"Собрание сочинений в пяти томах. Т. 5. Повести" - читать интересную книгу автора (Снегин Дмитрий Федорович)

2

И я был юным. Был студентом. В те годы в Алма-Ате открылся сельскохозяйственный институт и я учился на факультете плодоводства. На третьем курсе нам выпало счастье: летнюю практику мы провели в Козлове — у самого Ивана Владимировича Мичурина!

Я и теперь волнуюсь при воспоминании о той поре. Поймите — целый месяц жизни, работы в общении с самим богом садоводства — Мичуриным! Ах, при чем тут бог? Ч е л о в е к — трудолюбивый и скромный, подвиг и самопожертвование. И — беспокойство. Устремление в будущее и освещенное светом гения беспокойство!

Он жил в саду — с нами. Старый, с лицом, изрезанным глубокими морщинами, с удивительно проницательными глазами. В чесучовой тройке и мягкой широкополой шляпе. Добрый и гневный. Открывал. Учил — не поучал. Сердился. И никогда не хвалил за прилежание.

— Прилежание и добросовестность в труде — естественное состояние человека, — говорил Иван Владимирович.

А нам казалось, он брюзжал.

Нас часто жалили пчелы, а его никогда. Колючий кустарник рвал рубашки, в кровь ранил руки, а перед ним расступался.

Мичурин был весь пропитан солнцем, и его поредевшие волосы обильно припудрила пыльца. Коричневато-золотистый загар покрыл кожу лица и рук, и она пахла яблоком. Он не был богом. Он был весь земной. И когда прохладный ветер резко задувал, он простудно кашлял, и секретарь слезно просил его войти в дом.

— То ты меня выпроваживаешь на улицу, то загоняешь в комнату. Отстань! — совсем по-людски сердился Иван Владимирович и спешил с нами в глубь своего сада.

В саду он молодел.

— Святое беспокойство должно гореть в ваших сердцах. Да — святое. Я не боюсь этого слова, безбожники, — возвышал он голос, если замечал, что мы начинаем работать с прохладцей.

Весь от сердца до мысли — материя, Мичурин верил в святое страстно и беспокойно. И зажигал нас этой верой и этим беспокойством.

В канун нашего отъезда Иван Владимирович почему-то очень разволновался. Даже нервничал. Голова тряслась сильнее обычного. Движения резки, угловаты. И лишь глаза — прежние. Проницательные. Освещены светом беспокойной, постоянно ищущей мысли. Люди с такими глазами не бывают рассеянны чудаковатой рассеянностью, которой писатели наделяют ученых преклонного возраста.

Пора бы и на вокзал. А он:

— Идемте!

Он спешит, опираясь на свою толстую и очень легкую палку, в запущенный угол сада, где, как нам казалось, ничего интересного не росло. Останавливается у какого-то куста. Распрямляется, как распрямляется могучее дерево, которое гнет ураганный ветер, да так и не может согнуть.

Человеку труднее: его клонит ураган времени. А он распрямляется. Оглядывает каждого из нас молодыми глазами — в них сейчас светится торжество победителя. Мы притихли, понимая, что вот-вот совершится таинство.

Мичурин говорит, и голос выдает его волнение:

— Взгляните сюда, юные друзья. Что вы видите перед собой?

Перед собой мы видим куст барбариса. Да, обыкновенный колючий барбарис. Он растет и на склонах Тянь-Шаня. Ранней весной дети любят полакомиться его молодой, приятно вяжущей во рту листвой. Так мы простосердечно и объясняем ученому.

— Совершенно верно, — сдержанно улыбается он одними глазами. — А это обыкновенная ягода барбариса. Пробуйте, пробуйте смело! Она еще не созрела, но не в этом суть... Ага, я вижу на ваших лицах восторг и сомнение. И я счастлив. — Иван Владимирович гремит. — Вы согласны, вы убедились: ягода лишена косточки, семени. Понимаете — семени, то-есть самого сущного, что дано всему на земле живому?

Мы невольно ежимся. Честно признаться, становится страшновато: да, барбарис — колючий кустарник. Но его лишили возможности размножаться при помощи семени. Лишили возможности создавать само семя! Потрясены основы основ! И мы, молодые плодоводы, мечтавшие о революционных свершениях, чувствуем себя роковым образом обойденными. Угнетает собственное ничтожество: наши самые фантастические замыслы не простирались столь далеко! Горько.

Он продолжает говорить. Но уже спокойно, властно и чуточку грустно:

— Все началось давненько. И просто. Доктор, мой сосед — такой же чудак и мечтатель, как ваш покорный слуга, — однажды сказал: «Вот, Иван Владимирович, ты все колдуешь над растениями, стараешься переделать саму природу. Спору нет, многое тебе удается. Но возьми обыкновенную ягоду барбариса: интересная для медицины штука, а косточка мешает делать полезные экстракты. И ничего не попишешь: косточка есть семя, продолжение потомства, так сказать. Создана, если не по велению божию, поскольку ты не веруешь во всевышнего, то тайными силами природы, против которых бессилен даже такой человек, как ты. Потому — это противоестественно». И засмеялся. Ничего я не сказал моему милому, ныне давно покойному доктору в то сентябрьское, полуденно-солнечное равноденствие. Он был в летах, а я молод силой наступившей во мне зрелости. Но передав мне такую задачу, доктор как бы тоже приобрел силу, и наши чаши на весах времени уравнялись. Много позже я понял, что стал он сильным оттого, что посеял в моей душе такое семя, что лишит покоя и возбудит во мне творческую энергию. — Мичурин снял шляпу, и стало заметно, какой у него могучий и красивый лоб. — С тех пор минуло двадцать семь лет, мои юные друзья. И вот — бессемянный барбарис. Я не знаю, какую пользу принес медицине. Но мечтал разрушить несуществующую тайну таинства. И разрушил. И создал. Все дело рук человеческих. Его ума, воли, беспокойной совести.

Уже прощаясь с нами, Иван Владимирович задумчиво повторил:

— Да, совести.

* * *

Все это я рассказываю водителю директорской машины Доже. Мы с утра встали на лыжи. На правах старожила он вызвался показать мне лощину у озера Кудай-Куль. Здесь, по моим предположениям, самое лучшее место для коллекционного сада. От губительного северного ветра оно защищено березовым колком. Да и снег не выдувается. Дожа расстегнул ворот свитера, ему жарко. Обветренные скуластые щеки покрыл румянец.

— Я тоже люблю природу! — говорит он, обгоняя меня, чтоб проложить лыжню.

— Природу надо знать, — отзываюсь я и высказываю вслух свою тревогу. — Глубоко ли здесь залегают подпочвенные воды?

— Нету! — живо подхватывает Дожа. — Мы тут копали молодые березки для центральной усадьбы. Глубоко брали, чтоб не повредить корни. Нету воды. — И после паузы: — А что такое коллекционный сад?

— Это, брат, целый мир. Посадим мы яблоньки разных сортов. Соберем их со всего света. Поможем устроиться получше на нашей суровой земле. Которые окажутся неженками — уберем. Оставим в саду те сорта, которые будут радовать человека.

— Правильно! — горячо поддержал меня Дожа. — В прошлом году к нам приезжал депутат Верховного Совета. Он тут жил при царе и пас у бая скот. Не узнал родных мест. А что яблони не садим — поругал. Для казахов сад, говорит, не просто сад, а культурная революция.

Он широкоплеч и коренаст — Дожа. Неуклюж и силен. Но в глазах и улыбке проступает трогательная нежность. Такой не обидит понапрасну ни человека, ни дерево.

На обратном пути мы забежали в засыпанный снегом бор. Долго выбирали елку для новогоднего праздника по заказу неистощимого выдумщика Ефима Моисеева.

На усадьбу мы возвращаемся засветло. Сняв лыжи, идем по центральной улице. Во дворах, огороженных частым штакетником, болтается на туго натянутых веревках схваченное морозцем белье. Из труб вьются прозрачные дымки.

До нового года более недели, а хозяйки уже забивают птицу, впрок готовят сибирские пельмени, меняют в комнатах шторы. Молодежь все свободное время проводит в совхозном клубе...

Вечером и я заглянул в клуб. В просторном зале тропическая жара. Ребята так натопили печи — святых выноси. Поздно. Я сижу в дальнем углу и смотрю на сцену. Однако славную елку выбрали мы нынче. С ней возится Ефим. Он хочет сделать поворотный круг, чтобы елка в новогоднюю ночь как бы танцевала, кружилась на месте.

— Да брось ты! — торопят Ефима товарищи.

— Бросалка не позволяет, — отзывается он. — А ну, поднимай!

Смеясь и гикая, как если бы они гарцевали на степных иноходцах, ребята подхватывают елку и устанавливают в гнездо на поворотном круге. Девушки что-то стараются делать, но больше хлопают в ладоши, восторгаются, насмешничают. И все над Ефимом. Изощряется, прямо-таки озорует Алма — дочь Саймасая. Она чисто говорит по-русски — с эдакой славной певучестью. Вся — порыв, лишь миндалевидные блестящие глаза неподвижны, смотрят пристально, с вековой настороженностью.

— Ах, какой у тебя перманент, Ефимушка! — ахает Алма, кружась возле занятого своим делом парня.

Ей вторит Батен:

— Мой Дожа от зависти чернеет!

— Новейшей моды прическа «Покоритель целины!» — подхватывает Лиля Валентинкина.

— Не покоритель, а укротитель! — уточняет Алма.

Парень вбивает последний гвоздь, поднимается, встряхивает чубом — крутые колечки разбегаются врассыпную.

— Целину я покорю, но без адвокатов, даже если они и районного масштаба.

Алма — совсем молодой адвокат. Осенью окончила юридический институт и работает в районном центре. А в совхоз приехала на новогодние праздники — к родителям. Ей не по душе выходка паренька. Она была настроена на более тонкую волну. Девушка мгновение растерянно смотрела на Ефима, а потом метнула широким подолом не по сезону открытого платья и неестественно рассмеялась.

— Скажите, пожалуйста, а когда адвокаты собирались покорить целину с доморощенными изобретателями?.. Девочки, пошли! — уже с вызовом крикнула она и первой выпорхнула из клуба, сорвав со стола свою шубку.

Вслед за девушками, стараясь не замечать меня, степенно вышли парни, закуривая на ходу.

Лишь Дожа почему-то метнул в меня быстрый укоризненный взгляд и покачал головой.

Моисеев не сразу спохватился, что остался один. Он стоял посреди зала, встревоженный пустотой. Наши глаза встретились. И он — очень чуткий и щепетильный — не мог заметить в моем взгляде укора, хотя и старался держаться, как всегда.

— Нехорошо получилось, — вздохнул он.

— Яблоньку погубить легко, труднее вырастить, — поднялся я.

— Дурное у меня сегодня настроение, — признается Ефим. — А все она, Федосья Ипполитовна.

— Полно тебе.

— Нет, нет! — горячо возражает Ефим. — Она меня невзлюбила с того разу, помните в больнице?

— Преувеличиваешь, — говорю я и сам не верю своим словам. — Идем ко мне. У меня, брат, что-то есть для елки.

Ефим сразу забыл об обиде.

— Получили посылку?

— Да, получил.

— Вот здорово!

Живу я вдали от совхозной усадьбы, на берегу озера. Мы идем по подсиненному луной снегу, и серебряные вспышки на обдутом ветрами льду кажутся взлетающими ввысь лебедями. Но это, быть может, оттого так кажется, что установленный на коньке клуба репродуктор с редкой для него чистотой звука посылает в морозную мглу танец маленьких лебедей... Словно сквозь дрему, слышу я голос Ефима:

— А тут еще наш старик, сколько ни зовем с Райчей, обещает, а не едет. Ну, понимаю, когда не было ни кола ни двора. А теперь у меня квартира.

— Приедет.

— Да, грозится к новому году пожаловать. Я даже китайские подушки купил. А телеграммы нет и нет. Если вон та звездочка мигнет, — приедет... Нет, не мигнула. Вы не смейтесь, это я просто так.

По крутой тропинке мы сбегаем прямо во двор. У крыльца зябнут, но храбро держатся мои питомцы — две яблоньки. Не знаю, как они перезимуют, южанки. Но пеленать их я не собираюсь — вышли из младенческого возраста, пора закаляться. Жить им отныне придется не у благодатных предгорий Ала-Тау, а на акмолинской стуже. Ишь как морозец забирает — звезды, кажется, позванивают, как сосульки. Но нет, налетает бубенчатый перезвон, потом мимо нас — по самому берегу озера проносится кошевка, запряженная парой резвых в серых яблоках рысаков. Хозяин крепко сидит на облучке, миролюбиво посвистывает. Вон уже кошевка на середине озера, пересекла лунную дорожку, слилась с темной грядой леса. Затих бубенчик, умолк скрип полозьев.

— Живет Якубенко — позавидуешь! — говорит Ефим.

— Зря словами соришь, ты же не завистливый.

— Шутка ли, финансовый король совхоза, — презрительно тянет Моисеев. И восторженно: — А хорошо бы с бубенцами да под звездами в такой кошеве. Мечта!

«Якубенко на промысел спешит, а вам с Алмой радость нужна», — думаю я, пропуская в комнату Ефима. Он замирает у порога. Молчу и я. Ярко светит стосвечовая лампочка. Прямо под ней стоит стол, а на столе я еще с утра рядками разложил яблоки, что прислали мне из Алма-Аты. Каюсь, яблоки моя слабость. Вот они лежат — живые, источая волнующий аромат, которым густо бывает напоен воздух поздним августом в садах Семиречья. Алый и мраморно-розовый апорт, белобокий, с румяными щечками кандиль, малиново-красная в белую крапинку грушовка, лимонно-желтый, ребристый бельфлер.

— И все на елку? — не веря глазам, спрашивает Ефим. Он подходит к столу и не смеет прикоснуться к плодам.

— Конечно... Бери, пробуй. Вот это.

Точно хрустальную цветную вазу, поднимает к лампочке на пальцах килограммовое яблоко Ефим, поворачивает. Блестящая, как полированная, алая кожица вспыхивает звездочками. И дышит ароматом позднего августа.

— Неправдоподобно. Совсем как в сказке. — Ефим разрумянился и первый раз растерялся. Да оно и понятно: он, кажется, вырос в Вологде.

Увлечен. Растерянность преодолена. Он уже изобретает.

— Мы сделаем так — под каждое яблоко лампочку своего цвета. Подсветим. Представляете, какая живописная и вкусная картина получится? У ребятишек глаза разбегутся!

Я-то представляю. Я даже понимаю, почему ты так стеснительно и бережно держишь яблоко. Тебе уже с ним не расстаться. Ну, ну, говори, признавайся, Ефимушка. Если не можешь — бери молча.

Он решительно кладет яблоко на стол. Я делаю вид, что не замечаю, и принимаюсь подбирать упаковочную стружку, сваленную в углу комнаты. А он не может оторвать глаз от полюбившегося ему плода. «Теперь возьмет, теперь скажет», — улыбаюсь я.

И Моисеев говорит почти шепотом:

— Можно, я возьму?

— Что за церемонии. Бери. И вот это, и вон то... нет, нет... то, с золотистым бочком.

Теперь его не удержать. Все, что было надо, мы с ним решили, а с яблоками, что он взял, он распорядится без меня куда лучше. В дверях Ефим чуть не сбивает с ног Саймасая Исахметова. Извиняется и исчезает, как и не был, Саймасай крутит головой, с притворным гневом говорит:

— Шайтан его носит. — И мирно: —Увидел огонек, зашел.

— Будьте гостем, снимайте пальто, шапку; палку — в угол. О, да вы помолодели, аксакал.

— А как же, был у парикмахера. Новый ход. И я помолодился.— Саймасай хочет казаться веселым, а в голосе печаль. Нет, не просто на огонек зашел он. Надо заварить чай покрепче, помельче наколоть сахар. И чтоб самовар пел. Саймасаю трудно, пускай ему будет тепло за столом.

— Садитесь. Правда, баурсаки у меня черствые.

— Зачем так говоришь. Баурсак всегда будет свежий, раз приглашение мягкое, сердечное, — корит меня Саймасай.

Беседа колеблется, замирает, как пламя в пересыхающем жировике. Надо спросить — отчего ты печален, Саймасай? Нельзя. Гость может подумать, что его торопят, что ему не рады — замкнется, уйдет. Так уж у казахов положено.

Кипит, поет самовар. В комнате запахи спелых плодов, позднего августа.

— Пейте, аксакал. Вы и впрямь помолодели.

— Спасибо. — Саймасай сутулится. — Помолодел говоришь?

— Да.

— Молодеют люди в двух случаях: от счастья и перед смертью.

Должно быть, я довернул кран, и капли скучно, размеренно падают на поднос. Исахметов плотно завернул его, отставил в сторону чашку, прикрыл ладонью. Рука лежит спокойно, а глаза сузились и смотрят куда-то далеко-далеко, быть может, в свою юность. Но я ошибся.

— Я говорил — у меня есть сын.

— Помню.

— Я обманул тебя.

Молчание. Последняя капля срывается с крана и разбивается о поднос.

— Нет, он мой сын, но он русский.

Теперь наступает моя очередь тревожиться. Я пристально смотрю в лицо, обрамленное редкой белой бородой, на аккуратно обритые, твердого рисунка губы, на срезанные косыми складками глаза. Нет, Саймасай в добром уме. Он чем-то глубоко встревожен, и у него есть тайна, которую не так-то просто открыть.

После долгого молчания Саймасай признается:

— Мы с Даригой взяли сироту в сорок втором. И он стал сыном. А я отцом.

Я пью чай, обжигаюсь, но не чувствую этого. Душно. Чужая беда меня всегда мучит больше, чем своя. Со своей знаешь что делать. Иное — беда друга...

Я наливаю свежего чаю, пододвигаю Саймасаю чашку.

— Пейте.

— Рахмет... ты еще не видел сына. У него трудная жизнь. Своя. Теперь — своя. Но сначала я дал ему школу, а потом институт. Какой, не могу тебе сказать. И где он работает — не знаю. Бывают в наше время такие дела.

Я не могу уловить по голосу — утверждает он или спрашивает, и тихо роняю:

— Бывают, аксакал.

Саймасай сутулится, как подбитый беркут в час заката — за горизонт уходит солнце. И не знаешь — хватит ли сил, чтобы взлететь навстречу утреннему лучу.

Лампочка предупредительно мигает. И гаснет. Синеватый лунный свет вливается в комнату через заиндевелое окно. Голос Саймасая звучит теперь приглушенно, робко, как бы прося подарить надежду. Но на что? Какую?

— Он приехал погостить на Новый год. Я тебя познакомлю. — Пауза. — Только... Он, кажется, болен. Скажи, зачем болезни пришли на землю? Мне скажи, не ему.

Бывает, задают вопросы и не ждут, не хотят получить на них ответа. Молча я ставлю на край стола свечу, в тяжелом чугунном подсвечнике. Желтое крошечное пламя отдалило от меня лицо аксакала. И сам он становится похожим на бахсы, и время вокруг него то — прошлое, темное. Оно — в тягостном молчании. В неизбывном горе. В желтоватом колеблющем свете стеариновой свечи. В тяжелом, отливающем седым воронением чугунном подсвечнике — медведе, взбирающемся на обезглавленную грозой сосну.

И голос — из прошлого — клубится, вещает.

— Когда птица в клетке начинает тосковать и, нахохлившись, сидит неподвижно, не подавая голоса, ее выпускают.

— В родном краю и воздух целебен, — роняю я обычное утешение.

Исахметов поднимает над головой свечу, и круг желтоватого света расширяется. Он требовательно глядит мне в глаза.

— И ты в это веришь? Веришь?

— Да, верю.

Саймасай ставит свечу на место. Сутулость исчезла, плечи распрямились. Он крепко пожимает мне руку и уже с порога говорит:

— Благословенно гостеприимство!