"Собрание сочинений в пяти томах. Т. 5. Повести" - читать интересную книгу автора (Снегин Дмитрий Федорович)

СТРАНИЦА ДЗЮБЫ И ШУРИКА

Вера больше не приходила. Томительно тянулись дни, а она не приходила. В Леонидовке, предупредил Шурик, появились немцы, полицаи. Пока живут мирно, но высматривают, вынюхивают.

Однажды среди ночи всех жителей села согнали в дом тети Оли. Шепчутся женщины, вздыхают, шмыгают носами. Темно, тесно, от спертого воздуха дышать нечем. Издалека доносятся глухие орудийные раскаты. По голосам я различаю, когда стреляют немцы, когда наши бьют. Наши настойчиво, яростно, значит, наступают, а те зло огрызаются.

— Слышите, — говорю я женщинам, — наши близко!

Вдруг распахивается дверь и кто-то невидимый в потемках с порога кричит:

— Товарищи колхозники, наши пришли, красноармейцы!

Что тут началось: объятия, слезы, смех. Мечутся по тесной комнате, возгласы:

— Родимые, не дали поганым фашистам погубить нас!

— Не оставили в беде!

— Встретить надо, бабоньки, хлебом-солью...

Я тоже обнимаюсь со всеми, забыла о ранах. А в голове сверлит: где я слышала этот голос? Хочу пробиться к человеку, который принес радостную весть.

Внезапно вспыхнули карманные фонарики. Заметались снопики света, раздалась немецкая речь. Мы остолбенели: в дверях с автоматами наперевес стояли фашисты; кое у кого в руках были плетки. Впереди всех с белой повязкой на рукаве Дзюба. Я сразу узнала его. Он-то не мог узнать меня в толпе, да и остались от меня той, прежней, кожа да кости.

Говорит Дзюба:

— Красноармейцам обрадовались, колхознички... А ну, выходи, советские!

По нашим головам пошли гулять плетки. Женщины шарахнулись, негодуют, норовят оттолкнуть автоматчиков. Куда там...

Когда рассвело, погнали нас по пустынному заснеженному полю с волнистыми рядами неубранного льна. Дует ветер, знобит. В мутном небе потянулись на восток первые немецкие бомбардировщики. Тупое безразличие овладело всеми. Я это чувствую по тому, как все мы в молчаливом покорстве идем туда, куда нас гонят. А куда и зачем — не все ли равно. Пусть каторга, пусть расстрел — все равно.

Нет, не все равно. Нас не гонят — мы сами идем. По снежной целине, по неубранному льну... А по большаку еле ползут подбитые немецкие танки, повозки, орудия, ползут на запад. Понуро шагают раненые тоже на запад. Канонада все слышнее, напористее. Женщины мои подняли головы, и шаг их стал тверже. Снег под ногами похрустывает радостно. Так обреченные не ходят...

Нас водворили в льносушилку. Правда, не всех. Почему-то не тронули Коржуновых: отца и двух дочерей. Про них тетя Оля рассказала мне: когда в Леонидовку входили фашисты, Коржунов-отец встретил их хлебом-солью, а по бокам красовались дочери.

Чтобы не замерзнуть в льносушилке, женщины принялись затыкать дыры куделью.

Потянулись тревожные дни. Про нас словно забыли. Я слушала фронт, гром наших орудий.

— Слышите, — сзывала я женщин, — это наши пушки по их танкам бьют. Слышите, как звонко и часто — значит, прямой наводкой. А там, левее, — гул. Это гаубицы по отступающим фрицам колотят.

— И откуда ты такая грамотная?

— Ой, совсем близко, родимые мои, хорошие, «катюша» сыграла! Скоро наши появятся, честное слово, скоро!

Шура зачарованно смотрел на меня, ловил каждое слово. Однажды, когда я особенно увлеклась, он больно толкнул меня в бок. И только тут я заметила — женщины присмирели. Позади меня стоит незнакомая щекастая молодуха, нехорошо улыбается:

— Агитируешь, соловьем заливаешься... Ну, ну, пой, пока кошечка не съела, — и ушла, покачивая крутыми бедрами.

А дня через два после этого случая в льносушилку вломился (кто бы вы думали?) Дзюба. На рукаве — из детской клеенки повязка с надписью: «Пленный». Увидел меня, глаза на лоб полезли. От радости, от удивления лицо красными пятнами покрылось. И лысая голова. Я видела эти пятна на этой лысой голове, хотя Дзюба был в нашей шапке-ушанке.

Сказал Дзюба тихо, сдерживая дыхание:

— Вот и свиделись, птаха. — Подышал. — Агитируешь за Советскую власть, а в Москве Гитлер парады устраивает.

— Лжешь!.. Не верьте ему!

— Заткнись... И собирайся. — Он бесился, Дзюба, от того, что встретил меня, что в плену и что добровольно пошел в предатели.

Мне трудно идти, раненые ноги саднит, и я держусь из последних сил. Шурик подбежал помочь. Дзюба отшвырнул его, как кутенка. И снова мне:

— Шагай, а не то... — толкнул в спину, и я, спотыкаясь, вылетела из льносушилки.

Солнце стояло высоко. Искристо сверкал снег, свежий, чистый, иссиня-белый. У меня закружилась голова. Такого первозданного чистого снега я больше никогда не видела... Дзюба как бы перестал для меня существовать. А он шел рядом, изощряясь в ругани.

— Курва...

— Шмара...

— Сволочуга.

А то вдруг начинал чуть ли не хныкать.

— О чем я в лесу под Крестцами тебя просил, предупреждал? Забыла? А вышло по-моему... Распнут тебя фрицы, слаще будет? Растопчут, заживо сгноят в вонючей яме...

Я понимала: Дзюба ненавидел меня за то, что осталась прежней, какой была до плена, а у него самого оказалось две души, две шкуры. Он не только ругался, но толкал, бил, пинал меня всю дорогу. А снег звучно, ласково скрипел под ногами. На мне были раздобытые Шуриком войлочные опорки, широкие, на толстых подшитых подошвах. Идти в них было трудно, но снег под ними скрипел по-особенному, как в новогоднюю ночь. И я не замечала Дзюбы, не слышала его изощренной брани, не чувствовала пинков.

Комендатура, куда меня вел Дзюба, помещалась в здании школы, как раз напротив дома Коржуновых. Дорожки здесь были расчищены, и я шла к крыльцу, словно по глубокой снежной траншее. Просторная комната, в которую втолкнул меня мой мучитель, была залита солнцем. Большой стол, должно быть, из учительской, стоял посредине, уставленный едой и винами. Здесь пировали те, дочки Коржунова, я их сразу узнала, хотя прежде никогда не видела. С ними — два офицера. Один — молодой, красивый в нарядном мундире; другой — сухой, длинный, белобрысый. Пояс оттягивался тяжелым парабеллумом в темно-коричневой толстой кобуре. Я держалась. Они рассматривали меня без любопытства — офицеры и девки. Тот, белобрысый, с оттянутым поясом бесшумной скользящей походкой, будто был на лыжах, подошел ко мне, бесцеремонно взял за подбородок, повернул лицо направо, налево, высоким голосом и правильно по-русски сказал:

— Жидовка? Большевичка? — и резко ударил меня по щеке.

Девки втянули головы в плечи, глаза их округлились, а офицер в нарядном мундире что-то сказал по-немецки и отхлебнул из стакана. Сухопарый не ответил, обошел вокруг меня и снова встал напротив, широко расставив тонкие ноги в щегольских сапогах.

— Красивая была, по зубам вижу. А теперь... ай, ай, яй!

Я сжалась. Глаза остро покалывало, но я все видела. И понимала, что бороться смогу лишь молчанием. И я молчала. Сухопарый без труда разгадал и силу моего сопротивления и силу моей ненависти. Это не могло не оскорбить его. Он был гордый, по-своему. И смелый, ловкий. Конечно, в моем положении ничего не стоило опрокинуть меня. Но он с изяществом бросил меня на пол, а вот как у него в руках оказался карабин с ножевидным штыком, я не заметила. Он что-то крикнул по-немецки тонко, пронзительно и нацелил штык мне в грудь.

Офицер в нарядном мундире тоже что-то крикнул повелительно и властно. Дзюба, стоявший у дверей, сгреб меня и вышвырнул на улицу с крыльца в сугроб.

Я и раньше замечала: истязуемый человек, умеющий скрывать свои страдания, у недругов вызывает животную ненависть. Подобная ненависть обуяла одну из коржуновских девиц. Она побежала за мной, твердо простучали высокие каблуки полусапожек по крутому крылечку, подол широкой, в сборках, юбки зацепился за ступеньку. Она рванула юбку и принялась пинать меня своими аккуратными, ладно сшитыми полусапожками. Острый каблук угодил мне по губам, и я захлебнулась кровью.

Часовой комендатуры прохаживался возле крыльца с автоматом на груди и делал вид, что ничего не замечает. Но мне показалось, что дуло его автомата раза два нацеливалось на расходившуюся девку. «Кто ты, чьим молоком вскормлена, на какой земле выросла?» — глазами спрашивала я ее и ползла по снежной траншее, потому что идти не могла. А может быть, мне казалось, что я ползла.

Очнулась я в льносушилке. У изголовья сидел Шурик. Я не могла открыть глаз и узнала его по голосу. А что нахожусь в льносушилке, узнала по запаху. Женщин слышно не было, а Шурик пел:

Если завтра война, если завтра в поход, Если грозная сила нагрянет, Как один человек весь советский народ За свободную Родину встанет...

Ах, этот Шурик! Сколько он нес в себе света, чистоты, любви и ненависти! Сколько в нем было энергии и какая сила верности и преданности жила в нем, деревенском русском мальчугане! Сколько он сделал добра всем нам, попавшим в беду. И не потому, что ему, мальчонке, жалко было видеть нас. Нет, все это делал он с сознанием долга перед Родиной. Он, конечно, не произносил этих высоких слов, но я произношу их сегодня, чтобы ты Шура, услышал меня и узнал: все годы, и трудные и радостные, я вспоминаю о тебе с благодарностью...

Помню случай... Я уже несколько дней лежала в доме председателя колхоза, но все еще была в тяжелом состоянии. Сознание то проваливалось, то возвращалось. В тот вечер мне стало легче, и я наслаждалась покоем. Шурик засветил семилинейную лампу, подвешенную над столом, и комната почему-то стала маленькой, в каждом углу притаилась тоска.

— А где тетя Оля? — спросила я.

— Когда надо — придет, — отозвался Шурик. И сухо добавил: — Я тоже ухожу. Но ты не скучай, к тебе будет гость.

И не успела я сообразить, куда он клонит, Шурик убежал. А вскоре гость постучался в дом. Хромой. После болезни, перенесенной им в детстве, у него стянуло сухожилия под правой коленкой. С тех пор он припадает, кланяясь встречным людям, домам, деревьям, земле-матушке.

Хромой поздоровался и принялся рассматривать рваную обувь, валявшуюся под лавкой.

— Кто вы? — спросила я.

— Сапожник, простой человек, значит, — певуче ответил он.

— Сапожник?! — почему-то обрадовалась я.

— Он самый.

Мне было легко с ним, да и соскучилась я по общительным людям. А Хромой был им. Тогда впервые по селу поползли слухи, что фашисты взяли Москву. Я не верила, а сердце будто камнем придавило. И когда Хромой, взяв в починку мои опорки, собрался уходить, я спросила:

— Что Москва?

— А что с ней может случиться? — испытующе посмотрел он на меня.

«С ним надо прямо», — поняла я и сказала:

— Ходят разные слухи...

Он улыбнулся:

— Собака лает, ветер носит. — И убежденно: — Не тревожься, фашистам в ней не бывать!

С тем и ушел.

Вскоре вернулся Шурик, и я ему сказала:

— Был сапожник.

— Хромой?

— Да. По-моему, хороший человек.

— Хороший... Его, наверное, наши специально оставили.

С того вечера мы подружились, у нас появились общие интересы, тайны, надежды. Мы жили одной жизнью, одним ожиданием. Не одинокие, не замкнутые в своем ожидании. У нас появились настоящие друзья.

Он все понимал, Шурик, да не всегда мог справиться со своими чувствами. Вот и теперь, сам баюкает меня песней «Если завтра война, если завтра в поход», а в руках вертит противотанковую гранату. Брови сомкнуты, лицо напряженное. Что-то задумал Шурик вопреки нашему уговору не привлекать к себе внимание немцев. Я едва различаю его сквозь мутную пелену, застилавшую мне глаза, и окликаю:

— Шура...

— Проснулась наконец... На, пей парное молоко — полезно.

— Спасибо. — Я пью, и молоко прикипает к моим разбитым губам.

Шурик отводит в сторону глаза, грустно говорит:

— Нет мочи терпеть: и Коржуновых и Дзюбу истребить бы...

— Истреби, — говорю я.

— Я бы их давно отправил на тот свет, да... — Шурик шмыгает носом. — Хромой не велит... А они как терзали тебя, изверги! — И он крепко сжимает гранату худенькой, в цыпках, детской рукой. — Ну да теперь час расплаты не за горами, как говорит Хромой.

Мы и не подозревали, как он близок, час расплаты. Гул битвы раздавался ближе, ближе. Фронт приближался к Леонидовке. В тот день наступила тишина. Фрицы шныряли по дворам с подозрительными лицами, замышляя недоброе.

О нас в льносушилке забыли, даже часового не стало. Женщины разбились на стайки, тревожно шептались. Повязалась платком и ушла тетя Оля, за ней Шурик.

Они появились среди ночи вместе с Хромым. Хромой командовал:

— Собирайтесь, будем пробираться к своим... да не шуметь!

До лесной опушки больше ползли, чем шли. «К своим... к своим... к своим», — мысленно повторяла я и ползла за всеми, не чувствуя ран. На глухой просеке нас ждали военнопленные.

— Майка, где ты? — окликнула меня Вера. Налетела, тормошит меня, целует:

— Неужели свобода, Майка?!

Меня оставили силы. А Хромой торопит: вперед, вперед, будет погоня. Красноармейцы из веток сосны сделали носилки и понесли меня. Шурик шагает рядом, доверительно говорит:

— Сегодня они хотели устроить облаву и всех — в Германию на каторгу. А Хромой да Верин лейтенант устроили наш побег.

«Хромой здесь, а лейтенанта не видно. Где он и что с ним?» — думаю я, не смея спросить у Веры.

Шуршит снег, а деревья молчат, и небо молчит. Внезапно черную зловещую тишину разорвал огненный гром наших «катюш». Совсем близко застучали пулеметы наши и вражеские. Донеслись голоса, урчание моторов. Хромой увел нас с просеки в поросший кустарником овраг. И вовремя: по ней один за другим прогромыхали три наших танка. Танкисты стреляли из пушек красными шарами. Густо засвистели пули, подрезая лапчатую хвою.

На меня посыпался снег. Я приподнялась на носилках и только теперь разглядела, что уже светло, что наступило утро. У красноармейцев, которые несли меня, были бледные, без кровинки лица.

— Стойте! — крикнула я. — Стойте, я сама хочу идти домой. Не мешайте мне... я сама!

На просеке показались наши пехотинцы. В новеньких желто-золотистых полушубках, в валенках, все с автоматами.

— Наши... наши! — закричали мы и выбежали им навстречу.