"Собрание сочинений в пяти томах. Т. 5. Повести" - читать интересную книгу автора (Снегин Дмитрий Федорович)

ОСЕННЕЕ РАВНОДЕНСТВИЕ

1

Из окон районной больницы видны деревья с поседевшей от пыли листвой, за ними — тихий тупичок. Здесь привольно уткам, ожиревшим и ставшим ленивыми от обильного корма. По вечерам в тени деревьев отдыхают старушки; отдыхают от внуков, от кухни, от мирских забот.

Там, где тупик впадает в широкую, как степная река, улицу, стоит двухэтажный дом райисполкома, срубленный из кругляка, почерневшего от времени. Возле крутого и высокого крыльца постоянно толпится народ. За тесовой крышей виднеются невысокие, с покатыми вершинами горы. Кажется, до них рукой подать. Но по синеватой, размытой дымке можно догадаться, как они далеко.

Над горами поднялась утренняя заря. Золотисто-жаркого ровного цвета. Лишь верхняя кромка ослепительно бела и искрится, как мелко побитое стекло. Значит — быть зною, головной боли до звона в ушах.

Зной начнет волнами приливать часа через два-три. А пока что в палате прохладно, светло и тихо. Неподвижны занавески. Чистотой и покоем отливает свежевыкрашенный пол.

Ветер принесет удушье и пыль. Но он еще спит — ветер. Потому и осмелела прохлада: мягкой невесомой ладонью касается влажного лба, воспаленных губ, натертой какими-то снадобьями груди.

В такие минуты хорошо думается. Нет — мечтается. Омытая рассветным сиянием, природа спит. Спят люди. Даже вода в реке как бы перестает течь. Дремлет. Только яблоньки поднялись на цыпочки и каждым листиком тянутся навстречу золотистому свету зари. Я вижу их мысленным взором — яблоньки, вдруг зазеленевшие посредине пугающей своими дикими далями атбасарской степи. Слышу их храбрый шепот. Они стараются уверить себя, что им не страшны ни иссушающие землю суховеи, ни лютые морозы. Потому что им надо жить, цвести, приносить плоды на радость себе и людям. Яблоньки, они тоже умеют мечтать. Будь благословенна мечта!

За дверью в узком коридоре возникают какие-то шорохи, мешают моей мечте. Женский голос, наставительный, капризный, убеждает:

— Русским языком тебе говорю — нельзя.

Мягкий, нетерпеливый — юноши — просит:

— Нас же в степи стукнуло, как вы не понимаете. В совхоз позвонить надо.

— Стукнуло. Надо человеком быть, а не шарлатаном.

В коридоре наступает зловещая пауза. Я не могу ее пересилить. Такие паузы мне знакомы по фронту. Много бед они таят, если вовремя не принять мер. И я спешу на поле боя. Миловидная женщина надменно глядит на паренька, который тараном выставил загипсованную руку, решив, пробраться к телефону во что бы то ни стало. А, может быть, юношу обуревали совсем иные чувства: он с ласковым укором смотрел на женщину в белоснежном халате, словно она была ему матерью и только что несправедливо обидела.

— Феня! — тихо окликаю я женщину.

Она грациозно поворачивается, и взгляд ее теряет надменность, теплеет: Феня узнала меня, преобразилась. Легко подбежала и поцеловала в небритую щеку.

Воспользовавшись замешательством в стане противника, паренек исчезает за дверью с табличкой «Регистратура». Мы молчим. Не знаю, что подумала Феня при виде столь дерзкого поступка, а мне хочется смеяться. И я смеюсь.

— Пускай позвонит.

В ее глазах вспыхивает тот притягательный озорной огонек, что доставлял ей еще на фронте не только счастье, но страдание.

— Пускай звонит! — беззвучно смеется она.

По коридору ползет пепельно-траурная тень: на больничный двор въехала белобокая машина с молоком. И я уже не смеюсь.

— Он чем-то напоминает сержанта Ивакина.

— Саню?!

Феня вздрогнула и застыла в напряженной позе. Дорогие, вечные — ничем их не вытравить, — радостные и печальные воспоминания захлестнули меня...

* * *

Стрелковым полком, которому придан мой дивизион, со вчерашнего вечера временно командует какой-то Якубенко. Я его еще не видел. Мы ведем изнурительный, неподвижный и разобщенный бой в густом лесу, заваленном многослойным глубоким снегом. Прежнего командира ранило. Нелегко было доставить его в медсанбат. От передовой и до переправы на реке Ловать его в лодочке тащила санитарка Феня. Трудно в это поверить: командир полка грузный, ширококостный, весь в железных узлах мускулов, а Феня — худенькая, правда, рослая девочка, с нестерпимо синими глазами и толстой каштановой косой, которую она свивает в тугой жгут, никак не вмещающийся под шапкой, ушанкой. Я могу ошибиться, но мне кажется, Феня не расстается с косой лишь потому, что это нравится командиру отделения разведки управления дивизиона, старшему сержанту Сане Ивакину.

— Девушка и на войне должна походить на девушку, а не на стриженую овцу, — как-то неосторожно обронил он. А может быть, и с умыслом, чтобы предостеречь полюбившуюся ему дивчину от опрометчивого поступка.

Они любят друг друга, и это не составляет тайны ни для пехотинцев, ни для артиллеристов. Ни зависть, ни злоба не омрачают их дружбы. Да и откуда им взяться на фронте?.. Так, или примерно так думаю я, пробираясь на рассвете к Якубенко, чтобы согласовать с ним взаимодействие в предстоящем, вернее, непрекращающемся, лесном бою.

Я нахожу его в крепком, врытом в обратный берег реки Ловати блиндаже. Меня поражают брови — иссиня-черные, кустистые, круто изогнутые. Потом уже я вижу Феню. Она бинтует ладонь новому командиру полка. У нее осунувшееся лицо и фиолетовые круги под глазами. «Устала — столько раненых», — вздыхаю я. Якубенко нетерпеливо шевелит бровями, и санитарка поспешно выходит из блиндажа. Он раскрывает трофейный портсигар, протягивает.

— Кури.

— Благодарю, — щелкаю я своим.

Мы курим и «увязываем» взаимодействие, испытывая друг к другу неприязнь, вспыхнувшую с первого взгляда, с первого слова. К тому же, мне кажется, мысли Якубенко заняты чем-то другим. Он двигает бровями и то и дело сердито поправляет повязку на больном пальце. Вдруг его лицо изменяется: брови ползут вверх по лбу, сливаются с волосами и впервые я вижу глаза Якубенко — зеленоватые, как у рыси, в красных прожилках.

— Ты, слышь, — трудно выдавливает он, — приструни своего Ивакина.

— Не понимаю — за какие провинности? Образцовый сержант...

— Тут и понимать нечего. Развел любовную волынку. Разлагает. Нас сюда поставили фашистов бить, а не любовные шуры-муры разводить. Вник? — Брови стали на место и прикрыли глаза.

— Вы ошибаетесь, товарищ майор.

— Майор может ошибиться перед генералом, а не перед капитаном, — гулко смеется Якубенко, довольный вылинявшей остротой.

— Гвардии капитаном, — вежливо поправляю я и встаю.

На какое-то мгновение брови вновь взлетают, рысьи глаза пронзительно сверлят меня.

— Ты, слышь... гвардия, — и задыхается: ему еще не вручили гвардейского знака отличия.

На наблюдательный пункт я успеваю добраться под покровом зимних предрассветных сумерек. Тихо. Там, где сидят немцы, а они оседлали важное шоссе, за которое мы ведем вторые сутки безуспешный бой, все реже и реже бороздят небо осветительные ракеты. Светает. Низко над головой клубятся свинцовые тучи. В тревоге замерли деревья. Как я заметил, деревья на фронте приобретают способность тревожиться, ликовать, плакать — смотря по обстоятельствам. Но, быть может, мне только так кажется. Якубенко, например, жестоко высмеял бы меня, скажи я ему об этом. С вершины разлапистой сосны срывается снеговая папаха. В сухом шорохе мне явственно чудится угроза: «Ты... слышь?»

Ивакин снимает шапку-ушанку, отряхивает снег. У него под глазами — тоже непривычная синева. Сквозь снежные звездочки, усыпавшие его крутые плечи, ярко поблескивает позолота широких лычек. Как всегда он ладно собран, крепок. Но не побрит. И больше обычного молчалив.

— Таким в нашей панфиловской дивизии не климат. Долго не удержится, временно дали ему полк. Потерпи, — говорю я Сане и объясняю, что ему надо будет делать на передовом наблюдательном пункте.

— Ясно! — чеканит старший сержант, застегивая полевую сумку. Крепко — обеими руками — осаживает шапку. Ставит на боевой взвод гранаты. Снимает с предохранителя автомат. И тихо-тихо: — Будь он не командиром полка, а родным братом — в упор — весь диск!

Я понимаю Ивакина, молчу... Шальные пули — ослепительно белые, вишнево-красные, оранжевые и зеленые образовали густую, струящуюся над нашими головами сетку. Они пронзают деревья, срезают лапчатую хвою, осыпают с веток снег. Немцы предупреждают нас — не спим, и снова готовы отбросить вас в глубь леса, если полезете... Полезем, надо лезть — таков приказ. И Саня уходит. Тогда я не знал, не мог знать, что проводил его на смерть.

Он не слышал, как вражеская мина ударила в ту сосну, на которой сидел он, прильнув к окулярам стереотрубы. Крошечный осколок пронзил мозг, и Саня выпал из гнезда, повис на ветвях. Фашисты яростно расстреливали его из крупнокалиберных пулеметов, пока огонь наших орудий не заставил их захлебнуться раскаленным огнем. Все оглохли от внезапно воцарившейся тишины. И поняли — скоротечный зимний день сгорел, принеся нам новую обиду, большую, чем поражение в настоящем бою.

Какая там обида... Боль. Сердце когтящая боль не дает дышать, туманит глаза, мутит рассудок. Да, убит Ивакин... Убит? Тот самый — курносый, с такой белозубой улыбкой, что пасмурное небо светлело, когда он улыбался. У него мать... мама — там, по ту сторону проклятой, отмеченной колючей проволокой и спиралями Бруно черты, разделившей два непримиримых мира. Она ждет. И Саня верил, что придет к ней. Ему была дана большая жизнь!..

Лыжи еще несут меня к той роковой сосне, но я уже выбиваюсь из сил. Деревья безрукие, с рваными плечами, черные от порохового дыма, обожженные раскаленной сталью осколочных снарядов, стойко выдержавшие шквал артиллерийского наступления, теперь косо падают, цепляясь о горизонт обгорелыми, раздробленными в щепу вершинами. Поздно спешить, поздно казнить себя. И плакать. За Ивакиных надо бороться, когда они живы.

Но почему ветер не обжигает лица? Я отрываю голову от рук, застывших на сведенных лыжных палках. На меня идут солдаты. Без шапок. Впереди — Феня. Тоже без шапки — бронзовый узел волос заиндевел. На руках она несет сержанта Ивакина. Мимо почерневших сугробов. Мимо ставших в ряд с опущенными рваными плечами деревьев. Солдаты молчат — им нельзя иначе. Они могут молчать. А деревья не могут — скрипят, стонут. Что с них взять. Ах, да пускай стонут. Вот только надо помочь Фене. Она выбилась из сил. Лихорадочно горят ее глаза, а щеки ввалились. Поздно помогать. Вот она рядом. И на руках — Саня. Она смотрит на меня своими васильковыми, ставшими взрослыми глазами, шепчет:

— Не уберегла...

И падает...

* * *

— Что с вами! — слышу я чей-то резкий незнакомый голос и вижу перед собой искаженное испугом миловидное лицо прежде времени полнеющей женщины. В ее протянутой руке дрожит стакан.

— Пустяки, — виновато улыбаюсь я. — На «Земле смерти» меня контузило в голову, помните? В сорок четвертом году? Ну, а расплачиваюсь теперь. Вот и в вашу больницу попал после очередного приступа. — Сам не знаю почему, говорить с Феней трудно. Утратились та естественность и простота, что согревают теплом встречи вспоминающих минувшие дни однополчан.

Смущает и паренек с загипсованной рукой. Он дозвонился куда надо и смотрит на меня, как на диво. Чем же он похож на Саню Ивакина? Чем? После того, как Феня обошлась с ним сурово, я не смею говорить об этом. И ни к чему я напомнил ей о сержанте. Да, ни к чему. Как она сжалась. И стала другой — с холодным, надменным взглядом, хотя старается мило улыбаться.

— Заехали бы к нам, — видимо, не первый раз говорит она. — Мы живем в Новопетровском совхозе. Километрах в тридцати отсюда. А здесь я на усовершенствовании.

— Спасибо, загляну: меня направляют в ваш совхоз.

Феня густо краснеет. И храбро:

— Мой муж Якубенко. Помните?

В ее взгляде — настороженность и вызов. И глубоко скрытое желание, чтобы я отказался от приглашения. Но живет еще в нас упрямое чувство — идти наперекор тайным желаниям другого. Я твердо решил побывать у Фени, как только выберусь из больницы. Не хочу скрывать: меня оскорбило, что ее мужем стал Якубенко! Мог быть другой — во имя доброй памяти об Ивакине. Впрочем, откуда я взял, что Якубенко недостоин Фени, что он — плохой? Не хочешь прослыть дурным, не думай дурно о другом.

Она удаляется неверной походкой и скрывается за дверью регистратуры, не взглянув на притихшего у окна паренька. Он сильно освещен косыми лучами только что поднявшегося над горизонтом августовского солнца. Лицо пятнает резкая светотень, отчего ресницы кажутся неестественно длинными. Ресницы трепещут — парень щурится, чему-то улыбаясь. Сейчас он удивительно похож на Саню Ивакина. Неужели Феня не заметила этого? Заметила. Оттого и разволновалась.

* * *

В Новопетровский он приехал года за два до меня. На акмолинской земле бушевали февральские метели. Занесло снегом степные дороги, усадьбы целинных совхозов. Перемело все улицы и в Новопетровском. Лиля Валентинкина поглядывала в окно, кутала плечики в газовый шарф — в приемной было жарко, — и не ждала посетителей: вызовов не было, а самовольно кто же рискнет обивать пороги конторы в такую пургу.

Лиля принялась проверять входящие и исходящие бумаги и вздрогнула: кто-то сильно постучал в двери. «Чужой», — мелькнуло в голове; свои никогда не стучали. Она сделала озабоченное лицо и милостиво разрешила:

— Войдите!

В приемную ввалился паренек в стеганой тужурке с четырьмя карманами, в шапке-ушанке. За плечами рюкзак. Прежде чем войти, он, видимо, долго и тщательно стряхивал с себя снег, чтоб не наследить. Снежные пушинки остались в складках одежды да на густом чубе, отчего волосы казались седыми. Парень снял очки, протер их платком, близоруко щурясь, водрузил на место и улыбнулся:

— Здравствуйте, барышня.

Посетитель чем-то понравился Лиле, но тем строже прозвучал ее голос.

— Здравствуйте... Кстати, я не барышня, а секретарь Валентинкина. Чем могу служить?

— А я Ефим Моисеев. Приехал к вам.

— Очень приятно, хотя, извините, не ждали.

— Получилось по поговорке: как снег на голову. Но вы не пугайтесь, я мирный.

— Вижу, — лукаво улыбнулась Лиля. — Вы ко мне в гости или к директору?

— Конечно, к вам, барышня... то есть извините, товарищ секретарь. Ну и к директору.

— На работу?

— Да.

— Надо бы чуточку пораньше, к первой борозде, — съязвила Лиля.

— А я и второй не испорчу.

— Самонадеянный юноша. И кем вы будете в смысле специальности?

— Только не секретарь, — выпалил Ефим, веря, что продолжает шутку. И пожалел. Валентинкина нахмурилась и официально отпела:

— Обратитесь прежде в отдел кадров, по коридору третья дверь налево.

Ефим смущенно мял шапку.

— Извините, Лиля, я не хотел обидеть вас.

«Смешной!» — строго взглянула на него девушка и еще строже отчеканила:

— Повторяю: третья дверь налево. — И смягчилась. — Какая же у вас специальность?

— Комбайнер.

— Не по сезону, — вздохнула почему-то Лиля.

— Могу и слесарем. Или мотористом, электриком там...

— От скуки на все руки.

Уже выходя, Ефим улыбнулся Лиле своей ласковой, стеснительной улыбкой.

— А вам не идет сердиться, — и захлопнул дверь.

В совхозе к тому времени заканчивалось строительство электростанции, и Моисеева зачислили электромонтером. Пока лютовали сибирские морозы, Ефим предложил подготовить проводку в домах. «Башковитый», — подумал директор и распорядился приступить к работам.

— Начнете с мастерских и больницы.

Когда управились с электропроводкой на центральной усадьбе, старый колхозный кузнец Саймасай Исахметов обнял Ефима за плечи и повернул лицом к аулу, землянки которого чернели по соседству.

— Не сегодня-завтра мы, колхозники, объединимся с вами. Так что электрифицируй и аул. Давай, сынок, давай: и директор, и парторг, и этот рабочком ваш, — все согласны!

Моисеев начал с северного конца улицы, говоря его словами, шел по порядку, не минуя ни хором, ни хибарок. В доме Саймасая — с плоской крышей, с обмазанными глиной стенами и крошечными, на уровне земли, окнами не так-то просто было закрепить ролики, выключатели, розетки. Не имея желания обидеть хозяев, общительный по своему характеру Ефим заметил:

— Не светло живете.

— Твоя правда, сынок, — вздохнула Дарига.

— Надо думать, с сотворения мира дворец стоит: стены и те в труху превратились — ни гвоздем, ни шурупом розетку не закрепишь.

— Дело мастера боится...

Ефим оторвался от работы, сверху вниз поглядел туда, откуда долетел этот звонкий голос. На него, запрокинув голову, дерзко смотрела девушка в школьном коричневом платье без передника.

Ефим поправил очки.

— Нет, конечно, не светло: такую красавицу и то не сразу разглядишь.

— Что с него взять, пустомеля, — вспыхнула девушка и гордо удалилась.

От смущения Ефим отверткой попытался расчесать свой отчаянный, в крутых колечках чуб. Подошел Саймасай.

— Справедливы твои слова, джигит. Но и под этой плоской крышей неплохие выросли люди. Да... Вон видишь на фотографии военного? Сынок Балтабек. Капитаном был. На войне Героя получил... Вот здесь мы его нянчили, научили ходить, а потом разному труду обучили. Скромности. Честности. Да — вот здесь, под этим низким потолком.

Голос Саймасая то прерывался, то звучал слишком твердо, и Ефим понял — не вернулся Герой домой, погиб. И промолчал. А Исахмет, перешагнув через порог горьких воспоминаний, с ласковой улыбкой, молодившей его лицо, продолжал:

— Судьба даровала нам со старухой второго сына. Игорем зовут. Низкий потолок не помешал и ему высоко подняться: ученым стал. Так-то.

— А наша дочка Алма, которую ты по праву назвал красавицей, студентка. Учится в Москве. Приехала на каникулы... Нет, дети у нас неплохие, — поддержала мужа Дарига.

Ефим горячо возразил:

— Согласен. Но и вы согласитесь: хорошие люди должны жить в хороших домах, а не в землянках эпохи феодально-кочевого быта!

— И я согласен. Но, как говорится, — каждому овощу свое время.

— С каким бы наслаждением я взорвал все эти землянки и построил на их месте дворцы!

— К тому идем. А пока что людям где-то надо жить, — не сдавался Саймасай.

Дарига пригласила поужинать. Подавая чай в голубой с яркими розами пиале, увидела, как осунулся за эти дни монтер. «День и ночь то на столбах, то под потолком, как себе старается».

Ефим не замечал жалостливого взгляда хозяйки, с завидным аппетитом пил чай со сливками и горячими оладьями, подтрунивал над Алмой.

— Значит, в родном колхозе сплошная электрификация, а некоторые молодые колхозницы — в Москву?

— Пора поменяться местами: нам из степей в Москву, а вам — в степь, — смеялась Алма.

Он ушел, твердо пообещав взорвать их землянку и построить новый дом.

— Подумаешь, зодчий Зенков, — смеялась Алма.

Дарига собрала посуду.

— Работает не покладая рук, а какое в общежитии питание?

— Ночами в мастерских: механизирует протравку семян и конструирует хитрые приспособления для автомашин, чтобы сеялки на ходу заправлялись семенами, — отозвался Саймасай.

— Счастье родителей такой сын. — И Дарига вздыхала. — Где-то наш Игорь. Так вот и нельзя разыскать?

— Так, значит, надо, — сердился Саймасай: он не меньше жены скучал об Игоре.

Ранней весной механизаторы перебрались на полевые станы и уже не вернулись в аул. Надолго исчез из поля зрения Исахметовых и Ефим. Появился он в их доме (к тому времени я уже работал в Новопетровском), когда колхозники решили перейти в совхоз. Бульдозер победно грохотал под окнами.

— Добрый день, отцы и деды, — снял Ефим замасленную кепку со своей курчавой головы.

— Да будет счастлив твой приход, — улыбнулся в бороду Саймасай и спросил, хотя отлично знал все наперед: — С какими вестями пожаловал к нам? Уже не насчет ли землянки? Успокой мою старуху, волнуется.

Дарига моргала глазами и жалобно улыбалась. Моисеев ничего не замечал, а может быть, делал вид, что не замечает, снял проводку, которую два года назад поставил с таким трудом. Комнаты были пусты, и неизвестно зачем хозяйка помыла полы и окна. Потом он направил свою сильную железную машину на осиротевший маленький дом Исахметовых. Дарига ахнула, закрыла лицо руками и бросилась прочь от родного жилища. Саймасай лишь крякнул, но остался на месте.

— Березу... березу не повреди, сынок! — срываясь с голоса, закричал он.

— Будет исполнено, — пообещал Ефим, — сохраню.

И сохранил. Когда поднялись стены нового дома, береза оказалась против большого створчатого окна спальни. Как-то при встрече Саймасай сказал мне:

— Хорошие у нас джигиты растут: все могут, все им под силу.