскорта. И первичные выборы в кантоне Голль, которые состоялись на следующий день, прошли без меня. Вся процедура, как мне потом рассказывали, проходила достаточно гладко до тех пор, пока кто-то из официальных лиц не высказал жалобу в связи с событиями, происшедшими накануне, после чего этому человеку дали понять, что если он и дальше будет мутить воду, рабочие из Шен-Бидо с большим удовольствием разделаются с ним по-своему. После этого он замолчал. Меня нисколько не удивило, когда выборы были закончены, что от департамента Голль были избраны мой брат и мой муж. Какие бы чувства ни испытывала при этом я сама, было ясно одно: политика запугивания принесла свои плоды. "Судьба нации, – говорил мой деверь Жак Дюваль, – зависит от того, кто будет избран в качестве депутатов". От Луар-и-Шер прошли одни только прогрессисты. Среди них не было ни одного умеренного. Падение Вердена второго сентября привело всю страну в состояние тревоги. Если враг продвинется хотя бы на один шаг, мы готовы дать ему отпор. Я, по крайней мере, готова была сражаться на нашем заводском дворе бок о бок с мужчинами. "Опасность надвигается, – писал нам Жак Дюваль из Парижа. – Здесь у нас в столице бьют в набат. То же самое нужно делать в каждом департаменте Франции, чтобы каждый гражданин встал на ее защиту". В тот самый день, когда он писал это письмо, толпы парижан ворвались в тюрьмы, и более тысячи двухсот арестованных были убиты. Мы так никогда и не узнали, кто был в этом повинен. В качестве причины, оправдывающей это деяние, называлась всеобщая паника. Был пущен слух, который моментально распространился по всему городу, что аристократы, находящиеся в тюрьмах, имеют оружие и только ждут подходящего момента, чтобы вырваться на свободу и поубивать всех жителей Парижа. Снова на сцене появились "разбойники" восемьдесят девятого года. Двадцатого сентября прусские и австрийские войска потерпели поражение при Вальми, и через несколько дней Верден снова был взят нашими солдатами. Народная армия отозвалась на призыв. Новое Собрание – Национальный Конвент – было созвано в первый раз двадцать первого сентября. На стекловарне в Шен-Бидо мы вывесили трехцветное знамя, а наши рабочие в форме национальной гвардии пели новую песню-марш, которая пришла на смену "Ca ira!", она называлась "Марсельеза". В тот вечер за ужином в господском доме мы с Франсуа и Мишелем достали драгоценные бокалы – точное повторение того, который был сделан двадцать лет тому назад для Людовика XV в шато Ла-Пьер, и выпили за новую республику. "Национальный Конвент объявляет Луи Капета, последнего короля Франции, виновным в заговоре против свободы нации и в попытке нанести урон благополучию и безопасности государства. Национальный Конвент приговаривает Луи Капета к смертной казни". В январе девяносто третьего года не было ни одного дома во всей стране, где не обсуждали бы это событие, высказываясь либо против короля, либо, наоборот, в его защиту. Робеспьер сформулировал этот вопрос со свойственной ему ясностью, заявив в одном из своих выступлений в Конвенте в декабре этого года: "Если король невиновен, значит, виновны те, кто лишил его трона". Двух мнений здесь быть не могло. Либо то, что король был свергнут с престола за оказание помощи иностранным державам против своей собственной страны было правильно, либо это было неправильно. Если правильно, значит, монарх виновен в измене и должен понести наказание. А если неправильно, то нужно распустить Национальный Конвент, извиниться перед королем и капитулировать перед противником. – Против логики Робеспьера спорить невозможно, – говорил мой брат Пьер. – Конвент должен либо обвинить короля, либо признать виновным себя. Если оправдать короля, это равносильно признанию, что не нужно было провозглашать республику и что нужно сложить оружие перед Пруссией и Австрией. – Да п-причем тут логика? – отозвался Мишель. – Людовик – предатель, это и без того известно. Стоит Конвенту п-проявить хоть малейшую слабость, и все аристократы, все священники начнут радостно потирать руки. Всех их надо отправить на гильотину, всех до единого. – А почему нельзя просто выслать королевскую фамилию из Франции? спросила я. Оба моих брата дружно застонали, к ним присоединился и Франсуа. – Выслать? – воскликнул Пьер. – И допустить, чтобы они использовали свое влияние для получения помощи? Представь себе, например, что королева находится в Австрии? Нет, пожизненное заключение – вот что нужно. Это единственно возможное решение. Мишель сделал выразительный жест, направив большой палец в землю. – На этот вопрос может быть только один ответ, – сказал он. – До тех пор, пока эти люди, и прежде всего эта женщина, живут на свете, они являются угрозой безопасности. Однако оказалось, что когда решение суда – не в пользу короля – было, наконец, принято, и его казнили двадцать первого января, неприятности начались у нас самих. Власти департамента Голль образовали следственную комиссию по расследованию первичных выборов и той роли, которую играли в этом мои мужчины. По-видимому, мэр Голля, а также другие официальные лица направили жалобу министру внутренних дел мсье Ролану, который и распорядился провести расследование. Меня не удивило, что целый ряд жителей Голля, а также граждане из других приходов выступили свидетелями обвинения. Разбирательство состоялось двадцать второго и двадцать третьего января, на следующий день после казни короля. Вполне возможно, что представители наших властей в Луар-и-Шер питали тайное сочувствие к падшему королю, но, во всяком случае, они решительно протестовали против произвола и насилия, и Мишеля с Франсуа подвергли суровому осуждению. "Суд признал, что господа Бюссон-Шалуар и Дюваль, отстранив в августе прошлого года бывших аристократов и представителей духовенства от первичных выборов, действовали вопреки закону; что в своих действиях по отношению к председателю собрания они превысили свои полномочия; что рабочие со стекловарни в Шен-Бидо угрожали уважаемым гражданам; что наблюдалось нарушение общественного порядка и что в глазах закона и справедливости подобное поведение следует считать предосудительным, и господа Бюссон-Шалуар и Дюваль должны предстать перед трибуналом и понести наказание, предусмотренное для лиц, виновных в нарушении общественного порядка". Таков был приговор, и понадобилось все влияние моего деверя для того, чтобы спасти Мишеля и Франсуа от тюремного заключения. А так им пришлось уплатить весьма чувствительный штраф, и, кроме того, Мишель лишился своего положения в национальной гвардии, где он был генерал-адъютантом нашего округа. Этот инцидент отнюдь не преуменьшил его патриотизма, напротив, брат сделался еще большим фанатиком, чем прежде. В течение всего девяносто третьего года мы постоянно читали нашу газету "Ami du Peuple", узнавая из нее о непрекращающихся разногласиях внутри Конвента; министры, подобные Робану – тому самому, который назначил расследование, направленное против Мишеля и Франсуа, – ослабили контроль, в результате чего цены на зерно снова подскочили, несмотря на противодействие Робеспьера и его сторонников-якобинцев, которые предостерегали против опасности инфляции, и понадобилось все влияние Пьера, чтобы Мишель не отправился в Париж и не связал свою судьбу с тамошними экстремистами. В течение февраля и марта в Париже непрерывно возникали бунты; люди жаловались на высокие цены на сахар, мыло и свечи. Журналист Марат, рупор всех недовольных, выступил с очередным предложением: единственный способ снизить цены – это повесить пару-другую бакалейщиков перед дверями их лавок. – Он прав, черт возьми, – одобрил мой младший брат. – Н-не понимаю, почему парижане не восстанут и н-не сделают этого ч-человека диктатором. Конечно же, нашу республику, за которую мы с такой надеждой полнимали тосты в сентябре, осаждали враги, они были повсюду, и вне ее, за границей, и внутри, в самом сердце. После февраля я оставила всякую надежду узнать что-либо о Робере. Конвент объявил войну Англии и Голландии, и Робер, если он все еще находился в Лондоне, был не только эмигрантом, но, вполне возможно, и вел активную деятельность против собственной страны. Если это так, то он был не меньшим предателем, чем все эти тысячи наших соотечественников, которые в этот момент смертельной опасности для республики со стороны вражеских армий нашли возможным поднять восстание на западе, обрекая нас всех на ужасы гражданской войны. Инициатором восстания было духовенство. Обозленные потерей привилегий, которыми они пользовались на протяжении многих столетий, конфискацией земель и прочей собственности, представители духовного сословия все эти месяцы обрабатывали крестьян, ловко играя на их суевериях и предрассудках. Крестьяне, инертные по природе, вообще не любят перемен. Они всегда с подозрением относились к декретам, выпускаемым Конвентом. Больше всего они боялись мобилизации, которая была объявлена на последней неделе февраля и согласно которой в армию призывались все здоровые неженатые мужчины в возрасте от восемнадцати до сорока лет, не занятые на жизненно важных участках работы. Казнь короля и воинская повинность явились решающими факторами, которые заставили подняться крестьян, подстрекаемых не присягнувшими священниками и исполненными злобы аристократами. Начавшееся восстание распространилось со скоростью лесного пожара, хуже того, как заразная болезнь, поражавшая всех недовольных, всех потерявших по той или иной причине веру в революцию. К апрелю весь запад – Вандея, Нижняя Вандея, Бокаж, Анжу, Нижняя Луара – был охвачен восстанием. Тысячи крестьян, вооруженных чем попало топорами, ножами, мушкетами и серпами, – двинулись на восток через Луару, ведомые вождями, исполненными неукротимой отваги, которым нечего было терять, кроме собственной жизни, предавая разграблению все, что попадалось им на пути. Поначалу она не встречали никакого сопротивления, разве что со стороны перепуганных жителей городов и деревень, из которых они уносили все, что только могли с собой захватить. Республиканские армии были сосредоточены на границах, отражая нападение союзных войск; свободными были только немногочисленные подразделения национальной гвардии, им-то и предстояло оказать сопротивление грозному движению с запада. Мятежники с триумфом двигались на восток, окружили Нант, продвинулись к Анжеру и Сомюру, гоня перед собой пленных и беженцев; тут же в фургонах ехали женщины и дети – семьи крестьян, а также жены и любовницы бывших аристократов; вся эта масса далжна была существовать за счет страны, через которую они двигались, грабя и уничтожая все на своем пути. Богу известно, мы ненавидели захватчиков-иностранцев – союзные войска и эмигрантов, по наущению которых они вторглись в нашу страну, но вандейцев, как стали называть эту армию мятежников, мы ненавидели еще больше. Лицемерие их военного клича "За Иисуса Христа!" и знамена с изображением "Священного сердца", которыми они размахивали, словно это был новый крестовый поход, можно было сравнить разве только с их жестокостью. Их путь сопровождался массовыми убийствами, значительно превосходившими по масштабу все то, что делалось в свое время в Париже. Жертвами их были патриоты в городах и деревнях, которые осмеливались им противостоять. Не щадили ни женщин, ни детей; живых людей бросали во рвы, наполненные трупами. Священников, присягнувших конституции, привязывали к хвостам лошадей и волокли по пыльным дорогам, где они находили свою ужасную смерть. Тут, наконец, мы и узнали, что такое "разбойники", которых так боялись в восемьдесят девятом году; это были не мифические бандиты, порождение пустых слухов, а самые настоящие, из плоти и крови. Роялистские лидеры, украшенные белыми орденскими лентами и белыми кокардами, гнали темную крестьянскую массу вперед, обещая им все новую и новую добычу и новые победы, а священники, которые двигались в арьергарде, призывали их к молитве перед каждым сражением. Стоя на коленях перед распятием на рассвете, проходя с боями по беззащитным деревням днем, пьянея от крови и побед к вечеру, эта победоносная, недисциплинированная, но отважная армия, состоящая из отребья и называющая себя "Божьими воинами", на протяжении апреля и мая двигалась к тому, что казалось им победой. Это была борьба, как говорил мой брат Пьер, между "Te Deum"[37] и "Марсельезой", и в течение всего этого мучительного лета девяносто третьего года те, кто пели "Марсельезу", терпели одно унизительно поражение за другим. Конвент в Париже, терзаемый разногласиями, царящими в его собственных рядах, поспешно вызывал с фронта генералов, перед которыми теперь встала задача подавления мятежа. И только после того, как удалось перегруппировать республиканские армии – это произошло в конце сентября, – наступил конец длинному ряду побед вандейцев. Робеспьер, который теперь властвовал в Конвенте и был одним и главных членов Комитета Общественного Спасения, оставался непреклонным в своем требовании: мятеж должен быть подавлен, чего бы это ни стоило. Он отдал приказ генералам пленных не брать и уничтожать их без всякой пощады. Семнадцатого октября вандейцы потерпели сокрушительное поражение при Шоле в Мэн-и-Луар, где были серьезное ранены двое из их главных военачальников д'Эльбе и Воншам. Это было началом конца повстанческой армии, хотя сами они об этом еще не знали; и вместо того, чтобы отступить за Луару и укрепиться на своей собственной территории, они рванулись на север, намереваясь захватить Гранвиль, один из портов на Ла-Манше, поскольку англичане якобы готовили мощный флот, который должен был прийти к ним на помощь. Население Гранвиля, надо отдать ему должное, оказало мятежникам сопротивление, и в середине ноября началось долгое отступление к Луаре, во время которого республиканские армии теснили вандейцев со всех сторон. У нас в Шен-Бидо работы почти полностью прекратились – хотя мятежники находились от нас достаточно далеко к западу, в Майене, а мы – на границе Сарта и Луар-и-Шер, – не было никакой гарантии, что их лидерам не придет в голову совершить бросок, в результате которого они окажутся в нашем департаменте. Мишель, так же, как и наши рабочие, все время находился в состоянии напряженного ожидания, и ему, капитану национальной гвардии в Пьесси-Дорен, не терпелось построить своих людей и бросить их в самую гущу схватки. Долг, однако, повелевал ему охранять и защищать деревню в случае, если ей будет грозить опасность; и хотя я понимала, что эта горстка рабочих мало что сможет сделать против тысячной армии вандейцев, если они повернут в нашу сторону, все-таки вид вооруженных людей, одетых в форму, марширующих на заводском дворе, придавал мне некоторую уверенность. Жизнь снова приобрела для меня свою цену и свою прелесть – двадцать седьмого мая у меня родилась дочь Зоэ-Сюзанна, и ей исполнилось уже полгода. Пухленькая и здоровая, она с первого же дня своей жизни выказала больше жизненной стойкости и энергии, чем те две малютки, которых я потеряла, и матушка, приехавшая к нам на лето из Сен-Кристофа, предсказывала, что все будет хорошо. Пусть только вандейцев, наконец, разобьют, и тогда мы сможем успокоиться – те из нас, кто принадлежит к патриотам. Твердое правление Робеспьера, несмотря на то, что при нем сотни людей были отправлены на гильотину, включая королеву и бавшего патрона Робера, Филипа Эгалите герцога Орлеанского, не только спасло страну от поражения, но и сделало каждодневную жизнь простого народа более сносной благодаря законам максимума, ограничивающим цены на продовольствие, ходовые товары и рабочую силу. В эту осень мы больше всего тревожились за Пьера с его семейством и Эдме. Вандейцы в своем броске на север к побережью, проходя через Лаваль, находились всего в девятнадцати лье от Ле-Мана, а месяц спустя, при отступлении, они снова проходили по тем же местам. Майен, Лаваль, Сабле, ла Флеш – каждый день мы узнавали новости о продивжении на юг этой армии мятежников, не подчиняющейся ни дисциплине, ни законам морали, сплошь зараженной дизентерией, отягощенной огромным количеством женщин, детей, монахов, монахинь и священников, которые тащились за повстанцами. Во вторник тринадцатого фримера – или третьего декабря – мы узнали, что они подошли к Анжеру и собираются взять город в осаду. Жак Дюваль жил в это время с нами, и именно он привез эту новость из Мондубло, куда ездил на совещание с начальством. – Все в порядке, – сообщил он. – Анжер будет обороняться. Следом за противником идет наша армия под командованием Вестермана; мы отрежем их и заманим в ловушку, прежде чем они успеют дойти до Луары. Анжер находится в двадцати двух милях к юго-западу от Ле-Мана, на расстоянии более чем одного марша, и меня охватила волна благодарности – я благодарила Бога за Пьера, Эдме и Мари с ребятишками. – Тут им придет конец, – продолжал мой деверь, – наши армии зажмут их в клещи. А с отставшими и дезертирами мы сумеем справиться сами. Я видела, как Мишель бросил быстрый взгляд на Франсуа, и поняла, что произойдет дальше. – Если бы отряды национальной гвардии слились воедино, и мы выступили бы все вместе, единым фронтом, – сказал он, – мы могли бы их расколошматить, пусть только посмеют снова сунуться на восток. Он подошел к окну и, открыв его, крикнул Андре Делаланду, который в это время проходил через двор: – Труби тревогу! Явиться всем до одного в полной боевой готовности через час. Будем преследовать этих проклятых разбойников. Они выступили в третьем часу. По крайней мере три сотни человек шагали под гром барабанов, под трехцветным знаменем, во главе с Мишелем. Будь жив наш отец, он гордился бы своим младшим сыном, который в свое время, более тридцати лет назад, огорчал его своим вечно надутым видом и заиканием. Весь остаток той недели мы находились во власти слухов, если не считать достоверного известия о том, что под Анжером вандейцы потерпели поражение. Город доблестно защищался и устоял, а повстанческие лидеры теперь пытаются решить, где и когда им следует переправиться через Луару, не дожидаясь, пока республиканская армия атакует их с тыла. Мне следовало бы знать, что никогда нельзя доверять слухам, что, когда раньше все говорили о разбойниках, никаких разбойников не было. Теперь же все было наоборот: слух о победе разнесся еще до того, как она была одержана. – Мы уже давно ничего не знаем о Пьере, – сказала я Франсуа в следующий понедельник, как только мы проснулись. – Я хочу поехать сегодня в Ле-Ман, переночевать там и, если все благополучно, завтра вернуться обратно. Меня отвезет Марсель. По обычаю всех мужей Франсуа начал протестовать, уверяя, что если бы с Пьером что-нибудь случилось, мы бы давно об этом узнали. На дорогах все еще неспокойно, да и погода не слишком хорошая. Если нужно, пусть Марсель едет один и отвезет письмо, а мне лучше сидеть дома, в Шен-Бидо, тем более, что ребенок будет ночью без меня беспокоиться. – Зоэ еще ни разу не плакала и не будила нас по ночам с самого своего рождения, – возразила я. – Колыбельку можно поставить возле мадам Верделе, и она там прекрасно будет спать. Я буду отсутстовать всего полдня и ночь, не более, и могу привезти сюда Эдме и Мари с мальчиками, если они захотят. Я настояла на своем, несомненно, из одного упрямства. Мне, должно быть, придал храбрости вид Мишеля, который неделю назад во главе своего отряда отважно бросился в погоню за вандейцами. А разве Жак Дюваль не уверил меня, что "разбойники", как мы совершенно справедливо их называли, разбиты наголову и отчаянно бьются, чтобы только успеть переправиться через Луару? Возможно также – впрочем, в этом я не смела признаться даже себе, – я думала, что Франсуа оказался не таким смелым и решительным, как Мишель. Мой муж, в отличие от брата, не вызвался добровольно выступить в этот поход с национальной гвардией. Он мог бы догадаться, что его жена не разделяет его колебаний. Мы с Марселем выехали сразу же после завтрака. Франсуа, видя, что я не слушаю никаких резонов, в последний момент заявил, что поедет вместе со мной. Но я не согласилась и просила его остаться дома и смотреть за ребенком. – Если мы увидим разбойников, – сказала я ему напоследок, – мы сумеем с ними справиться. – И я указала на два мушкета, прикрепленных к верхушке шарабана. Я сказала это в шутку, не подозревая о том, насколько близкими к правде окажутся эти слова. Как только мы проехали Вибрейе, мне пришлось признать, что Франсуа был прав, во всяком случае, в одном отношении: в смысле погоды. Стало ужасно холодно, пошел дождь вперемежку со снегом. Я была тепло укутана, и все равно ноги и руки у меня заледенели, а у Марселя, который пытался что-то разглядеть сквозь потоки дождя, был совсем унылый вид. – Вы выбрали не слишком удачный день для поездки, гражданка, – сказал он. После сентябрьских декретов мы были очень осторожны, придерживаясь исключительно новых форм вежливости. Слова "мсье" и "мадам" ушли в прошлое, так же как и старый календарь. И нужно было постоянно себе напоминать, что сегодня девятнадцатое фримера, второй год Республики, а отнюдь не девятое декабря тысяча семьсот девяносто третьего года. – Возможно, ты и прав, – ответила я, – но у нашего шарабана есть, по крайней мере, крыша, так что мы не мокнем, чего нельзя сказать о наших гвардейцах, которые, может быть, в этот самый момент готовы встретиться с мятежниками. К счастью для себя, я представляла себе наших ребят веселыми и торжествующими, а не отступающими в полном беспорядке перед противником, значительно превосходящим их по силам, как это было на самом деле. Мы добрались до Ле-Мана среди дня, однако из-за ненастной погоды было почти темно, и на мосту через Гуин нас остановил патруль. Часовые подошли, чтобы проверить наши паспорта, и я увидела, что это были не гвардейцы, а обыкновенные горожане с повязками на рукавах, вооруженные мушкетами. Я узнала начальника – он был клиентом Пьера, – а он, увидев меня, махнул рукой своим подчиненным и сам подошел к шарабану. – Гражданка Дюваль! – с удивлением воскликнул он. – Что, скажите на милость, вы здесь делаете в такое время? – Я приехала к брату, – объяснила я ему. – Все это время, вот уже несколько недель, мы очень беспокоимся о нем и его семье, вы и сами должны это понять. А теперь, когда самое страшное уже позади, я при первой возможности приехала его навестить. Он уставился на меня во все глаза, считая, вероятно, что я не в своем уме. – Позади? – повторил он. – Да разве вы не слышали, что произошло? – А что такое? В чем дело? – Вандейцы снова захватили Флеш и вполне могут завтра оказаться в Ле-Мане, – сказал он. – Их чуть ли не восемьдесят тысяч, и они обезумели от голода и болзней. Они рвутся на восток, собираются захватить Париж. Почти весь наш гарнизон двинулся отсюда на юг, чтобы попытаться их остановить, но надежды на это мало, ведь наших всего полторы тысячи против целой огромной армии. Мне казалось, что бледность, покрывавшая его лицо, вызвана ветром, но теперь я поняла, что это еще и страх. – Но нам говорили, что под Анжером была одержана победа, – сказала я с упавшим сердцем. – Что же нам теперь делать? Мы уже полдня находимся в пути, едем от самого Пьесси-Дорена, а ведь уже становится темно. – Возвращайтесь назад, это будет самое разумное, – сказал он, – или переночуйте на какой-нибудь ферме. Я посмотрела на Марселя. Бедняга был так же бледен, как и все остальные. – Лошадь не выдержит обратной дороги без отдыха, – сказала я, – а ночевать нас никто не пустит, если учесть эти последние новости. По всей округе двери будут крепко заперты. Гражданин Рожер – я вдруг вспомнила его фамилию – смотрел на меня с сочувствием, со шляпы его струилась вода. – Не берусь вам советовать, – сказал он. – Я, слава Богу, не женат, но если бы у меня была жена, я бы ни за что не позволил ей ехать в город, над которым нависла такая опасность. Я была наказана за свое упрямство. Какое легкомыслие – уехать из Шен-Бидо, не дождавшись, пока ситуация прояснится. – Если эти разбойники действительно близко, – сказала я, – я предпочитаю встретиться с ними в Ле-Мане, вместе с братом, а не в чистом поле, под кустом. Клиент Пьера вернул мне паспорт и пожал плечами. – В Ле-Мане вы брата не найдете, – отозвался он. – Гражданин Бюссон дю Шарм наверняка уехал вместе с национальной гвардией защищать дорогу на Флеш. Приказ был отдан им в полдень, тогда же, когда и нам. Нет, ехать назад было невозможно. Унылые поля за Гуином, откуда мы только что приехали, серые и мрачные под потоками дождя в надвигающихся сумерках, заставили меня решиться. Не говоря уже о лошади, которая, понурившись, стояла между оглоблями. – Придется нам рсикнуть, гражданин, – сказала я мсье Рожеру. – Желаю удачи вам и вашим людям. Он поднес руку к полям шляпы, помахал нам рукой, и мы въехали в замерший город, в котором все окна были закрыты, а на улицах не было ни души. Гостиница, где мы обычно кормили лошадей, была забаррикадирована, как и все остальные, и нам пришлось долго стучать, прежде чем хозяин вышел к нам, думая, что это патруль. Несмотря на то, что он прекрасно знал и меня, и лошадь, и шарабан, мне пришлось заплатить ему тройную плату, прежде чем он согласился поставить лошадь в конюшню. – Если эти разбойники войдут в город, гражданка, они его сожгут до основания, вам это, конечно, известно, – сказал он мне, когда я уходила, и показал пару заряженных пистолетов, из которых, как он меня уверил, он убьет свою жену и детей раньше, чем допустит, чтобы они попали в руки вандейцев. Мы с Марселем быстро пошли по улицам по направлению к кварталу, где жил Пьер возле церкви святого Павена. По дороге – мы промокли насквозь уже через пять минут – я думала о том, что Франсуа и его брат спокойно сидят дома в Шен-Бидо, не подозревая о том, в каком ужасном положении мы оказались. Думала я и о моей малютке, которая сейчас мирно спит в своей колыбельке, а также о жене и детишках бедняги Марселя. – Мне очень жаль, Марсель, – сказала я ему, – это я виновата, я втянула тебя в эту историю. – Не беспокойтесь, гражданка, – отвечал он. – Эти разбойники, может, и не появятся, а если и появятся, мы сумеем с ними справиться при помощи вот этого. Оба наших мушкета были перекинуты у него через плечо, но я подумала о восьмидесяти тысячах голодных вандейцев, которые, по слухам, находились во Флеше. В доме Пьера окна были закрыты ставнями, а двери крепко заперты, так же, как и во всех соседних домах, но мне достаточно было постучать условным стуком, известным со времен нашего детства – два быстрых коротких удара, как дверь тотчас отворилась и на пороге появилась Эдме. Она была похожа на Мишеля, настоящая его копия в миниатюре: беспорядочно спутанные волосы, подозрительный взгляд, и за поясом пистолет, несомненно, заряженный. Увидев нас, она опустила оружие и бросилась мне на шею. – Софи… о, Софи… Мы постояли, крепко обнявшись, а потом я услышала из дальних комнат возволнованный голос моей невестки, которая спрашивала: "Кто это?". Младший мальчик ее плакал, и я могла себе представить, что у них творится. Там же, в передней, я быстро объяснила все Эдме, в то время как Марсель помогал ей снова закрыть и запереть двери. – Пьер ушел в полдень, вместе с национальной гвардией, – говорила Эдме, – и с тех пор мы его не видели. Он сказал мне: "Позаботься о Мари и детях", что я и делаю. Еды у нас в доме довольно, хватит на три-четыре дня. Если явятся вандейцы, я готова их встретить. Она посмотрела на мушкеты, которые Марсель положил у двери. – Теперь мы хорошо вооружены, – сказала она и добавила, с улыбкой взглянув на Марселя: – Ты согласен служить под моей командой, гражданин? Марсель, долговязый парень ростом более шести футов, глуповато-застенчиво смотрел на нее сверху вниз. – Тебе достаточно только приказать, гражданка, и я все исполню, сказал он. Мне вспомнилось наше детство в Ла-Пьере, то, как Эдме всегда предпочитала куклам игры с мальчишками и вечно приставала к Мишелю, упрашивая его выточить какую-нибудь саблю или кинжал. Теперь, наконец, настало время, и она могла по-настоящему играть роль мужчины. – Солдаты не могут воевать на пустой желудок, – объявила она. – Пойдите в кухню и поешьте. Может быть, и глупо было с твоей стороны уехать из Шен-Бидо, но должна тебе признаться… Я рада, что получила подкрепление. Тут из внутренних комнат прибежали дети: за Эмилем – это был старший, которому уже исполнилось тринадуцать, – бежал самый младшенький, шестилетний Пьер-Франсуа, а за ним неслась собака со всеми щенками. Шествие замыкала моя невестка, из-за плеча которой выглядывали престарелая вдова с дочерью, бесплатные пансионеры, постоянно проживающие в этом беспорядочном доме. Меня не удивло то, что Эдме обрадовалась подкреплению. Ее маленькая община несомненно нуждалась в защите. Мы поели, как могли, засыпаемые со всех сторон вопросами, ни на один из которых не могли дать ответа. Вандейцы находились во Флеше, вот все, что нам известно. Куда они после этого направятся – на север, на восток или на запад, – никто решительно не знает. – Одно только очевидно, – сказала Эдме, – если они порешат захватить Ле-Ман, город практически беззащитен. У нас есть один батальон валансьенцев, отряд кавалерии и наша национальная гвардия, и все они сейчас находятся где-то на дороге, между городом и Флешем. Все это она рассказала нам позже, когда мы готовились лечь спать. Она не хотела волновать жену Пьера и этих двух женщин, их приживалок. Она заставила меня лечь на свою постель, а сама, не раздеваясь, улеглась на матрасе возле двери. Марсель же устроился в передней, взяв себе другой матрас. – Если что-нибудь случится, – сказала Эдме, – мы с ним оба готовы. Я видела, что она положила возле себя заряженный мушкет, и была уверена, что она способна нас защитить так же, как если бы на ее месте был Пьер. На следующее утро, когда мы проснулись, нас встретили то же самое мрачное серое небо и проливной дождь. Мы быстро позавтракали, стараясь есть поменьше, чтобы растянуть наши запасы, и послали Марселя в город узнать последние новости. Он отсутствовал более часа, а когда вернулся, мы поняли по выражению его лица, что новости будут невеселые. – Мэр вместе с муниципалитетом уже отбыли в Шартр, – рассказывал он. С ними уехали все официальные лица, забрав с собой деньги, документы – все, что не должно попасть в руки мятежников. Они уехали с семьями. Все, кто только мог найти средства передвижения, покинули город. Его слова воскресили во мне прежние страхи, панику восемьдесят девятого года. Тогда, правда, разбойники были мнимыми, теперь же стали реальностью, они находились на расстоянии полдневного марша от Ле-Мана. – Сколько человек могут поместиться в шарабане? – спросила я. Марсель покачал головой. – Я заходил в гостиницу двадцать минут тому назад, гражданка, – ответил он. – В доме пусто, и в комнатах тоже. Этот негодяй-хозяин забрал шарабан вместе с лошадью для себя и своей семьи. В полном отчаянии я обернулась к Эдме. – Что же мы будем делать? – спросила я у нее. Она стояла и смотрела на меня, сложив руки на груди. – Нам остается только одно, – сказала она. – Оставаться здесь и защищаться. Марсель облизнул сухие губы. Не знаю, кто испытывал большее отчаяние я или он. – На рыночной площади говорили, что если вандейцы войдут в город, они ничего не сделают тем, кто не будет оказывать сопротивление, гражданка, говорил Марсель. – Им нужна только еда и ничего больше. Женщин и детей они не тронут. А вот мужчин, конечно, заберут и повесят всех до одного. Мы с Эдме понимали, к чему он клонит. Он хотел, чтобы ему разрешили уйти. Пешком, в одиночку, он еще может прорваться. В противном случае, если он останется, это может стоить ему жизни. – Поступай, как знаешь, гражданин, – сказала Эдме. – Во всяком случае, ты не принадлежишь к этому дому. Пусть решает гражданка Дюваль, а не я. Я подумала о семье, которая ожидает его в Шен-Бидо, и у меня не хватило духу просить его остаться, хотя это означало, что мы оказываемся беззащитными. – Уходи быстрее, Марсель, – сказала я ему. – Если ты благополучно доберешься до дома… ты знаешь, что сказать. Вот твой мушкет. Он покачал головой. – Без него я смогу быстрее идти, гражданка, – ответил он, и, низко склонившись над моей рукой, в следующую секунду уже вышел из дома. – Он хотел сказать, что сможет быстрее бежать, – сказала Эдме, закрывая дверь на засов. – Неужели все мужчины у вас на заводе такие трусы? Если это так, значит, времена изменились. Ты умеешь стрелять из мушкета, Софи? – Нет, – честно призналась я. – Тогда второй я оставляю про запас. Эмиль уже достаточно большой, он может стрелять из пистолета. – И она крикнула своего племянника. Я находилась в состоянии некоего помрачения ума; все, что происходило вокруг, казалось нереальным. Я видела, как Эдме ставит своего тринадцатилетнего племянника у окна в комнате наверху с заряженным пистолетом в руках, а сама становится рядом с ним у соседнего окна, чтобы наблюдать за улицей. Мушкеты она поставила рядом с собой. Мари, младшие дети и вдова с дочерью сидели взаперти в задних комнатах, где оыбчно жили эти женщины. Окна там выходили на крыши, улица из них была не видна. Это было наиболее безопасное место. – Если они взломают двери, – говорила Эдме, – мы сможем защищать лестницу. В это самое время в Шен-Бидо мадам Верделе, наверное, кормит Зоэ-Сюзанну завтраком, вынув ее из кроватки и посадив на высокий стул в кухне. Жак Дюваль, должно быть, едет в Мондубло, а Франсуа вместе с немногими оставшимися рабочими работает в стекловарне. Незадолго до полудня я отправилась на кухню и приготовила еду, которую отнесла с задние комнаты. Там они придвинули кровать к стене, чтобы детям было свободнее играть на полу. Мари, моя невестка, штопала носки, вдова читала дочери, которая в это время нанизывала на нитку бусы, чтобы позабавить малыша. Эта уютная домашняя сцена, этот привычный покой поразили меня гораздо больше, чем если бы дети плакали, а взрослые были испуганы и взволнованы. Я оставила их обедать и снова заперла дверь. Потом я отнесла миску супа и ломоть хлеба Эмилю, который поел с такой жадностью, словно умирал с голода. – Когда же придут разбойники? – спрашивал он. – Мне хочется выстрелить из пистолета. Дремотное состояние, в котором я находилась последние несколько часов, внезапно оставило меня. То, что происходило вокруг, было реальностью. Эдме отвернулась от окна и посмотрела на меня. – Я не буду ничего есть, – сказала она. – Я не голодна. Снаружи по-прежнему лил дождь. Я сидела на верхней ступеньке лестницы, опустив голову к перилам, когда Эмиль вдруг крикнул: – По улице идут какие-то странные люди. Некоторые похожи на крестьян, у них на ногах сабо, и много женщин, одна даже с ребенком. Похоже, они заблудиись. Я, наверное, задремала, но слова Эмиля заставили меня очнуться и вскочить. Я услышала, как Эдме возится со своим мушкетом, и подбежала к Эмилю и встала рядом с ним у окна, пытаясь что-то разглядеть на улице сквозь щелку в ставне. Увидев этих людей, я все поняла: вандейцы вошли в город. Эти, наверное, отбились от общей массы и оказались на нашей улице. Они шли, заглядывая вверх на дома в поисках признаков жизни. Инстинктивно я оттащила Эмиля от окна. – Тихо, – велела я ему. – Не надо, чтобы тебя заметили. Он с удивлением посмотрел на меня, и вдруг тоже все понял. – Вот эти оборванцы? – спросил он. – Это и есть разбойники? – Да, – подтвердила я. – Может быть, они уйдут. Стой смирно, не двигайся. Эдме неслышными шагами вошла в комнату и встала рядом с нами. У нее в руках был мушкет. Я вопросительно посмотрела на нее, и она кивнула мне в ответ. – Я не собираюсь стрелять, – сказала она. – Только если они попробуют ворваться в дом. Мы трое стояли плечом к плечу у окна, глядя на улицу. Первая группа оборванцев прошла вперед, на смену им появились другие – двадцать, тридцать, сорок. Эмиль шепотом считал их. Они шли не строем, в их движениях не было никакого порядка, они не принадлежали к собственно армии – маршевые колонны, должно быть, двигались по главным улицам на рыночную площадь. А это был сброд, который армия увлекла за собой. Их становилось все больше и больше, в основном это были мужчины, женщин было меньше; некоторые из них были вооружены мушкетами и пиками, некоторые шли босиком, но в основном на ногах у них были сабо. Были среди них и раненые, их поддерживали товарищи. Почти все были в лохмотьях, изможденные, бледные от усталости, промокшие до костей и покрытые грязью люди. Не знаю, чего мы все ожидали – и я, и Эдме, и Эмиль. Может быть, грома барабанов, стрельбы, боевых песен, криков, торжественного входа в город победоносной армии. Всего, чего угодно, только не этого молчания, мерного клацанья деревянных башмаков по мостовой и молчания. Молчание было хуже всего. – Что они тут ищут? – спросил Эмиль. – Куда они идут? Мы молчали. Что можно было ответить на этот вопрос? Словно призраки давно умерших людей, шли они под нашими окнами, исчезали в конце улицы, а когда проходили, их место заступали другие, а потом среди них снова оказывалась группа женщин с плачущими детьми. – Разве найдется такое количество еды, чтобы всех их накормить? проговорила Эдме. – Во всем Ле-Мане столько не сыщешь. Тут я заметила, что она отставила свой мушкет в сторону, прислонив его к стене. Часы внизу в прихожей пробили четыре. – Скоро стемнеет, – сказал Эмиль. – Куда денутся все эти люди? Внезапно мы услышали цоканье копыт, крики, и на улице появился небольшой отряд кавалерии, во главе которого ехал офицер. У него на шляпе красовалась ненавистная белая кокарда, на поясе был белый шарф, а в руке шпага. Офицер громко выкрикнул какую-то команду, обращаясь к тем, кто шел впереди, они остановились и обернулись. Он, должно быть, говорил с ними на патуа, местном наречии, потому что мы не могли разобрать ни слова, однако по тому, куда он указывал шпагой, мы поняли, что он велит им заходить в дома. Некоторые из этих людей, инертные, но послушные, стали стучаться в двери. К нашему дому пока никто не подходил. На улице появилась еще одна группа, это были вооруженные пешие солдаты. Офицер на лошади отдал команду, указывая им на дома, они рассеялись по всей улице и, выбрав для себя по одному дому, начали стучаться в двери, отталкивая тех, на ком не было формы. Кто-то уже стучался и к нам. Потом конный офицер, приподнявшись на стременах, обратился к жителям. – Никому из тех, кто откроет двери, не будет причинено никакого вреда, – кричал он. – Нас здесь восемьдесят тысяч, и всем нужны пища и кров. Если кто не откроет, его дверь будет помечена, дом будет предан огню и сгорит в течение одного часа. Вы сами должны решить, как вам следует поступить. Он секунду помолчал, а потом, сделав знак своим кавалеристам, удалился вместе с ними. Пешие солдаты и крестьяне продолжали стучать в двери домов. – Что будем делать? – спросила Эдме. Она вернулась к своей роли младшей сестры. Я смотрела на дом напротив. Один из наших соседей уже успел открыть дверь, и мы видели, как в дом вносят трех раненых. Открылась еще одна дверь. Один из солдат крикнул женщине с тремя детьми и показал ей знаком, чтобы она входила. – Если мы не откроем, – сказала я сестре, – они пометят нашу дверь и сожгут дом. – Может, это просто угроза, – возразила она. – Им будет некогда делать пометки на всех домах. Мы еще подождали. Улицы заполняли все новые и новые толпы, и поскольку офицер оставил приказ стучать во все двери, молчание было нарушено. Теперь все вокруг кричали, беспорядочно переговаривались друг с другом, а между тем становилось все темнее. – Пойду вниз, – объявила я. – Пойду вниз и открою дверь. Ни сестра, ни племянник мне не ответили. Я спустилась по лестнице и отодвинула засов. Снаружи у дверей стояли в ожидании с полдюжины крестьян во всяком случае, такими они мне показались. С ними были еще три женщины с двумя детьми и еще одна с младенцем на руках. Один из мужчин был вооружен мушкетом, у остальных были пики. Тот, у которого был мушкет, стал меня о чем-то спрашивать, однако язык его настолько отличался от обычной речи, что я ничего не поняла, уловила только слово "комната". Может быть, он спрашивал, сколько в доме комнат? – Шесть, – ответила я. – У нас шесть комнат наверху и две внизу. Всего восемь. – Я показала ему на пальцах, словно это была не я, а хозяин гостиницы, который старается залучить к себе постояльцев. – Пошли… пошли… – кричал он, гоня перед собой остальных, и они стали заходить в дом – женщины и другие крестьяне. За ними следом в дом зашли трое: у одного из них, похоже, не было ноги, двое других, хотя и передвигались и даже несли товарища, судя по их виду, тоже были серьезно больны. – Давай-давай, – приговаривал крестьянин с мушкетом, подгоняя своих собратьев, словно стадо. – Давай-давай… – И он направил их в гостиную и в смежную с ней маленькую библиотеку Пьера. – Там они и устроятся, – сказал он мне. – Им нужны постели. Я это поняла скорее по жестам, чем из его слов, а он в это время указывал на свой рот и потирал себя по животу. – Есть хотят. Еле ходят. Совсем скрючило их, то ли от голода, то ли от хвори… – Он ухмыльнулся, обнажив голые десны. – Худое дело. Все вконец заморились. Человека с отрезанной ногой его сотоварищи положили на диванчик Мари. Женщины прошли мимо меня на кухню и шарили там по шкафам. – Так-то, – сказал человек с мушкетом. – Кто-нибудь скоро придет, посмотрит больного. – И он вышел на улицу, сильно хлопнув дверью. Эдме спустилась вниз вместе с Эмилем. – Сколько их здесь? – спросила она. – Не знаю, – ответила я. – Не считала. Мы заглянули в гостиную, народу там оказалось больше, чем я думала. Восемь крестьян, раненый и двое больных. Один из них хватался за живот, его рвало. Запах, который распространлся вокруг него, был просто ужасен. – Что с ним такое? – спросил Эмиль. – Он умирает? Второй заболевший поднял голову и посмотрел на нас. – Это хворь, – сказал он. – Половина армии болеет. Мы заразились на севере, в Нормандии. Кто-то отравил пищу и вино. Он казался более образованным, чем другие, и говорил на французском языке, который я понимала. – Это дизентерия, – сказала сестра. – Пьер нас предупреждал. Я смотрела на нее с ужасом. – Их надо отделить от остальных, поместить в отдельную комнату, сказала я. – Пусть идут в детскую, наверх. Я наклонилась над тем, кто говорил на понятном мне языке. – Идите за мной. Вы будете в отдельной комнате. Снова я была похожа на хозяйку гостиницы, и у меня воникло дикое желание расхохотаться; впрочем, оно мгновенно исчезло, как только я увидела, в каком состоянии находится больной дизентерией, которому его товарищ помогал подняться с пола. Бедняга лежал в своих собственных экскрементах, покрытый ими с головы до ног. Он настолько ослабел, что не мог ходить. – Бесполезно, – сказал его товарищ. – Он не сможет дойти. Вот если бы можно было занять ту комнату… – И, указав пальцем на библиотеку Пьера, он сразу же потащил его туда. – Принеси матрас, – сказала я Эмилю. – Ему нужен матрас. И второму тоже. Принеси им матрасы. Этого человека, конечно же, нужно раздеть и завернуть в чистую простыню. А все, что на нем – сжечь… Я пошла в кухню и увидела, что дверцы шкафа распахнуты, ящики открыты, а все продукты, остававшиеся в доме, свалены на кухонном столе. Две женщины резали хлеб, набивая себе при этом рот и давая по кусочку детям. Третья стояла у очага, подогревая суп, который она обнаружила, и кормила одновременно грудью ребенка. На меня они не обратили никакого внимания и продолжали разговаривать между собой на своем местном наречии. Я взяла тряпку, ведро воды и пошла в гостиную, чтобы вымыть пол там, где лежал этот несчастный человек. Теперь начал стонать раненый; я видела, что через бинты у него сочится кровь. За ним никто не ухаживал. Его товарищи прошмыгнули мимо меня и направились в поисках еды в кухню. Было слышно, как они ругают женщин за то, что те наелись, не дожидаясь остальных. В одной из верхних комнат раздавался топот, и я крикнула Эмилю, чтобы попросил мать унять детей – в доме полно вандейцев, среди них есть раненый и больные. Через минуту он бегом спустился ко мне. – Дети проголодались, – объявил он. – Они хотят спуститься вниз и поужинать. – Скажи им, что никакого ужина нет, – сказала я, выжимая тряпку. – Все забрали вандейцы. Кто-то стал барабанить во входную дверь, и я подумала, что это, наверное, человек с мушкетом хочет проверить, как поживают его товарищи. Но когда Эдме открыла дверь, в дом бесцеремонно вошли еще шесть человек, пятеро мужчин и женщина; они были одеты лучше, чем крестьяне, и среди них был священник. – Сколько народу в доме? – спросил священник. У него на груди в качестве эмблемы висело "Сокровенное сердце", а за поясом, рядом с четками, был заткнут пистолет. Я закрыла глаза и стала считать. – Приблизительно дадцать четыре, – сказала я ему, – считая нас самих. Среди ваших людей есть больные. – Дизентерия? – спросил он. – У двоих дизентерия, – ответила я, – а один тяжело ранен. У него ампутирована нога. Он обернулся к стоявшей возле него женщине, которая уже поднесла к носу платок. На ней был военный мундир, надетый поверх ярко-зеленого платья, а на рассыпанных по плечам локонах красовалась шляпа, украшенная пером. – В доме дизентерия, – сказал он ей. – Впрочем, в остальных домах то же самое. Здесь, по крайней мере, чисто. Женщина пожала плечами. – Мне нужна постель, – сказала она. – И отдельная комната. Ведь больных можно поместить в другом месте, правда? Священник прошел мимо меня. – Есть у вас наверху комната для этой дамы? – спросил он у Эдме. Я заметила взгляд Эдме, обращенный на "Сокровенное сердце". – Комната у нас есть, – сказала она. – Пройдите наверх, там увидите. Священник вместе с женщиной поднялись наверх. Остальные четверо сразу же прошли на кухню. В гостиной несчастный раненый начал громко кричать от боли. Через минуту-другую священник снова спустился вниз. – Мадам останется здесь, – сказал он. – Она очень устала и голодна. Будьте любезны, отнесите ей что-нибудь поесть, и незамедлительно. – В доме не осталось еды, – ответила я. – Ваши люди съели все, что было на кухне. Он сердито поцокал языком и направился на кухню. Шум сразу же прекратился. Я слышала только голос священника, который сердито что-то говорил. – Он грозит им адом, – шепнула мне на ухо Эдме. Угрозы сменились монотонным речитативом. Все они хором стали читать "Аве, Мария", причем женские голоса доминировали, звучали громче. Потом священник вернулся в прихожую. У него самого был голодный вид, но есть он не стал. Некоторое время он смотрел на меня, а потом вдруг спросил: – А где раненый? Я проводила его в гостиную. – Раненый здесь, а там, дальше, двое больных дизентерией. Он пробормотал что-то в ответ, отстегивая четки, и прошел в гостиную. Я видела, что он взглянул на окровавленные бинты на ноге, но к бинтам не прикоснулся и рану осматривать не стал. Он поднес четки к губам страдальца, говоря: "Miseratur vestry omnipotens Deus"[38]. Я закрыла дверь в гостиную, оставив их наедине. Мне было слышно, как эта женщина, последняя из прибывших, ходит наверху в комнате, принадлежащей Мари и Пьеру. Поднявшись по лестнице, я открыла дверь и вошла. Женщина, распахнув дверцы шкафа, выбрасывала на пол висевшие там платья. Среди вещей моей невестки была великолепная шаль, которую ей подарила матушка. Женщина набросила эту шаль себе на плечи. – Поторопитесь с ужином, – сказала она мне. – Я не намерена ждать всю ночь. Она не потрудилась обернуться, чтобы посмотреть, кто это вошел. – Вам повезет, если там что-нибудь осталось, – сказала я. – Женщины, которые пришли сюда до вас, почти все уже съели. При звуке моего голоса, который был ей незнаком, она обернулась через плечо. У нее было красивое, хотя и неприятное лицо, в котором не было ничего крестьянского. – Думай, что говоришь, когда обращаешься ко мне, – сказала она. – Одно слово солдатам, что находятся внизу, и тебя выпорют за дерзость. Я ничего ей не ответила. Вышла и закрыла за собой дверь. Вот таких, как она, вылавливали по распоряжению комитета общественной безопасности и отправляли в Консьержери, а потом на гильотину. Жена или любовница вандейского офицера, она считала себя важной особой. Мне это было безразлично. На лестнице мне встретилась одна из крестьянских женщин, она несла наверх поднос с ужином. – Она этого не заслуживает, – пробормотала я. Крестьянка удивленно посмотрела мне вслед. Когда я снова вошла в гостиную, раненый тихо плакал. Кровь просочилась сквозь бинты и испачкала обивку дивана. Кто-то закрыл дверь, ведущую в комнату, где находились больные дизентерией. Священника не было видно. – Мы забыли про вино, – сказала Эдме, входя в гостиную из прихожей. – Вино? Какое вино? – спросила я. – Вино Пьера, – сказала она. – Там, в погребе, было около дюжины бутылок. Эти люди их нашли. Все бутылки уже стоят на столе. Горлышки они просто отбивают. Эмиль прокрался мимо меня и стоял, прислушиваясь, у дверей библиотеки. – По-моему, один из них там умирает, – пробормотал он. – Я слышу какие-то странные стоны. Можно, я открою дверь и посмотрю? Это было уже слишком. Наступил момент, когда я не могла больше выдержать. Что бы мы ни сделали, все будет бесполезно. Я чувствовала, что у меня начинают дрожать коленки. – Пойдемте наверх и закроемся там в какой-нибудь комнате, – сказала я. Когда мы выходили из гостиной, раненый на диване снова начал стонать. Его никто не слышал. На кухне все пели и смеялись, и прежде, чем запереть дверь в комнату Эдме, мы услышали грохот и звон разбитого стекла. Каким-то образом мы проспали эту ночь, просыпаясь каждые несколько часов, теряя счет времени. Нам мешали постоянное хождение в соседней комнате и плач – то ли плакали наши собственные дети, то ли вандейские, – определить было невозможно. Эмиль жаловался на голод, несмотря на то, что хорошо поел днем. У нас с Эдме не было ни крошки во рту с самого утра. Мы, наверное, крепко уснули к рассвету, потому что около семи нас разбудили звуки церковного колокола. Это был радостный звон, так звонят на Пасху. – Звонят вандейцы, – сказала Эдме. – Они собираются праздновать, служить мессу в честь захвата города. Пусть подавятся своей мессой. Дождь прекратился. Унылое солнце пыталось пробиться на небо сквозь белесую пелену. – На улице никого нет, – сказал Эмиль. – В доме напротив закрыты все ставни, их еще не открывали. Можно, я спущусь и посмотрю, что делается на улице? – Нет, – сказала я. – Пойду сама. Я пригладила волосы, оправила платье и отперла дверь. В доме царила тишина, если не считать громкого храпа в одной из комнат. Дверь была полуоткрыта, и я туда заглянула. Женщина с ребенком спала на кровати, рядом с ней – мужчина. На полу спал один из детей другой женщины. Я прокралась наверх и заглянула в гостиную. Там царил полный беспорядок – на полу валялись разбитые бутылки, как попало, спали люди. Человек с ампутированной ногой по-прежнему лежал на диване, но на самом краю, закинув руки за голову. Он тяжело дышал, при каждом вдохе из горла вырывался хрип. Он, по-видимому, был без сознания. Дверь, ведущая в библиотеку Пьера, по-прежнему была закрыта, и я не могла зайти к больным и узнать, как они себя чувствуют, потому что боялась наступить на спящих. В кухне царил такой же разгром – все было испорчено и переломано, валялись разбитые бутылки и остатки пищи, повсюду было разлито вино. На полу спали четверо, среди них одна женщина, поперек колен у нее спал ребенок. Когда я вошла, никто не пошевелился, и я поняла, что они будут так лежать целый день. Достаточно было окинуть взглядом кухню и заглянуть в кладовку, чтобы понять, что есть в доме нечего. Как-то раз, давным-давно, когда мы были детьми, в Вибрейе приехал бродячий зверинец, и отец повел нас с Эдме смотреть зверей. Они сидели в клетках, и мы не могли долго там находиться, пришлось уйти из-за невыносимой вони. Так вот, в нашей кухне пахло точно так же, как в тех клетках. Я вернулась наверх, позвала Эдме и Эмиля, и мы пошли в задние комнаты, где находились Мари и все остальные. Они страшно беспокоились, не зная, что с нами. Дети капризничали, требовали завтрака, бедная собака отчаянно просилась гулять. – Давайте, я ее выведу, – предложил Эмиль. – Они все равно спят. Мне никто ничего не скажет. Эдме покачала головой, и я поняла, о чем она думает. Если собака окажется на улице хотя бы на минуту, любой прохожий тут же может поймать ее и убить, чтобы потом съесть. Если у нас в кладовой пусто, у других, наверное, тоже ничего нет. В Ле-Мане восемьдесят тысяч вандейцев, они должны каким-то образом питаться… – У тебя есть что-нибудь для детей? – спросила я. Мари удалось сберечь четыре хлебца, несколько яблок и кувшин прокисшего молока. У вдовы нашлось три баночки варенья из черной смородины. Воды было достаточно, так что можно было сварить кофе. Надо было довольствоваться тем, что есть; дров, слава Богу, было сколько угодно. Мы втроем выпили кофе, зная, что это, вероятно, единственное, что это единственная еда на весь день, а потом заперли за ними дверь и вернулись в свою комнату. Мы просидели там все утро, по очереди наблюдая за комнатой из окна, и около полудня Эмиль, который в это время дежурил, доложил, что в доме напротив наблюдается какое-то движение. Из дома вышли трое вандейцев, они стояли, потягиваясь, потом к ним присоединился третий, потом четвертый; они о чем-то посовещались и пошли вверх по улице. В нашем доме тоже зашевелились. Мы услышали, как внизу открылась дверь, и двое наших "постояльцев" вышли на улицу вместе с женщиной и ребенком, которые спали в кухне. Они тоже куда-то пошли вслед за теми. – Они голодные, – сказал Эмиль. – Пошли, наверное, искать, нельзя ли что-нибудь промыслить. – Как будто смотришь какую-то пьесу, – заметила Эдме. – Смотришь и не знаешь, чем кончится. А потом оказывается, что это вовсе не актеры, а просто люди, которые живут настоящей жизнью. Вдруг на улице показалась карета; на козлах сидел человек в военном мундире и с белой кокардой на шляпе. Карета остановилась у наших дверей. – Это тот священник, – сказала Эдме. – Ему надоело ходить пешком, вот он и попросил его подвезти. Она была права. Из кареты вылез священник и стал стучать в нашу дверь. Мы слышали, как ему открыли и впустили его в дом. Внизу о чем-то негромко переговаривались, а потом мы услышали шаги на лестнице и стук в дверь стучали в комнату в конце коридора. Это была спальня моего брата, а вчера там поселилась женщина в зеленом платье. – Интересно, что он собирается там делать? – шепотом сказал Эмиль. Эдме что-то пробормотала, и Эмиль хихикнул, едва не подавившись от смеха и засунув кулак себе в рот, чтобы не расхохотаться во весь голос. Минут через пять окно в спальне распахнулось, и мы услышали, как священник крикнул что-то солдату, сидевшему на козлах. Солдат ответил, и тут же один из крестьян вышел на улицу и взял лошадь под уздцы, а солдат зашел в дом и стал подниматься по лестнице. – Как, сразу двое? – прошептал Эмиль, давясь от истерического смеха. Вскоре мы услышали, как по лестнице волокут что-то тяжелое, и, выглянув на улицу, увидели, что священник вместе с солдатом тащат из спальни комод Мари. С помощью одного из крестьян его погрузили в карету. – О нет, – пробормотала Эдме, – нет, нет! Я крепко схватила ее за руку. – Успокойся! – велела я ей. – Мы все равно ничего не сможем сделать. Теперь женщина в зеленом платье стала выкидывать из окна вещи, принадлежащие Мари: туфли, меховую накидку, несколько платьев и, очевидно, не удовлетворившись, принялась за постель. Вниз полетели оедяла и стеганое покрывало, которым Мари закрывала кровать с первого дня своей замужней жизни. Больше эта особа, очевидно, не нашля ничего, стоящего внимания, потому что вскоре мы услышали, как она спускается по лестнице, и вот уже она стоит на улице и разговаривает со священником и солдатом. Говорили они громко, и нам было все слышно. – Что решили? – спросила она, и солдат со священником стали совещаться между собой, но слов разобрать мы не могли, заметили только, что солдат указал в сторону центра города. – Если принц Таллемон считает, что нужно оставить город, – говорила женщина, – то можете быть уверены, так оно и будет. Они еще о чем-то поговорили, еще поспорили, а потом женщина и священник сели в карету, солдат забрался на козлы, и они уехали. – Этот священник даже не зашел ни к раненому, ни к больным дизентерией, – сказал Эмиль. – Только тем и занимался, что помогал этой тетке красть мамины платья и вещи. Пример священника оказался заразительным для крестьян, которые теперь пробудились от своего пьяного сна, потому что во всем доме – в гостиной, в кухне, на лестнице – поднялся невероятный шум. Они тоже тащили из дома все, что попадалось под руку: горшки и кастрюли, камзолы и сюртуки Пьера, висевшие в шкафу в прихожей. И вдруг я вспомнила наших рабочих из Шен-Бидо и их мародерские походы в Отон и Сент-Ави. То, что делалось по отношению к другим, постигло и нас самих. "Но, конечно же, это было не совсем то же самое, – говорила я себе. Конечно же, Мишель и наши ребята вели себя иначе". Впрочем, возможно, что и нет. Возможно, что они вели себя совершенно так же. А из окна Шато Шарбоньер на национальных гвардейцев смотрели женщины и мальчик, совсем так же, как мы сейчас смотрим на вандейцев. – Мы не можеи им помешать, – сказала я Эдме. – Лучше не будем больше смотреть. – Я не могу не смотреть, – сказала Эдме. – Чем больше я смотрю, тем больше ненавижу. Я никогда не думала, что можно так ненавидеть. Она не отрывала взгляда от улицы, а Эмиль вскрикивал, словно не понимая, что происходит, всякий раз, когда из дома выкидывалась очередная знакомая вещь. – Вот часы из гостиной, – говорил он, – те, которые со звоном. А вот папина удочка. Зачем она им понадобилась? Смотрите, они сорвали портьеры с окон, свернули их в узел, и эта женщина, та, что с ребенком, нагрузила их на плечи мужчины и заставляет нести. Почему ты не разрешаешь мне в них выстрелить? – Потому что их слишком много, – отвечала Эдме. – Потому что сегодня но только сегодня – счастье на их стороне. Я видела, как она бросила взгляд на два мушкета, которые все еще стояли в уголке у стены. Я могла себе представить, чего ей стоило удержаться и не схватиться за оружие. – Все кончено, – сказал вдруг Эмиль, и я увидела у него на глазах слезы. – Эта тетка добралась до кладовки под лестницей и нашла там Дада. Вон, смотри, она дает его своему ребенку, они его уносят. Дада – это деревянная лошадка, детская игрушка Эмиля, с которой он играл всю свою жизнь и которая теперь принадлежала его братьям. Часы, одежда, белье – с тем, что у нас на наших глазах крадут эти вещи, я как-то могла примириться, а вот то, что уносят Дада, я вынести уже не могла, это было слишком. – Сиди на месте и не двигайся, – велела я. – Я принесу ее назад. Я открыла дверь, бегом спустилась по лестнице и побежала по улице вслед за женщиной и мальчиком. Ни Эмиль, ни Эдме не сказали мне, что крестьяне погрузили награбленное на телегу, и теперь, когда я выбежала на улицу, готовы были отъехать. Трое или четверо крестьян сидели поверх сложенных вещей, и с ними эта женщина и мальчик с лошадкой в руках. – Лошадка! – крикнула я. – Берите все остальное, но отдайте лошадку, это игрушка наших детей. Они смотрели на меня с удивлением. Мне кажется, они не понимали, что я говорю. Женщина подтолкнула локтем своего соседа и засмеялась идиотским смехом. Она крикнула что-то, от чего все остальные тоже рассмеялись, только я не поняла, что это было. – Я найду вашему мальчику другую игрушку, если вы отдадите лошадку, сказала я. И тут человек, который был у них за кучера, взмахнул кнутом и ударил меня по лицу. Я вскрикнула от боли и отскочила прочь от телеги, а в следующий момент они уже ехали вверх по улице. Я услышала, как наверху распахнулось окно, услышала, как меня зовет Эдме – я едва узнала ее голос, сдавленный, ужасный, совсем не похожий на ее собственный. – Я убью их за это… убью их! – Не смей! – кричала я. – Они сами тебя убьют. Я побежала назад, вверх по лестнице, и когда открывала дверь в комнату, услышала грохот мушкетного выстрела. Она, конечно, промахнулась, пуля ударилась о стену дома в конце улицы. Крестьяне вздрогнули, осмотрелись вокруг, взглянули на небо, а потом поехали дальше и вскоре скрылись из глаз. Они не поняли, откуда раздался выстрел. – Это безумие, – сказала я Эдме. – Если бы они тебя увидели, они бы прислали солдат, и нас всех перестреляли бы. – Ну и пусть бы убили… пусть бы убили… – повторяла она. Я посмотрела на себя в зеркало, что висело на стене. Через все лицо, там, где его коснулся кнут, шел длинный красный рубец, из него сочилась кровь. Мне стало нехорошо, не столько от боли, сколько от перенесенного потрясения. Я приложила к лицу носовой платок и села на кровать, вся дрожа. – Очень больно? – спросила Эдме. – Нет, – ответила я. – Дело не в этом. Я просто думала о том, на что способен человек, что он может сделать по отношению к другому человеку. Кучер на телеге бьет меня кнутом по лицу, меня, которую он совсем не знает; Эдме стреляет в него из окна; дикая толпа перед Сен-Венсенским аббатством в восемьдесят девятом году; те двое, убитые в Баллоне… – Пойду посмотрю, что делается внизу, – сказала Эдме. Я продолжала сидеть на кровати, прижимая к лицу платок. Когда она вернулась назад вместе с Эмилем – я и не заметила, как он увязался за ней, – она сказала, что человек без ноги мечется в бреду, непрерывно стонет, и повязка у него вся сбилась. – Весь диван в крови, и на полу тоже кровь, – сообщил Эмиль. – Он умрет, если не придет доктор, – сказала Эдме. Я посмотрела на нее. – Может, попоробовать промыть рану? – предложила я. – Почему мы должны это делать? – возразила она. – Чем скорее он умрет, тем лучше. Одним вандейцем будет меньше. Она снова подошла к окну и стала смотреть на улицу. Через некоторое время я, когда почувствовала себя немного лучше, пошла вниз посмотреть на раненого. В гостиной больше никого не было, все остальные ушли. Несчастный стонал и что-то бормотал; из раны, несмотря на бинты, шла кровь, пачкая весь диван и стекая на пол. Пройдя через гостиную, я открыла дверь в следующую комнату. Вонь там стояла невыносимая. Я быстро закрыла рот и нос платком. Один из больных лежал на спине, он был мертв. Я сразу это поняла, взглянув на застывшее тело. Другой, тот, что вежливо говорил со мной накануне, поднял голову, когда я вошла. – Мой товарищ умер, – прошептал он. – Я тоже умираю. Если бы только вы могли позвать священника… Я вышла и закрыла дверь. Вернулась к раненому и осмотрела его повязку. Если я все это сниму и перевяжу рану чем-нибудь чистым, может быть, удастся остановить кровь. Я, конечно, могла бы догадаться, что вандейцы украли все белье. Бельевой шкаф был пуст. В спальне Мари и Пьера я нашла нижнюю юбку, которой пренебрегла женщина в зеленом платье. Я разорвала ее на полосы, чтобы сделать чистую повязку для раненого. Когда я попыталась снять пропитанные кровью бинты, то увидела, что они пристали к открытой ране, и у меня не хватило духу их отдирать, так что я наложила новую повязку поверх старой. На мой непросвещенный взгляд рана стала выглядеть лучше, по крайней мере, чище. Я попыталась напоить несчастного, но он беспокоился, метался и выбил чашку у меня из рук. Нужно привести священника, подумала я, как мне помнится. Им нужен священник. Эдме и Эмиль были все еще наверху, а остальные по-прежнему сидели взаперти в задних комнатах. Все перевернулось, было не так, как обычно. Я даже не знала, который теперь час. Вышла на улицу, чтобы поискать священника. Первый, которого я увидела, слишком спешил; он перекрестил воздух над моей головой, извинился и поспешил на собрание вандейских начальников. Второй, когда я ему сказала, что там умирают люди, ответил: – Здесь тысячи умирающих, все они просят, хотят исповедаться и получить отпущение грехов. Вашим придется ждать своей очереди. Где вы живете? Я дала ему адрес, и он тоже пошел по своим делам. Из любопытства – никто не обращал на меня ни малейшего внимания – я решила пойти и посмотреть, что делается в муниципалитете. Меня нисколько не удивило, что его постигла та же участь, что и наши дома: вандейцы выкидывали из здания мебель и прочие предметы не для того, чтобы ими воспользоваться, увезти с собой в качестве трофеев, а просто так, ради самого разрушения. Под окнами горел костер, и туда бросали столы, стулья, ковры и все прочее. Толпа, собравшаяся на площади, не имела ничего общего с тем, что я видела в Париже в восемьдесят девятом году и позже. Это были крестьяне, босые, поскольку свои сабо, связанные шнурками, они повесили на шею или на плечо; женщины, которые висли либо на них, либо на солдатах с белыми кокардами; дамы-аристократки в локонах и огромных шляпах, щеголявшие в военных мундирах. Все это напоминало маскарад старых времен или сцену из оперы. Если бы я не знала, что происходит на самом деле, я бы сказала, что они все нарядились и явились на бал, а не прошли с боями от побережья до Луары, а потом в Нормандию и обратно. Внезапно на площади показались два вандейских военачальника, и толпа расступилась, давая им дорогу. Они были неподражаемы – ну точно старинные гравюры: на шляпах развевались пышные плюмажи в стиле Генриха IV, на поясах – широченные белые шарфы. Рейтузы у них были телесного цвета, сапоги на высоченных каблуках напоминали котурны, а шпаги были изогнуты наподобие ятаганов. Неудивительно, что крестьяне, увидев их, почтительно кланялись и осеняли себя крестным знамением. – Это принц Таллемон, – сказала женщина, стоявшая рядом со мной. – Это он нас завлек в поход на Париж. Я пошла дальше в поисках священника, который мог бы прийти к умирающим, но все вокруг были заняты тем, что нагружали лошадей и телеги добычей, найденной в домах и лавках, и все, кого я спрашивала, отмахивались от меня, повторяя то же самое, что сказал второй священник, а именно: что умирающих слишком много, и на всех времени не хватает, к тому же на следующий день город будет оставлен. В этом, наконец, было что-то обнадеживающее, пусть даже у нас на руках оставались умирающие люди. Я вернулась домой без священника, и мы ждали до вечера, но так никто и не пришел, даже наши постояльцы-крестьяне. Они, должно быть, нашли в другом месте больше пищи и более подходящее жилье, чем у нас. Войдя перед самым вечером в библиотеку, я увидела, что больной дизентерией, который просил привести священника, тоже умер. Я нашла какое-то покрывало, чтобы закрыть оба тела, и затворила дверь. Человек без ноги больше не бредил. Он устремил на меня взгляд своих запавших глаз и попросил воды. Я дала ему напиться и спросила, как его рана. Он ответил, что она больше не болит, но что у него боли в животе. Он метался, перекатываясь с боку на бок, то и дело вскрикивая от новой боли, и я поняла, что у него тоже началась дизентерия. Я ничего не могла для него сделать. Постояв над ним с минуту, я оставила возле дивана, на котором он лежал, чашку с водой, закрыла дверь и пошла наверх. Вскоре опустились сумерки и наступила долгая ночь. Ничего не происходило, никто не приходил. На следующее утро сигнальные горны заиграли тревогу, звуки разнеслись по всем кварталам, и, так же, как и накануне, когда зазвонили колокола, мы бросились к окнам и распахнули их настежь. – Это сигнал сбора, – закричал Эмиль. – Они уходят… Оставляют город. Вандейцы выбегали из дома напротив, некоторые даже без сапог, сжимая в руках ружья. Вдали слышались звуки артиллерии. – Это наша армия, – сказала Эдме. – Подходит, наконец, Вестермен вместе со своими республиканцами. Эмиль хотел тут же бежать на улицу, и нам пришлось его удерживать. – Они еще не пришли сюда, Эмиль, – говорили мы ему. – В городе еще могут быть тяжелые бои. И мы не знаем, в какой стороне будет сражение. – По крайней мере, я могу способствовать тому, чтобы сражение было здесь, у нас, – сказала Эдме, потянувшись за мушкетом и тщательно прицеливаясь. На сей раз целиться было легче, поскольку она избрала своей жертвой вандейца, который стоял посреди улицы, не зная, в какую сторону бежать. Он сразу же упал. Ноги у него задергались, и через минуту он перестал шевелиться. – Попала, – проговорила Эдме неуверенным голосом. – Я его убила. Мы все трое смотрели на неподвижное тело на улице. – Вот еще один, – воскликнул Эмиль. – Стреляй вот в этого, который вышел из двери. Эдме стояла неподвижно. Она просто смотрела из окна. Вандейцы высыпали из домов, повинуясь призыву горна. Никто не обратил внимания на человека, которого застрелила Эдме. Они беспорядочно кричали, не зная, в какую сторону бежать и спрашивая об этом друг друга. Я слышала, как один из них говорил: "Синие напали на город, синие, наверное, захватили мост". И все они в панике, беспорядочной толпой побежали по улице в ту сторону, откуда раздавались звуки горна, а из домов тем временем стали выбегать и женщины, они метались в разные стороны, словно испуганные гуси. И тут одна из них увидела человека, которого убила Эдме. Она подбежала к нему, и перевернула его на спину. – Это Жан-Буи, – закричала она. – Он умер. Его убили. Кто-то его застрелил. Женщина начала кричать, раскачиваясь взад и вперед, а ребенок стоял возле нее и смотрел, засунув палец в рот. Кто-то из крестьян подошел и увел ее прочь, а она упиралась и все оборачивалась назад, стараясь посмотреть на убитого через плечо. – Пойду в ту комнату и все им расскажу, – возбужденно говорил Эмиль. Всем расскажу, как тетя Эдме застрелила разбойника. Он побежал в задние комнаты, во весь голос выкрикивая свою новость. Эдме прислонила мушкет к окну. – Я не знаю, почему мне попался именно этот человек, – сказала она голосом, который все еще плохо ей повиновался. – Он же ничего мне не сделал. Вот если бы это был тот, с кнутом… – Всегда так выходит, – сказала я. – Всегда страдает не тот, кто виноват. Поэтому все так бессмысленно и получается. Я отвернулась от окна и пошла вниз, в гостиную. Человек без ноги скатился с дивана на пол. Он все еще дышал, все еще был жив. Наверху царила суматоха. Эмиль успел отпереть дверь и сообщил всем, что разбойники уходят, и что Эдме убила одного из них, вон того, что лежит на улице. Младшие дети желали посмотреть. Собака тоже скатилась вниз по лестнице, истошно лая и требуя, чтобы ее вывели погулять. – Нет, – заявила я. – Все пойдут назад. Пока еще ничего не кончилось. На улицах все еще сражаются. Я видела бледное испуганное лицо вдовы, которая смотрела с верхней площадки лестницы на раненного человека. Собаку я заперла в кухне – объедки, раскиданные по полу, успокоят ее на некоторое время. Я слышала, как Эдме уговаривает остальных вернуться в задние комнаты и ждать, пока все не успокоится. Весь остаток дня и всю ночь напролет в городе продолжали сражаться, а на следующее утро около семи часов мы услышали мушкетные выстрелы на улице возле нашего дома и стук копыт кавалерии. Мы, конечно, снова заняли наш наблюдательный пункт возле окна и увидели, что вандейцы вернулись на нашу улицу, однако на сей раз они не были похожи на победителей. Они бежали со всех ног, в посиках спасения. Мужчины, женщины, дети – все мчались по улице, в ужасе раскрыв рот, простирая руки, а наши гусары скакали следом и рубили их саблями, не щадя никого. Женщины дико кричали, слышался плач детей, но все заглушали торжествующие победоносные крики гусар. – Так их… бей их… бей! – в ярости твердила Эдме, а потом снова схватила мушкет и выстрелила наугад в бегущую толпу. Кто-то упал, и его немедленно затоптали бегущие сзади. Вслед за гусарами показался отряд национальной гвардии, они тоже стреляли, и вдруг я увидела Пьера. Он был безоружен, рука у него висела на перевязи, камзол был изорван в клочья, и он кричал во весь голос: "Стойте! Прекратите! Здесь женщины и дети! Прекратите эту бойню!". Эмиль высунулся из окна, возбужденно смеясь. – Мы здесь, папа, – звал он. – Посмотри, мы здесь, у нас все в порядке. Эдме, прицелившись, подстрелила еще одного вандейца, который спрятался в дверном проеме, а его товарищ выстрелил в ответ наугад, не зная даже, куда стреляет, и побежал по улице вслед за другими. Пуля поразила Эмиля, попав ему прямо в лицо, и он упал навзничь в мои объятия, кашляя и заливаясь кровью. Больше он не издал ни звука, а снизу все слышался визг вандейских женщин, которых рубили наши гусары. Пьер не видел выстрела, который сразил его сына. Он по-прежнему стоял на улице, взывая к своим сотоварищам, которые не обращали на него никакого внимания. "Прекратите убийство! Остановите гусар! Пусть не трогают женщин и детей!" – безнадежно уговаривал Пьер. Я стояла на коленях, прижимая к себе Эмиля и раскачиваясь взад и вперед, совсем как та вандейская женщина, которая нашла на улице своего убитого мужа. – О, Агнец Божий! – бормотала я. – О, Агнец Божий, ты, который взял на себя бремя наших грехов, сжалься над нами. Смилуйся над нами… Смилуйся… Где-то в дальнем конце улицы послышались приветственные клики и звуки "Марсельезы", которую запели наши люди. Всякое сопротивление было сломлено в пятницу до полудня, тринадцатого декабря, и повстанческая армия в беспорядке отступила на юг к Луаре, не оставив в Ле-Мане ни одного вандейца, если не считать женщин и детей, а также больных, раненых и убитых. Если я не говорю о тех первых днях, которые последовали за сражением, то делаю это потому, что милосердная память удержала в себе не так уж много событий. Скорбь об Эмиле, попытки утешить сраженную горем мать и навести какой-то порядок в доме – вот что заполняло все наше время. Помню, что Пьер, убедившись в том, что больше ничего не может сделать для сына, опустился на колени возле раненого и ухаживал за ним, пока тот не умер; пример брата, который старался утолить таким образом свое собственное горе, придавал нам мужества, помогая пережить все последующие дни. Победа, несмотря на то, что она была полной и окончательной, повлекла за собой такие ужасы, что их лучше всего забыть. Наши солдаты, обозленные предшествующими неудачами, действовали по принципу: "Око за око, зуб за зуб" не только когда дело касалось преследования противника, но и по отношению к женщинам и детям, оставшимся в городе. Муниципальные власти еще не вернулись из Шартра, и группа горожан, ч силе которых был и Пьер, образовала некое подобие администрации, чтобы попытаться восстановить порядок. Однако основная масса населения города нисколько не помогала им в этой работе. Их дома были разорены и разграблены, так же как и наш, и в этих несчастных пленниках, оставшихся в городе, они нашли готовый объект для мщения и ненависти. Я благодарила Господа Бога за то, что мне не довелось присутствовать при одной ужасной сцене: группу женщин с детьми – их было больше двадцати выловили на дорогах, собрали на площади Якобинцев, и жители Ле-Мана, как мне потом рассказала Эдме, перебили их всех до одного с помощью гусар. Подобные сцены никак не могли утешить человека в горе, не могли они и воскресить мертвых. Они лишь увеличивали бремя скорби. В субботу я отправилась в город, чтобы поискать хлеба для семьи, и стала свидетельницей ужасного зрелища: я увидела груду мертвых тел, которые закидывали на телегу, словно мусор, чтобы отвезти куда-то и закопать. На самой верхушке этоу кучи виднелось распростертое тело в сбившихся на голову зеленых юбках – это была наша рыжеволосая квартирантка. В пятницу ненадолго появился Мишель. Он ни о чем меня не спросил, даже не удивился, что я в Ле-Мане, настолько все мы потеряли счет дням и времени вообще. Вместе со своим отрядом – они потеряли около двадцати человек в стычках с вандейцами, – он затаился где-то в окрестностях города, дожидаясь момента, когда можно будет соединиться с республиканскими войсками. Теперь же, когда вандейцы были окончательно разбиты и обращены в бегство, он спешил вернуться в Мондубло, чтобы сообщить местным властям о разгроме мятежников. – Два месяца тому назад почти двести тысяч мятежников переправлялись на эту сторону Луары, – сообщил нам Мишель. – Они могут почитать себя счастливыми, если на тот берег вернутся тысячи четыре из тех, что уцелели и бродят по округе. Да и они не особенно обрадуются, когда вернутся домой, ибо наши войска получили от Конвента приказ сровнять с землей каждую деревню. От Вандеи не останется камня на камне. Всему западу было даровано страшное наследство: ненависть. Даже те вандейцы, которые не пошли в поход с остальными, а мирно оставались дома, все равно были виноваты. Не было среди них правых, будь то женщина, старик или ребенок. Старейшие из старых должны были расплачиваться наряду с самым малым младенцем. Таков был приказ. К счастью, некоторые из наших генералов, в том числе и Клебер, которому впоследствии было суждено стяжать громкую славу, возражали против жестокости полученных ими приказов, и поэтому подчиненные им войска не совершали особых зверств. Остальные же командиры не отличались подобной гуманностью. Так же, как мой брат Мишель, они считали, что единственный способ подавить мятеж раз и навсегда – это уничтожить потенциальных бунтовщиков всех до единого. Я целую неделю провела с Пьером и его несчастной семьей, помогая им по мере возможности. Потом из Шен-Бидо приехал Франсуа, чтобы забрать меня домой, и мы взяли с собой двух младших мальчиков вместе с собакой и щенками. Моя невестка, убитая горем, не хотела расстаться с Пьером, и Эдме осталась в Ле-Мане, чтобы ухаживать за ними обоими. Контора брата пострадала больше, чем его дом – вандейцы вломились в комнаты и учинили там полный разгром. Мебель, папки с бумагами, все документы его клиентов были бессмысленно уничтожены бандой варваров, которые, вероятно, жгли все, что попадалось под руку, ради удовольствия видеть пламя. Единственное, что беспокоило Пьера, это достояние его клиентов. Самые бедные из них, те, чьи дома подверглись опустошению, кто потерял все, что у них было, недолго находились в бедственном положении; они снова получили мебель, белье, провизию – всем этим обеспечил их Пьер из своих средств. Я узнала об этом много позже от Эдме. Это довело его почти до полного разорения, причем он никому не рассказывал о своих делах, кроме нее. В результате ему через год пришлось продать свою практику и поступить на службу в качестве муниципального нотариуса. Мне кажется, что если кто-нибудь и жил согласно приницпам равенства и братства, вдохновлявшим нашу революцию, то это был мой брат Пьер. Тот "чудак", который, как уверял в свое время наш отец, ничего не сумеет добиться в своей жизни, который не желал зарабатывать себе на жизнь и в семнадцать лет вернулся с Мартиники, не привезя с собой ничего, кроме чемодана, набитого пестрыми жилетами, и пары попугаев – по одному на каждом плече, – был теперь, в свои сорок лет, не только первым патриотом в городе, но и одним из самых любимых и почитаемых граждан в Ле-Мане. Совсем другим человеком был Мишель. Какая-то часть рабочих его боготворила. Все последние годы они видели в нем отважного человека и вождя, принимая участие во всех его походах и начинаниях; однако многие его боялись и тяготились беспощадной дисциплиной, которую он ввел в своем отряде национальной гвардии. В семьях тех, кто сложил головы в последней компании против вандейцев, стоял ропот; люди говорили, что их родные погибли напрасно. Они вступили в отряд, чтобы защитить свой приход, свою деревню, а совсем не для того, чтобы целых два дня гнаться за противником, во много раз превосходящим отряд по силам. В некоторых коммунах нашей округи хорошо помнили ту роль, которую играл Мишель вместе с моим мужем во время выборов в Конвент год тому назад. "Бюссон-Шалуар и Дюваль, – говорили они, – получили преимущество не только благодаря родственным связям с экс-депутатом, но и благодаря своему высокому положению "держателей национальной собственности". Этот титул, столь популярный в девяносто первом году, в значительной степени утратил свой престиж к девяносто четвертому: бедные продолжали оставаться бедными, а тех, кто разбогател, купив церковные земли, называли теперь спекулянтами, забыв об изначальном патриотизме, которым они в свое время руководствовались. Если гражданская война против Вандеи и окончилась, то остались ее последствия: всеобщее недовольство, которое достаточно остро ощущалось в наших краях и даже среди наших собственных рабочих. Золотой век так и не наступил. Жить по-прежнему было трудно. А хуже всего было то, что воинская повинность забирала из каждой семьи самых молодых и здоровых ее членов, а зачастую и самого кормильца. "Почему должны идти наши мужчины? – Этот извечный вопрос задавали и наши женщины – матери и жены. – Пусть бы раньше брали чиновников да богатеев. Пусть они идут первыми, а наши уж за ними". Поскольку мои братья принадлежали и к тому, и к другому разряду, мне было трудно ответить на этот вопрос, я могла только сказать, что для управления страной, так же как и стекольным заводом, нужны знающие люди. В ответ на это они просто смотрели на меня или начинали ворчать, говоря, что революция позаботилась о тех, кому и до этого было неплохо, а что до рабочего человека или крестьянина, так у них все осталось по-старому. Эти заявления были неврны, и тем не менее я чувствовала себя неловко. Дополнительные трудности были вызваны тем, что закон максимума, принятый Робеспьером и Конвентом, устанавливал ограничения не только на продукты питания и товары, но и на заработную плату. Это вызывало серьезное недовольство рабочих по всей стране, а на нашем заводе рабочие обвиняли в этом Мишеля и Франсуа, как будто этот закон издали они, а не Конвент. "Гражданин Бюссон-Шалуар и гражданин Дюваль могут покупать национальную собственность, а вот наши заработки должны оставаться неизменными", говорили они мне. В течение всей зимы девяносто четвертого года, а также весной недовольство все возрастало. Вести о ежедневных казнях в Париже – жертвами были не только бывшие аристократы, но и депутаты-жирондисты, помогавшие править нами в минувшем году, да по существу каждый, кто осмеливался поднять голос против того узкого кружка, который вершил дела в Конвенте, против Робеспьера, Сен-Жюста и немногих других, – доходили и до нашего захолустья. Смерть Дантона потрясла нас всех, даже Мишеля. Вот вам: величайший наш патриот тоже попал на гильотину вместе со всеми остальными. – Мы не имеем права высказывать свое собственное мнение, – сердито говорил мой брат. Сердился он, наверное, потому, что вера его в Конвент была поколеблена. – Дантон, вероятно, участвовал в заговоре против нации, иначе его бы не осудили. В войне против союзников республиканские армии одерживали одну победу за другой, и, тем не менее, число несчастных узников, посылаемых на гильотину, все увелчивалось. Франсуа мне признался, что, по его мнению, Робеспьер вместе с революционным трибуналом зашли слишком далеко, однако он не смел говорить об этом при Мишеле. Эти чрезвычайные меры и строгости нашли отклик повсеместно, по всей стране, и наши края не были исключением. На нашем заводе стали случаться мелкие кражи, наблюдались отказы выходить на работу, слышались угрозы в адрес Мишеля. – Если так будет продолжаться, – говорил Франсуа, – то нам придется либо разорвать партнерство с Мишелем, и он должен будет уйти, либо мы сами откажемся от аренды Шен-Бидо и уедем отсюда. Срок арендного договора истекал в ноябре, в день Всех Святых или, как мы теперь говорили, одиннадцатого брюмера, так что решение откладывалось до этого времени. А пока оставалось только надеяться, что в течение лета дела наши поправятся, а страсти несколько утихнут. Больше всего меня огорчало то, что в Шен-Бидо больше не было той атмосферы доброжелательности, которая некогда там царила. И в домах, и возле стекловарной печи постоянно ощущалась беспричинная враждебность; то же самое чувствовала я и в отношении ко мне женщин. Братская дружба, возникшая между рабочими и Мишелем, когда он только что стал мастером-хозяином стекловарни, исчезла бесследно, и никто не мог сказать, что именно послужило тому причиной – воинская ли повинность, потери, вызванные гражданской войной, или замороженные заработки, – такие вещи словами не определяются. Мадам Верделе, от которой я обычно получала сведения, говорила мне, что люди "сыты по горло". Именно это выражение бытовало в те времена. – С них довольно, – говорила она, – довольно революций, довольно войны и лишений, довольно всяческих перемен. Вот когда делами ведала ваша матушка, говорили старики, было гораздо лучше, и всюду был порядок. А теперь никто не знает, чего ждать от завтрашнего дня. А этот завтрашний день, если говорить о правительстве, принес борьбу за власть внутри самого Конвента и предательскую расправу с Робеспьером и его сподвижниками. Десятого термидора или двадцать восьмого июля наш вождь, чью честность и убежденность мы так привыкли уважать, несмотря на всю его беспощадность, отправился на гильотину через двадцать четыре часа после ареста. Парижане, которых он спас от вражеского нашествия, грозившего извне, и внутренних бунтов и беспорядков, даже не пытались его защитить. Смерть Робеспьера и его друзей послужила сигналом к отмене множества правил и ограничений, без чего страна никогда не смогла бы выжить. К власти снова вернулись умеренные. Закон максимума был отменен. Цены и заработки мгновенно взвились вверх. Роялисты открыто заговорили о том, что в самом скором времени вернется старый режим и будет восстановлена монархия. Якобинцы повсеместно теряли власть и влияние, и это не замедлило сказаться на муниципальных делах по всей стране. "Прогрессисты" были в немилости не только официально, но и среди рабочего люда, и таких людей, как Мишель, которые открыто поддерживали самые жесткие меры Робеспьера, называли "бешеными", иначе говоря – террористами, и зачастую подвергали аресту исключительно по этой причине. Остановка в поступательном движении революции и падение якобинцев глубоко поразили Мишеля. Его вера в человека пошатнулась после отъезда в эмиграцию Робера, а теперь такой же страшный удар был нанесен его вере в революцию. Пострадала также и его гордость. В последние несколько лет Мишель Бюссон-Шалуар сделался заметной фигурой в нашей округе, человеком, с которым приходилось считаться, поскольку он обладал известной властью над своими соседями. Теперь же, в связи с изменениями в правительственной политике, со всем этим надо было расстаться. Он сразу же превратился в ничто, в обыкновенного мастера-стеклодува, дела которого, к тому же, находились далеко не в цветущем состоянии, и за спиной которого его собственные рабочие злобно шептались, распространяя разные порочащие его слухи. По мере того, как приближался день возобновления контракта, я с тяжелым сердцем пыталась предугадать, чем все это кончится. – Мы не только терпим убытки, – говорил Франсуа, – мы теряем доверие и коммерческий кредит. Если так будет продолжаться, мы попросту обанкротимся, так же, как это было с Робером, хотя и по другой причине. – Что же теперь делать? – спросила я. – Как мы должны поступить? По лицу моего мужа я поняла, что он не уверен, соглашусь ли я с его планами. – Мой брат Жак вот уже несколько месяцев предлагает мне войти в его дело и работать с ним в Мондубло, – сказал он мне. – Мы можем жить в его доме, места там достаточно. А потом, через несколько лет, мы вообще можем отойти от дел и поселиться в нашем имении в Ге де Лоне. – А как же Мишель? – Мишель должен позаботиться о себе сам. Мы это уже обсуждали. Он подумывает о том, чтобы перебраться в Вандом. Там обосновались некоторые бывшие якобинцы, с которыми он поддерживает связь, хотя они в настоящее время скрываются. Собирается ли он образовать там какое-нибудь общество, я сказать не могу. Он в последнее время не слишком разговорчив. Если бы в былые времена Франсуа был вынужден сделать такое признание, оно сопровождалось бы глубоким вздохом. Теперь же он спокойно взял на руки нашу дочь Зоэ, которой было уже год и три месяца, посадил ее на колено и стал качать, не думая больше о своем товарище и компаньоне. Их развело время. А может быть, виной тому была Вандея. Когда в минувшем году брат выступил вместе со своим отрядом на войну с вандейцами, оставив моего мужа дома, между ними что-то произошло. – Если все это так, – сказала я Франсуа, – я ничего не могу возразить, поскольку от моих слов ничего не изменится. Я поеду с тобой в Мондубло. Но пусть будет именно так, как ты говоришь, всего на несколько лет. Я вышла из дома и постояла в саду. В этом году был хороший урожай яблок, и наши старые деревья сгибались под тяжестью плодов. К одному из деревьев была прислонена лестница, а рядом стояла корзина, наполовину наполненная яблоками. В матушкины времена небольшой сарайчик в дальнем конце сада, где хранились яблоки, бывал всегда полон, и фрукты, предназначенные для еды, сортировались в строгом порядке, так что наиболее стойкие сорта подавались к столу уже тогда, когда созревали яблоки нового урожая. Шен-Бидо был моим домом в течение более чем восемнадцати лет. Я приехала сюда вместе с родителями, братьями и сестрой, когда мне было пятнадцать лет. Здесь началась моя семейная жизнь. И вот теперь, когда приближается тридцать первый день моего рождения – он наступит всего через несколько дней после того, как истечет срок арендного договора на Шен-Бидо, – я должна готовиться к тому, чтобы собрать и упаковать все наше имущество и распрощаться со старым домом навсегда. Я стояла в саду, слезы щипали мне глаза, и вдруг кто-то тихо подошел ко мне сзади и обнял меня. Это был мой брат Мишель. – Не грусти, – сказал он. – Мы хорошо здесь пожили. А прекрасное никогда не длится вечно. Я уже давно это усвоил. – Мы были так счастливы здесь все трое, – сказала я, – хотя я иногда и портила вам жизнь своей ревностью. – Я никогда этого не замечал, – ответил он. Я подумала о том, сколько, должно быть, приходилось молча переносить моему мужу только для того, чтобы не огорчать своего друга. Как странно у мужчин проявляется преданность. – Может быть, – сказала я, – когда наступит более спокойное время и дела пойдут лучше, мы снова сможем работать вместе. Мишель покачал головой. – Нет, Софи, – сказал он. – Раз уж мы решили р-растаться, п-пусть так оно и б-будет. Франсуа скоро обоснуется либо в Мондубло, либо в Ги де Лоне. Он п-поможет тебе растить детей. А я одинокий волк, всегда был таким. Б-было бы, наверное, лучше, если бы меня подстрелил какой-нибудь вандеец. Наши ребята п-похоронили бы меня как героя. Мне было понятно, почему он испытывает такую горечь. Ему было тридцать семь лет, лучшая часть жизни была уже позади. Он был стеклодув, другого ремесла не знал. Всей душой он отдался революции, но его сподвижники-революционеры покинули его, и теперь он чувствовал себя никому не нужным. Мне трудно было себе представить, что в Вандоме его ожидает счастливое будущее. Когда настало время уезжать, я уехала первой, раньше всех. Мне было бы невыносимо видеть пустой, лишенный вещей, дом. Кое-что из мебели отправили прямо в Ги де Лоне, с тем чтобы люди, которым мы сдали дом, хранили ее до того времени, когда мы там поселимся. Остальное мы отдали Пьеру. Прощаясь с нашими людьми, я как бы прощалась со своей юностью, с той частью моей жизни, которая закрывалась навсегда. Те семьи, что были постарше, грустили при расставании со мной, остальным же это было, по-видимому, безразлично. Они смогут заработать себе на жизнь и при новом хозяине – это был какой-то родственник владельца Монмирайля, – и для них не имело никакого значения, кто будет жить в господском доме. Когда я выезжала со двора, держа на руках мою малютку, я оглянулась через плечо, чтобы помахать рукой Франсуа и Мишелю. Последнее, что я увидела, была уходящая в небо труба нашей стекловарни и облачко дыма над ней. Вот, подумала я, и конец нашей семьи – Бюссоны, отец и сыновья, больше не существуют. Традиция нарушена. Тому, что создал в свое время мой отец, наступил конец. Мои сыновья, если мне будет суждено их родить, будут носить фамилию Дюваль, у них будет другая профессия и жить они будут в другое время. Мишель никогда не женится. Сыновья Пьера, воспитанные кое-как, не получающие никакого образования, вряд ли станут заниматься стекольным делом. Это искусство будет утрачено, мастерство, которое отец завещал своим сыновьям, пропадет втуне. Я вспомнила нашего эмигранта Робера, теперь уже чужестранца. Жив ли он или уже умер, родила ли ему детей его вторая жена? Моя дочь Зоэ погладила меня по лицу и засмеялась. Я закрыла дверь в прошлое, обратив взор в будущее и с тяжелым сердцем стала думать о доме в Мондубло, который не станет моим домом. Прошел почти год, прежде чем мы четверо – Пьер, Мишель, Эдме и я снова собрались вместе, однако на этот раз это была не веселая встреча, ибо соединило нас общее горе. Пятого брюмера третьего года – или двадцать шестого октября тысяча семьсот девяносто пятого по старому календарю – мы сидели за обедом Франсуа, мой деверь и я с Зоэ, которая занимала уже более достойное положение за столом: сидела на своем высоком стульчике; мой малютка-сын, Пьер-Франсуа, спал в своей колыбельке наверху, – как вдруг раздался звон дверного колокольчика и послышались какие-то голоса. Франсуа встал, чтобы узнать, в чем дело. Через несколько минут он вернулся и печально посмотрел на меня. – Приехал Марион, – сказал он. – Из Сен-Кристофа. – Марион был крестьянин, которого матушка нанимала для работы на ферме и на полях в л'Антиньере. Он приехал вместе с сыном. Я сразу же обо всем догадалась, это было худшее, что могло со мной случиться; мне показалось, что ледяная рука схватила меня за сердце. – Она умерла, – сказала я. Франсуа сразу же подошел ко мне и обнял меня. – Да, – сказал он. – Это случилось вчера, внезапно. Она ехала в шарабане из Сен-Кристофа в л'Антиньер, чтобы закрыть дом на зиму, за кучера у нее был молодой Марион, и как раз когда они сворачивали с дороги к ферме, она вдруг упала. Молодой Марион позвал отца, они вдвоем перенесли ее в дом и положили на кровать. Она жаловалась на ужасные боли в животе, и ее стошнило. Марион послал сына за врачом в Сен-Патерн, но мальчик только успел выйти из дома, как она умерла. Одна, никого при ней не было, кроме этого крестьянина. Никого из нас. Зная матушкин характер, я могла предположить, как все это было. Она, наверное, почувствовала себя плохо еще раньше, утром, но никому ничего не сказала. Решила, должно быть, следовать установленному порядку и закрыть дом на ферме ранней осенью, с тем чтобы провести зимние месяцы в другом своем доме, в Сен-Кристофе – в девяносто втором году, когда святые вышли из моды, его переименовали в Рабриант. И вот она отправилась на ферму, чтобы привести там все в порядок. Шок притупил все мои чувства, я еще не могла плакать. Я направилась в кухню, где кормили обедом молодого Мариона, и стала его расспрашивать. – Да, – подтвердил он, – гражданка Бюссон была бледна, когда мы выехали из деревни, однако ее никак нельзя было уговорить остаться дома и не ехать в л'Антиньер. Она говорила, что обязательно должна все осмотреть хотя бы еще раз, прежде чем наступит зима. Она была упряма, вы же знаете. Я уж потом говорил отцу: она словно бы знала. Да, подумала я. Внутреннее чувство подсказывало ей, что это будет в последний раз. Однако это внутреннее чувство пришло слишком поздно. У нее не оставалось времени на то, чтобы еще раз посмотреть на ферму – только на то, чтобы умереть в своей постели. Молодой Марион сказал нам, что будет вскрытие. Муниципальный врач нашей округи должен был прибыть в течение дня, чтобы установить причину смерти. Уже наступил вечер, и было слишком поздно ехать в Сен-Кристоф. Мы решили сообщить о смерти матушки Пьеру и Эдме в Ле-Ман и выехать с утра на следующий день. Молодой Марион сказал нам, что кто-то уже поехал в Вандом, чтобы навестить Мишеля. Был прекрасный теплый день золотой осени – такие иногда случаются в конце октября, – когда мы все четверо собрались в л'Антиньере. Завтра небо покроется облаками, с запада подует ветер, принеся с собой дождь, срывая с деревьев последние листья, как ему и полагается, так что вся природа вокруг нас станет мрачной и унылой. Сегодня же воздух был напоен сладостной негой, и выкрашенный в желтую краску домик в изгибе холма золотился в лучах заходящего солнца. Был именно такой день, какие любила матушка. Я стояла на взгорке, над самым подворьем фермы, в том самом месте, где, по словам Мариона, матушке стало плохо, и у меня было странное чувство, что она здесь, со мной, держит меня за руку, как бывало в детстве. Смерть, вместо того, чтобы разорвать все связи, сделала родственные чувства еще крепче. В доме нас ожидал доктор, рядом с ним стоял Мишель. Брат сильно побледнел и похудел с тех пор, как уехал из Шен-Бидо. Вскоре к нам присоединились Пьер и Эдме, и сестра, которая не проронила ни слезинки в те страшные три дня в Ле-Мане два года тому назад, залилась слезами, увидев меня. – Почему она не послала за нами? – говорила она. – Почему не сказала, что болеет? – Такой уж у нее характер, – ответил Пьер. – Я был здесь всего несколько недель тому назад, и она ни на что не жаловалась. Даже маленький Жак ничего не замечал. Жак находился в Сен-Кристофе у Лабе, одного из наших родственников, и должен был там оставаться до тех пор, пока не будут решены все вопросы, касающиеся его будущего. Меня нисколько не удивило, что Пьер сразу же вызвался быть его опекуном. В полном молчании мы стояли возле тела нашей матери. Доктор рассказывал нам о результатах вскрытия, которое показало, что причиной смерти было прободение язвы желудка, однако невозможно было определить, как давно началось заболевание. Доктор вместе со своим помощником произвели вскрытие в маленьком домике, расположенном по соседству, там и находилось тело матушки в ожидании похорон. Сам матушкин дом был опечатан, но теперь чиновник снял печати и открыл двери, чтобы мы могли войти и убедиться, что все в порядке, и никто ничего не тронул. До этого момента я не плакала, а теперь заливалась слезами. К чему бы мы ни прикасались, во всем чувствовалась матушкина рука. Многое она уже нам раздала, оставив себе лишь те вещи, которые напоминали ей о нашем отце и о прожитой с ним вместе жизни. Сен-Кристоф мог превратиться в Рабриан, мадам Бюссон – в гражданку Бюссон, короли, королевы и принцы могли отправиться на гильотину, и вся жизнь в стране могла измениться. А моя матушка оставалась верной своему вневременному миру. В доме по-прежнему стояли комод с мраморным верхом, и ореховое бюро, в буфете – дюжина серебряных тарелок, которые ставились на стол, когда в шато Ла Пьер бывали гости. Она сохранила восемнадцать бокалов и двадцать четыре хрустальные солонки, изготовленные Робером в первые дни его самостоятельной работы, сразу после того, как он был произведен в мастера, а в одном из ящиков письменного стола мы обнаружили плотно исписанные страницы с полным изложением хода процесса, связанного с его банкротством. Были там и более интимные предметы, при взгляде на которые казалось, что она все еще находится с нами: кресло перед камином, ломберный столик, на котором она раскладывала пасьянсы, пюпитр для нот – воспоминание о давно прошедших днях, когда у нас был свой собственный хор в Ла Пьере, и в праздники в дом приходили рабочие, чтобы петь вместе с нами; корзинка для Ну-Ну, собаки, которая жила у нее много лет, и клетка, где в свое время жил Пеле, один из двух попугаев, привезенных Пьером с Мартиники в шестьдесят девятом году. Мы пошли наверх в спальню, где все дышало ее присутствием: кровать под зеленым пологом – ложе, которое она делила с моим отцом, – обивка на стенах, каминный экран возле письменного столика. Часы на камине, серебряный кубок рядом с ним, отцовская трость с золотым набалдашником и золотая табакерка, которую ему подарил маркиз де Шербон, когда он уезжал из Шериньи в Ла Пьер; ее зонтик из тафты, ее настольная лампа… – Как будто бы время остановилось, – прошептала Эдме. – Я снова в Ла Пьере. Мне три года, в стекловарне звонит колокол, возвещая конец смены. Мне кажется, больше всего нас поразили ее шкаф и белье, аккуратно сложенное на полках. Мы начисто о нем забыли, а она все хранила все эти годы, используя для себя несколько стареньких простыней, а все остальное сберегая нам в наследство. Вышитые простыни и наволочки, дюжины скатертей, нижние юбки, носовые платки, муслиновые чепчики, давно вышедшие из моды, но отлично выстиранные и свежие – на полках лежало больше сотни этих чепчиков, переложенных розовыми лепестками. Все эти вещи, столь неожиданные и столь несовместимые с нашим бурным временем, служили как бы обвинением нашей эпохе, которая не испытывала уважения ни к чему из прошлого и ненавидела все, к нему относящееся. – Если вы закончили осмотр имущества гражданки Бюссон, – сказал судебный врач, который шел за нами следом, – в свое время будет произведена полная официальная его опись. А пока я должен снова наложить печати. Мы вышли из мира нашего детства и снова вернулись в месяц брюмер третьего года. Но мне все равно казалось, что когда мы выходили из комнаты матушки, я почувствовала ее руки – на своем плече и на плече сестры. Мы похоронили ее на кладбище в Сен-Кристофе, рядом с ее родителями: Пьером Лабе и его женой Мари Суанэ. Мы, все пятеро, получили равные доли наследства; интересы Жака, заменяя его эмигранта-отца, представлял гражданин Лебрен, общественный нотариус нашего округа. В эти доли входило самое разнообразное имущество, которым матушка владела в приходе Сен-Кристоф. Для того, чтобы одному не досталось больше, чем другому, принималась во внимание стоимость каждого объекта: так, например, тот, кто окажется владельцем дома Пьера Лабе в Сен-Кристофе, должен будет возместить разницу в стоимости тому, кто получит менее ценное имущество. После этого нотариусы написали на пяти бумажках наименование разных частей наследства, бумажки были сложены в шляпу, и каждый из нас должен был тянуть жребий. Мишель, которому ничего не было нужно, оказался самым счастливым: ему достался дом нашего деда. Он тут же предложил его Пьеру, который вытащил билетик с названием маленькой фермы возле деревни, и наш леманский брат, у которого было трое собственных весьма бойких сыновей, а теперь еще и приемный, племянник, не считая того, что вскоре ожидалось очередное прибавление семейства, был очень рад такому обмену. Вскоре после этого он оставил Ле-Ман и перевез семью в Сен-Кристоф, так как на западе снова начались волнения – там то и дело возникали стычки с иррегулярными соединениями роялистских войск, или с "шуанами", как их тогда называли, и Пьер боялся, как бы его семье не пришлось заново пережить все ужасы гражданской войны. Мне досталась небольшая ферма Грандиньер, Эдме – такая же, она называлась Гупильер, а для Жака нотариус вытянул л'Антиньер. Мы оставили на всех трех фермах арендаторов, поскольку фермерские дома никому из нас не были нужны. Личные вещи отца тоже были оценены, и каждый из нас должен был заплатить за то, что ему хотелось получить. Мы с сестрой поделили между собой белье, Пьер, у которого была большая и все растущая семья, забрал все стулья, сбоачью конуру и клетку, в которой уже не было попугая, а Мишель, к моему великому удивлению и радости, заплатил четыре тысячи ливров за отцовскую золотую табакерку и его трость с золотым набалдашником. – Это первые вещи, которые я помню в жизни, – говорил он потом. – Отец по воскресеньям ходил с этой тростью в церковь в Кордисье, а когда заканчивалась месса, он, б-бывало, стоял возле церкви и угощал к-кюре табаком из вот этой самой табакерки. Мне ужасно нравилось на это смотреть. Он снова положил табакерку в карман и улыбнулся. Неужели это возможно, думала я, что Мишель, который с самого начала бунтовал против отцовского авторитета больше всех сыновей, все эти годы любил отца сильнее нас всех? Он посмотрел на Эдме, которой, как и ему самому, не надо было думать о семье. – Какие у тебя планы? – спросил он ее. Сестра пожала плечами. Перспектива переезда в Сен-Кристоф ее не привлекала. Если Пьер действительно намеревался оставить свою должность общественного нотариуса в Ле-Мане и жить в деревне, для нее там не будет никакого дела. Домашние заботы и целый выводок детей могут удовлетворить ее невестку, но Эдме Бюссон Помар любила работать головой. – У меня нет никаких планов, – отвечала она. – Разве что ты найдешь какую-нибудь новую революционную партию, в которую я могла бы вступить. Надо сказать, что смерть матушки совпала с новой сменой правительства в Париже. За несколько недель до этого в столице вспыхнуло роялистское восстание, которое было подавлено генералом Бонапартом, а в самый день матушкиной смерти Конвент прекратил свои заседания, и исполнительная власть перешла к Директории, состоявшей из пяти министров. Никому не было известно, как они собираются управлять страной. Авторитетом пользовались только генералы, и самый влиятельный из них – Бонапарт, но они были слишком заняты тем, что одерживали победы над нашими врагами за границей, и им было некогда заниматься делами в Париже. – В Вандоме м-масса якобинцев, – сказал Мишель. – Там находится и Гесин, при Директории он будет комиссаром. Он хочет добиться возвращения робеспьеровской конституции девяносто третьего года и покончить с шуанами и всякого рода умеренными. Я его знаю. Я заметила, как заблестели глаза Эдме. Робеспьер был ее богом, а констиутция, принятая в девяносто третьем году, – ее требником. – Он собирается издавать в Вандоме газету, – продолжал Мишель, – под названием "L'Echo des Hommes Libres"[39]. В ней будет сотрудничать Бабеф, один из экстремистов. Он считает, что все богатства, всю собственность надо разделить поровну. Некоторые называют его "коммунистом". Это похоже на новую религию, которую я готов исповедовать. Он подошел к Эдме и протянул к ней руки. – Поедем в Вандом, Эме, – сказал он, называя ее ласковым именем наших детских дней. – Б-будем жить вместе, соединим наши наследства и будем работать во имя революции. Пусть меня называют террористом, экстремистом или п-проклятым якобинцем. Я всегда им был, им и останусь. – Я тоже, – сказала Эдме. Они рассмеялись и обнялись, совсем как в детстве. – Удивительное д-дело, – сказал Мишель, оборачиваясь ко мне. – Это, наверное, потому, что я всю жизнь жил в маленьком обособленном мирке, но я теряюсь, если вокруг меня нет моих друзей. Если Эдме поедет со мной в Вандом, мне б-будет казаться, что я снова живу на сткеловарне. Я радовалась за них. Будущее, которое, казалось, не сулило им ничего радостного, обрело какой-то смысл. Странно, что смерть матушки сблизила брата и сестру, двух одиноких людей, которые больше всех остальных были похожи на отца. – А если у нас ничего не получится с политикой, – сказала Эдме, – снова возьмем в аренду стекловарню и станем партнерами. Я вполне могу делать мужскую работу. Спроси у Пьера. – Я и сам это знаю, – ревниво отозвался Мишель. – Мне н-не нужно никого спрашивать. Он нахмурился, словно ему внезапно пришла в голову какая-то мысль. Бог знает, в каких глубинах его существа возникло новое предложение. – Мы могли бы взять в аренду стеклозавод в Ружемоне, – сказал он, – и восстановить его во всем его прежнем величии. Не для себя, конечно, мы стали бы делить все доходы с рабочими. Он не назвал Брюлоннери, Шериньи и даже Ла Пьер. Он выбрал Ружемон, стекловарню, на которой его брат Робер потерпел свое первое банкротство. И я поняла, что Мишель еще раз пытается, сам не зная, почему, искупить вину своего брата. – Решено, – повторил он. – Если в наших сотоварищах по политике мы не найдем того, что ищем, берем Ружемон, вступаем в партнерство и начинаем там работать. Время показало, что дело было совсем не в сотоварищах, а в том, что пораженная коррупцией Директория отнюдь не разделяла их идей о народовластии и имущественном равноправии, настолько, что через полтора года Гракх Бабеф, их автор, был приговорен к смертной казни, а редактор "L'Echo des Hommes Libres" заключен в тюрьму. Я до сих пор не знаю, как Мишелю и Эдме удалось избежать тюремного заключения. Всему Вандому было прекрасно известно, что они тесно связаны с Гесином и его сообщниками. Что же касается нас с Франсуа, то мы больше думали о своей все растущей семье и старались держаться подальше от политики, не желая подвергаться риску ради безнадежного дела. В тысяча семьсот девяносто девятом году мы поселились в Ге де Лане, неподалеку от Вибрейе; это случилось вскоре после государственного переворота в Париже, в результате которого Бонапарт был назначен Первым Консулом. В том же году Мишель и Эдме, соединив свои капиталы, полученные в наследство от матушки, взяли в аренду Ружемон в качестве равноправных партнеров. Этот проект с самого начала был обречен на неудачу, и все мы прекрасно это понимали. Пьер, обосновавшийся в Сен-Кристофе со своим выводком сыновей, который наконец-то пополнился только что родившейся дочерью, получившей имя Пивион-Белль-де-Нюи[40], – только Пьер мог придумать такое имя, – предупреждал их обоих, что восстановить завод таких размеров и в таком разрушенном состоянии, как Ружемон, невозможно без привлечения достаточно крупных капиталовложений. Мишель и Эдме не хотели его слушать, как, впрочем, и никого другого. Они мечтали о стеклозаводе, которым рабочие владели бы наравне с предпринимателями, имея равную с ними долю доходов, и пытались осуществить свою мечту в течение трех лет, и только в марте тысяча восемьсот второго года вынуждены были от нее отказаться. Подобно всем другим идеалистическим концепциям и до и после них, вроде, например, самой революции с ее идеями равенства и братской любви, эта затея оказалась несостоятельной, как только ее попытались воплотить в жизнь. – Сам разорился и сестру свою разорил, – заметил мой муж Франсуа, который теперь был мэром Вибрейе и отцом двух сыновей: Пьера-Франсуа и Альфонса-Сиприена, не считая нашей дочери Зоэ. – Мишелю придется теперь служить, найти место управляющего на какой-нибудь небольшой стекловарне, а Эдме либо останется с ним, чтобы вести его хозяйство, либо вернется в Сен-Кристоф и будет жить на своей крошечной ферме. Они поставили на карту все, что было, и теперь у них не осталось ни будущего, ни состояния. Франсуа преуспевал в жизни, в то время как они потерпели поражение. Мы с ним жили в полном довольстве, радуясь на подрастающих детей, и все-таки было в этой обеспеченности и покое что-то, что порой заставляло меня стыдиться. Через несколько месяцев после того, как Первый Консул подписал Амьенский мир, положивший конец войне между Францией и Англией, я была в нашем саду вместе с детьми, наблюдая за тем, как под окнами гостиной разбивают клумбу. Вдруг ко мне подбежал мой старший сын Пьер-Франсуа вместе с сестрой и сказал, что у калитки стоит какой-то человек и спрашивает мадам Дюваль. – Что за человек? – спросила я. На дорогах все еще иногда встречались бродяги, дезертиры из остатков шуанской армии, а мы жили в некотором отдалении от Вибрейе, и я не любила, когда в отсутствие мужа около дома оказывались чужие люди. Зоэ, которой было уже девять лет, вмешалась в разговор: – Сразу видно, что это не нищий, маменька, – сказала она. – Когда он со мной разговаривал, то снял шляпу и поклонился. Наш садовник находился неподалеку, его всегда можно было кликнуть, и я пошла по дорожке в сопровождении детей. Незнакомец был высок и худ, платье висело на нем, словно он похудел в результате тяжелой болезни. Покрой костюма выдавал в нем иностранца, так же, как и башмаки с квадратными носами. Глаза были скрыты под очками, а слишком яркий оттенок рыжеватых волос говорил о том, что цвет этот искусственный. Посмотрев на саквояж, стоявший у его ног, я решила, что это бродячий торговец, который будет меня уговаривать купить свой товар. – Прошу прощения, – сказала я, пытаясь принять строгий вид, чтобы поскорее его спровадить, – но у нас уже есть все необходимое… – Я очень этому рад, – ответил он, – ибо я не могу вам ничего предложить. У меня в саквояже только чистая рубашка и батюшкин кубок. Я сохранил его в целости. Он снял очки и протянул ко мне руки. – Я же говорил, что никогда тебя не забуду, Софи, – сказал он. – Я вернулся домой, к тебе, как и обещал. Это был мой брат Робер. |
||
|