"Жизнь Георгия Иванова. Документальное повествование" - читать интересную книгу автора (Арьев Андрей Юрьевич)

10

Ивановское откровение на чужом дворе погружает в экзистенциальное содержание его поэзии: ему и всегда было петь не о чем . Его стихи «обделены всем» (Блок).

Вот на этой обделенности (а какой русский человек не переживает обделенность как доминанту жизни?) и держится вся поэзия Георгия Иванова, в этом и ее сила, и ее горькая прелесть. Это ее нерв.

Обделенность Георгия Иванова есть редукция символистских «несказанностей» и «неизреченностей», а ближайшим образом — «невозможностей» Иннокентия Анненского. Ее можно сравнить с опрощением, если понимать опрощение как культурную работу, а не как способ перехода к «естественному состоянию», всегда мнимому.

Не только природа, но и культура полна великого молчания. Опрощение дает шанс войти в эту зону.

Заметным подобное опрощение Георгия Иванова становится на фоне его прославленных современников по «серебряному веку». Соседствуя со слегка велеречивой торжественностью Мандельштама или с суггестивной таинственностью Ахматовой, предметно и даже семантически обедненная строфа позднего Георгия Иванова выигрывает в акустике и вся держится на звучании раскатов культурного эха.

Будь Георгий Иванов чуть старше, его нетрудно было бы представить автором цикла «Из дневника одностороннего человека» Случевского или автором стихотворений во вкусе «Вечерних огней». Проявленный снимок его души обнаружил бы нечто женственное, из Фета:

Только в мире и есть этот чистый, Влево бегущий пробор.

«Не то, не то и не то» для Георгия Иванова есть и философия и эстетика, и решающим образом выраженная психологически подоплека судьбы. Жизнь — и в первую очередь собственная биография — всегда «не та».

Лишь перепробовав все и отчаявшись в возможностях, поэт открывает себя:

Над бурями темного рока В сиянье. Всего не успеть… Дым тянется… След остается… И полною грудью поется, Когда уже не о чем петь.

(«Душа человека. Такою…»)


Это вдохновеннейшее из ивановских признаний. Печальное очарование его еще и в том, что оно при всей интимности не замкнуто в себе, не совсем «то» по отношению к лирическому субъекту, ибо в плане выражения открыто диалогично. Все стихотворение написано поверх предсмертного державинского текста на аспидной доске:

А если что и остается Чрез звуки лиры и трубы, То вечности жерлом пожрется И общей не уйдет судьбы.

Помимо державинского пратекста, последние две строчки Георгия Иванова являются более близкой и прямой репликой на восхищавшие его мандельштамовские наития 1913 года:

И если подлинно поется И полной грудью, наконец, Все исчезает — остается Пространство, звезды и певец!

Углубим сопоставление еще одним, не бросающимся в глаза сравнением. Мысль о вдохновении, приходящем в минуту, когда все земные пути пройдены и счеты сведены, язвяшая мысль об освобождении в распаде восходит у Георгия Иванова к хорошо им читанному Константину Случевскому:

Здесь счастлив я, здесь я свободен, — Свободен тем, что жизнь прошла, Что ни к чему теперь не годен, Что полуслеп…

Неудивительно, что, закончив «Посмертным дневником», Георгий Иванов едва ли не воспроизвел «Загробные песни» своего предтечи.

Поэтическая гримаса Георгия Иванова, отмеченная современниками и запечатленная в его собственных стихах, — точь-в-точь калька из Случевского: «Рот мой шевелится… право не знаю: / Это улыбка или зевок?»

Что касается лирической философии Георгия Иванова, то у него, вслед за Случевским, не замедлило бы сорваться: «Я никого не ненавидел. Но презирал — почти всегда».

Откровение, достойное не то Печорина, не то Грушницкого. Модернизм тем и обусловлен, тем и славен: в нем и персонажи хорошо пишут. Начали с Грушницкого, перешли к Лебядкину и Пруткову. И здорово получилось! Еще бы: «Статуя / Переживет народ», — переводил «L'Art» Теофиля Готье Гумилев.

Так или иначе, но Георгию Иванову свойствен тот же «импрессионизм мысли», что был замечен у Случевского Владимиром Соловьевым, — следствие особого дара переводить случайные, ничтожные впечатления в размышление и тут же погашать интеллектуальный импульс в создаваемой поэтической картине.

Добавим, что один из жанров Случевского — «мелкие стихотворения» — вполне ивановский, а романтическая тема Георгия Иванова (его поздними критиками — от Георгия Адамовича до Вадима Крейда — она считается доминирующей), тема о «внутреннем свете», если не интерпретировать ее слишком обобщенно, в изначальном библейском аспекте, ближайшим образом восходит к «Песням из Уголка» того же Случевского:

…эта мгла Своим могуществом жестоким Меня не в силах сокрушить. Что светом внутренним, глубоким Могу я сам себе светить…

В «Песнях из Уголка» получило воплощение важное не только для Георгия Иванова представление об амбивалентной природе современного лирического искусства, питающегося, по выражению Мандельштама, «тяжестью недоброй». Этот важнейший психологический постулат поэтов «серебряного века» сильно отозвался в конец опошленным и расцитированным в прах ахматовским «Когда б вы знали, из какого сора…».

Когда б мы не знали, что не хуже, чем из сора, стихи растут из стихов же. В версии Ахматовой — из того же Случевского:

Не так ли в рухляди, над хламом, Из перегноя и трухи, Растут и дышат фимиамом Цветов красивые верхи?

Но и сами стихи превращаются для поэта «серебряного века» в сор и хлам бытия. Значителен лишь момент озарения, момент поэтической вспышки. Все предшествующее — пыль и прах. Красоты и не из красот рождаются, а из живительного душевного перегноя, замешанного равно и на хламе искусства и на мусоре жизни:

Но если сердце пополам Разрежет острый Божий меч, Вдруг оживает этот хлам, Слагаясь в творческую речь.

Благодаря Случевскому, Фету, Сологубу Георгий Иванов иссушил в себе слезоточивую веру в «светлое будущее» и вообще в обличительную силу поэтической риторики, которой кормилась основная масса стихотворцев конца XIX века — от С. Я. Надсона до С. Г. Фруга. Унылые страдания сегодня — непременный залог счастья грядущего, добытого «сталью души, молотом воли», — муза Георгия Иванова отвергла, не допустив в печать. Писателями «серебряного века» первыми овладело подозрение: эпоха свершений, вместо неба в алмазах, откроет нам несусветную пошлость. «Это будет такое мещанство!.. Мир еще не видел такого…» — сказал Мандельштам.

Заносчивость по отношению к будущему, может быть, и благороднее пустопорожнего утопизма, но одной с ним отечественной природы. Прогрессизму, кроме эсхатологизма, «серебряный век» мало что противопоставил. Предостережениям выступивших против идеологии революционаризма «Вех» не слишком внимали и сами их участники. Страх перед обыденностью, перед страшно понижающей значение индивидуально-стихийного творчества «малокультурной» «цивилизацией» свойствен был не одному Блоку, но и «веховцам». В мещанском идеале личного, семейного благополучия люди «серебряного века» искать жемчужин не собирались. В этом отношении между будоражащей наглостью социалистических пройдох, возвещавших обобществление женщин, и вызывающей практикой любви втроем проповедников «хоровых начал» намечается неудивительная близость. Удивительно было бы, если бы кто-нибудь из завсегдатаев «Бродячей собаки» и «Привала комедиантов» осмелился сказать, как Пушкин перед женитьбой, «заживу себе мещанином припеваючи, независимо…».

«Серебряный век» делает аномальное для обыденного сознания своего времени нормой; то, что извне глядит «декадансом» и «порчей нравов», для его представителей — знак дионисийской раскрепощенности. Творчество здесь склонны рассматривать как жизнь, которая «выше морали», как своего рода конфессию. Весь «серебряный век» оказался «за чертой» и видел в этом достоинство. Его представители явили собой новый религиозно-лицедейски ориентированный тип «человека-артиста». Блок думал, что подобный феномен обнаружится лишь в будущем. На самом деле так верифицировало себя его потаенное «я».

«Отставшие», оставшиеся за дверьми в «страшном мире» современной «цивилизации» — презренны. Приписываемый преимущественно футуристам эпатаж в крови у всех. «Мы натешимся с козой» — это не Бурлюки написали, а Брюсов. Или вот тот же Блок до всяких «Пощечин общественному вкусу» подводит итоги литературного 1907 года: «…И мы, подняв кубок лирики, выплеснем на ваши лысины пенистое и опасное вино. Вот и вытирайтесь тогда — не поможет…»

«Мы» — это посвященные из «квартала поэтов». Частным образом тут все знают всех, в какой бы оппозиции друг к другу они ни выставляли себя на эстрадах. Неугомонный Розанов понял это сразу: «…двери „Золотого руна", т. е. самого Блока и друзей его, едва ли отворятся и даже наверное не отворятся…»

Можно было бы составить «Алфавит людей „серебряного века"», подобный «Алфавиту декабристов». Перечень оказался бы не слишком длинным. Георгий Иванов не включил бы в него даже такую колоритную в смысле искания всяких «последних вопросов» фигуру, как Леонид Андреев. «Больше всего Андреева раздражало, – вспоминал он, — что его „не пускают" в замкнутый круг писателей-модернистов, к которому его чрезвычайно тянуло».

«Замкнутый круг» ощущался как «избранный круг». Эта оценка сохранилась у Георгия Иванова на долгие годы, может быть до конца. Практически без средств к существованию, из случайного парижского отеля (из предыдущего «уехал, задолжав и оставив там свои вещи») он все же пишет М. М. Карповичу 19 апреля 1951 года: «„Нас" — осталось буквально „несколько человек" и на 200 миллионов российского народа, и на лет 50, если не сто, вперед. „Мы" — последние последыши того, что Поль Валери определил в своем дневнике: „Три чуда мировой истории: Эллада, Итальянский ренессанс и Россия XIX века". Дело не в таланте. Талантов будет сколько угодно — даже по Ди-пи видно lt;…gt;. Но элиты нет и не будет долго, м. б., никогда». Как видим, ставка тут не на достоинство личности, не на жизнь, а на творчество. «…Оставив в стороне меня как человека, — обосновывает свое мнение поэт в этом же письме, — поэзия моя есть реальная ценность, м. б., большая, чем кажется».

Это главное убеждение Георгия Иванова, об этом он еще скажет «между прочим» не раз.

В письме к Карповичу говорится и много больше, совсем определенно: «…пропасть между духовной элитой и рядовой интеллигенцией в России огромна».

В «серебряном веке» боялись оказаться не в «пропасти», а на ее другой стороне. В кругу Мережковских, на Башне Вячеслава Иванова с артистической усмешкой относились к личностям, все еще не презревшим «после Ницше» институт брака, тянущимся под венец, ищущим твердых оснований быта. Как данность подразумевался лишь конец истории.

Даже и в быту «вексельная честность», говоря словами Константина Леонтьева, в «сумбурные ученики» которого Георгий Иванов себя с радостью определил, была у художников явно не в чести. То есть ее им было недостаточно. Как и наставлял Леонтьев, ее отсутствие по круговому молчаливому согласию признавалось вполне извинительным у «истинно художественных натур».

Частная жизнь Георгия Иванова была в 1910 годы производной от его жизни художественной. В ранней молодости — в 1915 году — женился он на танцовщице Габриэль Тернизьен, последовательнице популярной и новой в ту пору ритмической системы швейцарского композитора и педагога Эмиля Жака-Далькроза. Габриэль, француженка, дочь преподавателя французского языка в балетной школе, была старше Жоржа и больше времени проводила со своей подругой-далькрозисткой Татьяной Адамович (старшей сестрой Георгия Адамовича), чем с мужем. Все же родилась у них дочь Елена, но затем последовал не особенно чувствительный для обеих сторон семейный кризис, и весной 1918 года Габриэль уехала на историческую родину (еще в феврале она выступала с декламацией французских стихов в «Привале комедиантов» — среди публики для Георгия Иванова столь же своей, насколько своей была перед тем аудитория «Бродячей собаки»).

Правда, Георгий Иванов тут же и спохватился, направил заместителю наркома по иностранным делам Л. М. Карахану «Прошение» о выезде из Советской России. Мотивировал его «катастрофическим положением моей жены и маленького ребенка за границей». Как будто бы за несколько месяцев его близкие могли впасть в такую уж безысходную нищету — да еще в сравнении с Россией 1918 года! Но поэт беззастенчиво настаивал: «…совершенно очевидно, что дальнейшее пребывание ее во Франции совершенно невозможно по моральным и материальном отношении. Желая положить конец безмысленному раздвоению нашей жизни, я очень прошу Вас разрешить мне кратковременную поездку заграницу, с тем, чтобы я освободив свою семью от тяжелой материальной зависимости вместе с ней мог вернуться в Россию. Разумеется, что ни о какой черносотенной антисоветской агитации с моей стороны не может быть и речи» (орфография и синтаксис документа сохранены).

Сегодня особенно прозрачно это лукавство: каким таким благополучием поэт собирался облагодетельствовать Габриэль в России 1918 года? Сам ездил в эту пору подкормиться в провинцию, в Новоржев. Исчезнуть с глаз большевиков, а не семью к ним везти — вот чего он добивался. Возвращение весной 1918 года из-за границы в Петроград Гумилева и некоторое оживление литературной жизни отодвигают эти планы на неопределенный срок.

Были ли все эти люди «серебряного века» невротиками или, как подозревал Чехов, «здоровенными молодцами»? Ответ придется дать опять же общетеоретический: то, что становится нормой, перестает, но определению, рассматриваться как патология.

«Называть индейского мальчика психопатом, потому что он говорит, что имеет видения, в которые верит, — это огромный риск, – пишет Карен Хорни. — В своеобразной культуре этих индейцев способность к переживанию видений и галлюцинаций рассматривается как особый дар, благословение духов, и способность вызывать их умышленно стимулируется как дарующая особый престиж имеющему их лицу».

Льву Толстому все эти модернисты казались порядочными «индейцами». Но их самих «индейское оперение» смущало мало. Так же как распространившиеся в их среде «греческие вкусы». Платон, Сократ, все античное мироощущение было им дороже и ближе как хрустальных дворцов Чернышевского, так и двуглавого орла.

Не стоит поэтому проникаться мерзостью сцены, изображенной Бенедиктом Лившицем в «Полутораглазом стрельце» и живописующей «потные руки» и «блудливые колени» «Жоржиков Адамовичей» и «Жоржиков Ивановых» в «Бродячей собаке»: автор тут лишь подыгрывает новой «здоровой» эпохе, «навсегда» выдворившей обоих его персонажей за кордон.

Как и Пяст, мемуарист делает бывшее небывшим, от своей дореволюционной молодости открещиваясь. В пору «Бродячей собаки» отношения обоих поэтов уничижающей реакции никак не провоцировали. Мемуаристу достаточно было снять с полки ивановскую «Горницу», чтобы прочитать: «Бенедикту Лившицу знак любви к нему и его поэзии. Г. И. 1914, 19 мая». Не снял.

Многие из писавших о Георгии Иванове знали его несравненно лучше Лившица и относились к нему несравненно критичнее. Но никто не писал о нем столь разнузданно. Как и Бенедикт Лившиц в дореволюционную пору, все они были людьми определенного воспитания, позволявшего отличать любезные им кощунства от инсинуаций. Расписывать в угоду новым хозяевам жизни собственную «распущенность» и «падение нравов» им показалось бы занятием более безнравственным, чем праведно очистительным. В этом вся суть: советская культура вдохновлялась ненавистью к чужому , «серебряный век» испытывал себя .