"Пёс Одиссея" - читать интересную книгу автора (Баши Салим)Первое произведение Салима Баши имело оглушительный успех — роман «Пес Одиссея», вышедший в знаменитой белой серии французского издательства «Галлимар», собрал целый букет престижных премий 2001 года: Гонкуровскую премию в номинации «Первый роман», премию «Призвание» фонда Марселя Блештейн-Бланше, стипендию «Открытие» фонда имени принцессы Грейс Монакской. Тридцатилетний Баши, в то время уже живший в Париже и работавший над диссертацией о творчестве Андре Мальро, после столь яркого литературного дебюта без сожаления оставил свой научный труд и всецело отдался писательству. Уроженец города Аннаба на востоке Алжира, Салим Баши (р. 1971) учился в столице — сначала во французском лицее, потом на филологическом факультете университета. Годы 1995-1996-й он провел во Франции, а в 1997-м перебрался туда на постоянное жительство. Баши хорошо известен во Франции и вообще в Европе: его перу принадлежат романы «Кахина» (2003), «Убейте их всех» (2006), книга эссе «Автопортрет с Гранадой: Фантазии путешественника» (2005). Романы Баши переведены на немецкий и английский языки, он выступает по телевидению, радио, принимает участие в различных форумах и конференциях; о написанном им вышло уже несколько научных работ. В Алжире его знают гораздо меньше — и потому, что он уехал оттуда молодым, и потому, что, переселившись в Европу, решительно разорвал связи с родиной, в чем немалую роль сыграла и публикация романа «Пес Одиссея» — книги обвинения, отчаяния и беспредельной усталости. В 2001 году, отвечая на вопросы журнала «Нувель обсерватер», Баши без обиняков сказал: «Я больше не верю в Алжир… Жить в Алжире невозможно. Жизнь и Алжир — вещи несовместимые. В университете нет книг. Нет возможности делать ксерокопии. Я не понимаю, как там вообще что-то преподают. Когда я вернулся туда в 1996 году, после пребывания здесь [во Франции], мне было НЕВЫНОСИМО ТЯЖЕЛО». Конечно, дело не только в бедности университетской библиотеки. Баши — писатель, мыслящий не холодно-отстраненно, а страстно и глубоко. И непосредственные впечатления, порой по-детски фрагментарные, оказываются не менее важны, чем зрелая мощь художественных и историко-философских обобщений. Именно так он смотрит на насилие, которое стало повседневностью в Алжире 1990-х, оказавшемся между жерновами военной диктатуры и исламского фундаментализма. Для Баши это логическое следствие всей истории страны. «Две тысячи лет непрерывных войн», — обреченно говорит в романе «Пес Одиссея» журналист Хамид Каим, один из любимых героев автора, осознающий прошлое и настоящее Алжира как напластование множества слоев насилия и предательства, которые не отменяют, но лишь подогревают друг друга, «тяжким грузом наваливаются на память». Исторические отсылки и аллюзии в тексте Баши не просто многочисленны — вкупе с аллюзиями литературными они создают каркас произведения и прошивают его множеством связей и параллелей. Действие «Пса Одиссея» происходит в городе, который является одним из главных персонажей романа. Автор именует его Циртой (Cyrtha), но в современном Алжире такого города нет. Цирта — это карфагенская колония, возникшая в период с середины 5 до середины 3 в. до н. э. на земле, которую исконно населяли нумидийцы, и со временем превратившаяся в крупный город. Ему суждено было сыграть существенную роль в Третьей Пунической войне. И для Карфагена, и для Рима был остро необходим военный союз с нумидийцами — кочевниками, а значит, искусными конными воинами. Сама же Нумидия в ту эпоху состояла из двух враждовавших друг с другом царств. Перипетии этой междоусобной войны и того, как Рим и Карфаген использовали ее каждый в своих целях, составляют хотя и второплановый, но важный и полный драматизма сюжет XXIV–XXX книг «Истории» Тита Ливия; некоторых ее персонажей упоминает в своем романе Баши. Царь Западной Нумидии Сифак был союзником карфагенян, но союзником ненадежным: он дважды в продолжение войны переходил на сторону Рима и дважды восстанавливал союз с Карфагеном. В 213 году до н. э. Сифак, несмотря на поддержку римлян, был разбит соединенными войсками карфагенян и молодого царевича Масиниссы, наследника престола Восточной Нумидии. В 205 году до н. э. Сифак низложил Масиниссу и изгнал его из родовых владений, но вскоре влюбился в карфагенянку Софонисбу, племянницу Ганнибала («среди варваров нет племени более чувствительного к женской красоте, чем нумидийцы», замечает по этому поводу Ливий), вновь стал на сторону Карфагена и тем самым подписал себе смертный приговор. Весной 204 года до н. э. римляне высадились на побережье Северной Африки, где их с нетерпением поджидал ревностный союзник — Масинисса. Уже на следующий год Сифак был взят в плен и в цепях приведен под стены Цирты, задолго до того ставшей его столицей. Это зрелище, рассказывает Ливий, «всех ужаснуло, поднялся плач; некоторые в страхе ушли со стен, другие, рассчитывая на милость победителя, открыли ему ворота. Масинисса расставил караулы у всех ворот, а где это было нужно еще и у стен, чтобы закрыть врагам все пути к бегству, а сам поскакал занять царский дворец».[1] Так пала Цирта, а Масинисса стал господином обеих Нумидий.[2] В 202 г. до н. э. вопрос о средиземноморском господстве был окончательно решен в пользу Рима. И превращение Нумидий в одну из провинций империи не заставило себя ждать: менее чем через сто лет (в 105 году до н. э.) внук Масиниссы, Югурта, был разбит римлянами. Во II–III вв. в Нумидий, как и на всей территории Римской империи, стало распространяться христианство; в V в. Нумидия была опустошена вандалами. В 533 году она вернулась под власть наследницы Рима — Византии, но уже в конце VII в. сюда пришли арабы, что резко изменило судьбу страны: Нумидия стала Алжиром, а христианство сменил ислам. Сопротивление нумидийцев-берберов арабам шло много веков подряд и по сию пору ощущается в межкультурном противостоянии. Население Алжира преимущественно арабоязычно, но жители горных областей (Кабилия и Орес) говорят на берберском — языке Масиниссы и Югурты. Изгнав арабов с Пиренейского полуострова в 1492 году, испанцы захватили некоторые порты алжирского побережья, сильно стеснив мореплавание и торговлю. В 1518 году горожане Алжира, и сами небезуспешно промышлявшие пиратством, призвали на помощь турецких корсаров, те провели ряд успешных операций против испанцев, в результате чего страна вскоре оказалась под властью Османской империи. В 1830 году Алжир был захвачен Францией и оставался ее колонией более ста тридцати лет: лишь 3 июля 1962 года, после восьмилетней национально-освободительной войны, была провозглашена Алжирская Народная Демократическая Республика. Собственно, дальнейшие тридцать четыре года истории Алжира и есть тот временной промежуток, в котором разворачивается основное действие романа. Рамкой и одновременно стержнем текста является один бесконечный день 29 июня 1996 года, но в него, как в воронку, втянута масса иных событий, которые ему предшествовали, то есть, по логике Баши, сделали этот день таким, каким он в романе описан. Отсюда развитие сразу нескольких сюжетных линий, сходящихся в последней части романа. Одна из них — политическая. Герои постоянно вспоминают недавнее прошлое Алжира. По их репликам и монологам, поясненным в примечаниях переводчика, читатель составит представление о смене у власти генеральских группировок, об отходе Алжира от социалистической ориентации, о кровавых событиях октября 1988 года, о нарастании исламского фундаментализма. Пытавшийся ему противодействовать президент Мохаммед Будиаф не пробыл на своем посту и полугода: он был убит 29 июня 1992 года (герои романа помнят об этой мрачной дате и пытаются осмыслить события четырех лет, истекших со дня его смерти). Жертвами фундаменталистского террора стали многие представители интеллигенции, журналисты, иностранцы. В стране развернулась борьба ушедших в подполье исламских радикалов с армией и силами безопасности, причем к массовым расправам с гражданским населением, убийствам и казням нелояльных прибегали обе стороны: за эти годы погибли от 100 до 200 тысяч алжирцев. Такова обстановка, в которой живут герои романа. Таков Алжир, из которого уехал Салим Баши. А что же Цирта? Разоренная в начале IV в., она возродилась при Константине Великом. В знак благодарности жители переименовали город в Константину. Сейчас его населяют более полумиллиона жителей, а с предместьями, «спальными» районами, — не менее семисот тысяч. Многое из запечатленного в романе существует на самом деле. Ансамбль университетских зданий, возведенных известным бразильским архитектором — футуристом О. Нимейером в 1969 году, действительно расположен в некотором отдалении от города; здесь учится 20 тысяч студентов. Реален знаменитый, описанный во всех справочниках и путеводителях и в 1998 году включенный в перечень объектов национального наследия старый арабский горор, медина, — одновременно крепость, выдержавшая без малого сотню осад, и средоточие торговли (здесь около трех тысяч торговых точек). Он стоит на громадном выступе кремово-белой известняковой породы и отрезан от лежащей вокруг долины единственным в своем роде защитным сооружением. Четыре пятых его периметра составляют скалы, круто обрывающиеся в ущелья, через которые переброшено около десятка мостов. Высота утесов постепенно понижается, и черепичные крыши старого города как бы парят над окрестностями, поэтому он и называется с незапамятных времен Скалой (le Rocher). В Константине-Цирте есть и госпиталь, где умирает сестра одного из героев (умирает потому, что в Алжире середины 1980-х годов, как и пишет Баши, служба скорой помощи после восьми вечера не функционировала), и не имеющие ни начала, ни конца клубки переулков. Есть большой бульвар, плывущая над улицами жара, вечное трепетание света в листьях эвкалиптов. Нет только одного — моря, подвижной, текучей стихии, в романе вечно осаждающей город. Константину отделяет от побережья более семидесяти километров. Видимо, в том, что под этой поражающей воображение скалистой громадой нет водного простора, волн, прибоя, действительно кроется какая-то щемящая странность. Во всяком случае, на это обратил внимание еще Альбер Камю; уроженец Алжира, он превосходно чувствовал эту страну. Сравнив Константину, «громоздящуюся над ущельями, где течет [река] Руммель», с Толедо, он отметил в записной книжке: «Отсюда до моря сотни километров, и существам, которых здесь встречаешь, чего-то, быть может, недостает». Придвигая свою Цирту к морю, Баши убирает знак равенства между ней и древней нумидийской крепостью, сливает ее с Алжиром-столицей в один город — фантом, совокупный образ всей страны во все эпохи ее существования. Кроме того, оказываясь на побережье, Цирта превращается в одну из точек Средиземноморского ареала. Поэтому так естественно появление на ее улицах и в видениях героев странника Одиссея, чей корабль в поисках Итаки неутомимо разрезает морские волны. Помнящему гомеровский эпос читателю, вероятно, будет небезынтересно сопоставить сцену, в которой Хамид Каим приходит в гости к своему другу Али Хану и его жене, с пребыванием Одиссея у Алкиноя; посещение Хосином публичного дома — с тем, как Одиссей и его спутники оказались на острове Эя у волшебницы Кирки; визит Хосина в ночной клуб — с приходом Одиссея к властителю подземного царства Аиду и вопрошением теней. Не оставит его равнодушным и заглавие романа. Перечисленное — лишь малая часть рассыпанных по роману реминисценций. Они касаются не только поэм Гомера и различных интерпретаций мифа об Улиссе. Автор — интеллектуал называет своим литературным наставником Джойса, и уже этим можно объяснить его любовь к закрученным, как раковины, фразам. К ученичеству Баши, впрочем, не сводим. Он естественным образом включен в мозаичное панно французских сочинений об Алжире, многие из которых стали классикой не просто ориенталистики, но и вообще литературы. Среди них «Сахара и Сахель» Эжена Фромантена, «Путешествие на Восток» Теофиля Готье, «Посторонний» и «Чума» Альбера Камю. В то же время критики отмечают кровную связь Баши с традицией алжирского романа с его узнаваемым стилем, называя такие имена, как Мохаммед Диб, Рашид Мимуни, Буалем Сансаль. «Пес Одиссея» восхитил французских читателей, искушенных литературных гурманов, пронзительной красотой слога, прихотливым и в то же время выверенным ритмом повествования, «длинным дыханием», несущим на себе сложную конструкцию романа. И еще — выстраданностью авторской точки зрения. В эпоху глобализации Баши стремится остаться патриотом своей страны, ее «капсульной» истории и культуры. Но разрыв с ними неизбежен. Еще не уехав из Алжира, автор, как и его герой Хосин, уже стал эмигрантом, переселившись в свои сны и видения. Хосин не в силах запретить себе размышлять о Цирте (читай — о прошлом, памяти и истории), а та, становясь не просто живым существом, но некоей глубинной, хтонической силой, врывающейся в измученный мозг героя, подобно Мыслящему океану в «Солярисе» Лема, и не оставляет ему выбора: жить в Цирте — значит обрекать себя на смерть. «Пес Одиссея» — это прежде всего «антироман воспитания». С одной стороны, в нем говорится о взрослении героя, о завязывающихся и распадающихся узлах любовных связей и дружб; с другой — социализация оборачивается разрывом с некогда родной средой, социальным и культурным изгойством. И лишь во вторую очередь автор размышляет о механизмах гражданской войны. Алжир, добившийся независимости в результате едва ли не самой кровавой антиколониальной борьбы в странах Магриба, стал заложником этой волны партизанского насилия. «Старый партизан», отец Хосина, многие годы ведет свою войну, только теперь уже с фундаменталистами. Надо думать, и среди фундаменталистов немало тех, кто еще в период борьбы за независимость взял в руки оружие. В книге его так много, что даже не всякий ствол обязан выстрелить: одно упоминание о нем сковывает руки и порабощает разум героев. Его власть иррациональна и потому безгранична: об этом история Сейфа, студента-полицейского. По свидетельству автора, она основана на реальных фактах, как и весь событийный слой романа, касающийся новейшей истории Алжира. Баши взыскателен к себе: покинув страну, он не считает себя вправе писать о том, что происходило там после его отъезда, называя условия своего существования в эмиграции «благоприятными и недоступными для многих моих друзей». Ведь они остались в Цирте, а кому как не Салиму Баши известно, какова хватка у этой жестокой и коварной богини. IКРЕПОСТЬ, ощетинившаяся шаткими домами, острыми краями крыш, где колышутся огромные белые, красные, голубые, алые куски ткани, то растворяясь в небе, то вырисовываясь на фоне облаков, пестрая ветошь непокоренного, несломленного города, строящегося и в то же время лежащего в руинах, — Цирта сияет, господствуя над бескрайними просторами суши и моря. Под лучами солнца, льющимися сквозь шерсть и лен, сбегают вниз багрово-красные брусчатые террасы, исхоженные не одним поколением крикливых женщин, легкомысленных жен, а еще тех, кого отвергли мужья, и они не знают, что ждет их впереди, вдов, которым не дает покоя плоть, чахнущая у них между ног, девушек, нежно проводящих рукой по юной груди, наливающейся под взглядами самцов, уставших подплывать то к одному заду, то к другому, будто к корме корабля, без всякой надежды взять его на абордаж, разве что в тумане их влажных сновидений, мужчин, напоминающих галеры, — их посадка на мель страшна до озноба, они тащатся боком, по-крабьи, засунув руки в карманы, где пусто, как и у них в головах, по мощеным улицам Цирты, мрачные, словно пещеры, смотрящие на океан снов — последнюю надежду рода людского, истязающего себя своими же бичами. Здесь еще помнят о великой чуме, занесенной испанскими пленниками, и о тифе, носите ли которого, вши-храбрецы, во время второй великой бойни столетия отправились сражаться на дорогах Европы. Одно только море позволяет узникам города уповать на то, что когда-нибудь они избавятся от трехтысячелетнего кошмара, порожденного тяжкими раздорами. Вторжения иноземцев, опустошения, восстания и погромы пометили красным историческую память народа, который сделался так боязлив, что украдкой следит за расположением созвездий, пытаясь узнать по ним о грядущих бедах. Даль и ширь, щедрый дар аквамариновых масс, завораживают, словно заклинатель змей; покорные, они расползаются в иные пределы — неведомые земли, новые миры, представление о которых не затеряется ни на поверхности, ни в глубинах сознания — в той темной области души, где сплелись узы родства, первые встречи, античные ценности и где закон отцов не был начертан клинописью. В Цирте с ее длинной и печальной славой, в моем — да, моем — городе копошится род людской, чье прошлое тяжким грузом навалилось на память. Здесь взад-вперед ходят продавцы ковров, и под пестрыми грудами их товара вот-вот исчезнут три квартала, два проспекта, парк. Здесь поет племя бродяг, грязных детей, задорных вояк, которые выпрашивают дневное пропитание, облегчают, в буквальном смысле и любыми способами, кошельки людей зажиточных, чтобы потом отнести поживу сутенерам Нижней Цирты, что знаменита своими гетерами, дочерьми всех племен и народов, правнучками берберских, турецких, монгольских пленниц, хранительницами — с незапамятных времен — бледной спирохеты с ее губительным, свирепым и разжигающим страсти воздействием на мужское население города, — ну, кажется, меня понесло, — знаменита она и своими благородными разбойниками, гордыми гомункулусами с косыми гноящимися глазами: они сверкают длинными ножами, с ног до головы щетинятся оружием, не ведают морали, благодаря чему на протяжении многих веков поставляли в ряды мятежников лучших солдат, сочетали ремесло сутенера с мученичеством весело и легко, ибо, прямодушные, обращались в ангелов бестелесных с воздушной грацией прыгуна в воду, идущего на олимпийскую медаль. Всем известно, что идеалы ублюдков, этих платоников-фундаменталистов, — красота и справедливость. Цирта, которую ни я, ни Мурад не видели встающей из волн, Цирта, несущая в своем чреве все злодеяния, произвол палачей, легавых, террористов, продажных до мозга костей чиновников, стукачей из тайной полиции, агент которой, майор Смард, никак от нас не отстанет — неймется ему, видно, навербовать новых сотрудников, — Цирта со всеми своими улочками, этой каменной рекой, ночью, смрадными водопадами врывается в мой тесный мозг; прошу извинить, уже поздно, меня клонит в сон; четыре часа утра, я слышу скрип садовой калитки, возвращается мой отец, старый партизан, мой пес лает, дверь дома приоткрывается… Цирта отбрасывает свою тень на все уголки этой неблагодарной земли, на узкие расселины со звучными именами древних воителей, застигнутых безумием отшельников, андалусских поэтов, чье пение еще звучит над известняковыми откосами, над бегущими водами и плещущимися волнами и даже, когда поднимается сильный ветер — мы не объясняем себе этот феномен, — над взволнованным, бурливым морем. Множество мостов связывают расселины друг с другом, сплетая бесконечную ткань над жителями Скалы, над пленниками, замурованными в лабиринте улиц, зарывшимися в потроха переулков. Каждое утро мы с Мурадом, оцепенев, созерцаем упирающийся в небо город. Часто мы бродим по берегу в поисках какого-то иного пространства. Темноволосый, кудрявый, Мурад шагает по песку и, немного рисуясь, выпячивает грудь. Зимой, застегнув толстые куртки с капюшонами, засунув руки в карманы, мы стараемся разглядеть за волнами темные очертания некоего нового материка, земли, сохранившей свободу. Прежде чем умереть, мы уедем отсюда, клянемся мы, глядя, как массы воды взбегают на скучившиеся в архипелаг рифы. Мы сосредоточенно слушаем пение сирен, а Бегемот[3] тем временем поднимает войска и вооружает легионы. На холмах Цирты-Бельфегор,[4] там, где улицы свиваются в концентрические окружности, живут богатые коммерсанты, вельможи прогнившего режима, любители роскоши, скряги, лицемеры, трусы, гордецы, предатели. Гостиница «Хашхаш», где я работаю по вечерам, стоит на одной из таких окружностей. Где-нибудь в другом месте светлые волосы, светло-карие глаза, приятное лицо наверняка обеспечили бы мне благосклонность женщин. В Цирте они втиснуты в брак, словно в клетку. Я не из робких. Терзаемый многочисленным семейством, я из кожи вон лезу, прокладывая себе дорогу. Посреди страданий я ищу покоя и тишины. Напрасные поиски. Мысли грудного младенца не идут дальше очередного глотка молока или опорожнения кишечника. Я злюсь на мать — на отца тоже, — зачем она нарожала нас в таком количестве? Мурад завидует, что я старший среди множества других. Мурад — единственный сын, самый что ни на есть единственный, а это в нашем чудесном краю просто ересь. Чудесном? Да, черт возьми. Порой я позволяю себе кое в чем отступить от безупречно правильной речи. Попробуйте-ка сохранять благовоспитанность, когда ваш трехлетний брат пытается, впиваясь в вас ногтями, вскарабкаться по вашей ноге, как по отвесной скале, когда пятнадцатилетняя сестра торчит перед телевизором, не в силах оторваться от экранных забав немолодой египетской парочки, когда мать осыпает вас проклятьями, потому что, послушать ее, так на вас уходят все деньги, вы ведь не едите, а жрете, как троглодит. Обдумайте все это. И если вам так велит сердце, бросьте в меня камень, плесните воду из купальни и сравните с женщиной, уличенной в прелюбодеянии. Ночью, пока не вернулся отец, я часто включаю телевизор. Как индеец на тропе войны, я иду на всевозможные ухищрения, чтобы не шуметь и не разбудить брата. Мы спим в гостиной на шерстяных матрасах. Если мне это удается, я с бьющимся сердцем наблюдаю за плотскими утехами — до чего же грустна эта телесность! — актеров на экране, словно усевшихся верхом на лошадь, оседлавших, иначе не скажешь, субтильных дам с плавным изгибом крупа. Если мой брат каким-то чудом не проснется, если мать, которой вдруг захотелось шоколада (она опять беременна), не бросится в гостиную за драгоценным продуктом, если сестра-лунатичка не полезет на шкаф, издавая крики, как самка хорька в период течки, — если, пока я украдкой смотрю фильм, не произойдет ни одно из этих заурядных событий, то восхитительная эрекция приподнимет покрывающую меня белую простыню. Тогда мне придется вооружиться терпением и пустить в ход поистине шакалью изворотливость, чтобы в темноте пробраться по коридору, который приведет меня в рай: там я спущу свое семя. Неделю назад по пути в туалет я свалил отцовское снаряжение. Разумеется, все в доме вскочили по тревоге; я в жалком виде валялся на полу, подмятый ручным пулеметом, автоматом, запасными магазинами и монументальной эрекцией. — Мерзавец! — завопила мать; она была на грани истерики. Отец с достоинством удалился в спальню. Братья и сестры, прыская, изучали мою анатомию. В гостиной стрекотал телевизор. С поникшим членом я пошел обратно, по дороге с досады двинув ногой по экрану. Молодая женщина взглянула на меня, постанывая от наслаждения. На рассвете, когда отец возвращается в лоно семейства, переулки Цирты принимают полную свежих сил детвору: грязные дети катают отполированные столетиями морские камешки, за ними появляются женщины под белыми покрывалами, сквозь которые проступают контуры полных разной снеди корзин. Мне некуда деться от ароматов, проникших в дом вместе со старым партизаном, от образов, возникших, пока я спал, — растревоженные, они начинают заполнять часы моего бодрствования. Силой какого-то чародейства Цирта воскрешает свое прошлое, возводит башенки, прокладывает улочки, обустраивает лавчонки-мастерские, где занимают свои места легионы стариков; поджав под себя ноги, они усаживаются на циновки или бараньи шкуры и принимаются стучать молотками по меди, полировать куски дерева, мять кожи. Но ведь уже много десятилетий прошло с тех пор, как медники закрыли свои лавки, кожевенники перестали сушить кожи на солнце, старики, побелевшие от ядовитых испарений серебра, умерли, обращены городом в ничто, стали пыльным хламом на его чердаках. А мы по-прежнему пробуждаемся, так и не прервав сна, не в силах подняться на поверхность воды, к негасимой звезде, что могла бы поддерживать в нас жизнь. Что и говорить, мы, пусть совсем слабо, различаем ее свет, наперегонки устремляемся к ее сиянию, чтобы избежать ловушек безумия, забывая, что всякое тело тяготеет к земле, что дрема сковывает чувства и выпускает на волю сны. Изнемогши в борьбе с ангелом, люди Цирты обреченно падают обратно в липкую топь, парализованные, раздавленные ужасом несостоявшейся встречи с небом, уверенные, что именно у них на глазах был окончательно сдернут покров и они на миг увидели рай и его гурий. Мой отец, старый партизан, узловатый, как масличное дерево, со смуглым, продубленным лицом, снимает амуницию и проворно идет к уснувшей жене; их комната в конце коридора, рядом с кухней. Спальня моих сестер за стеной. Я слышу их смех. О чем они там говорят? Болтают всякий вздор. Рассказывают друг другу вчерашний египетский фильм и разговаривают о любви. Навряд ли они вкусят ее вне брака. И все же, я уверен, у кого-то из них есть поклонник, и против его смелости и хитрости бессильна бдительность моих домашних, соседей, зевак, кумушек-инквизиторш, мешающих нам жить. Бледный юноша ждет где-нибудь во дворе лицея, уж это точно… Мне все не удается увидеть тот фильм. Мои домашние смотрят передачи только на одном канале. Знают, как меня побесить после недавнего ночного происшествия. Отец, мать, сестры — братья вечерами бродят по Цирте — врастают в пол перед телевизором и не двигаются с места. Когда они наконец покидают гостиную, дамы в том фильме уже находятся в горизонтальном положении. Последние пять минут я жадно вглядываюсь в экран. Мельком вижу чьи-то ягодицы, волосы на лобке, и вот уже побежали титры. Остается утешаться воображаемым кино. Вот уж гимнастика! В темноте вставать с постели, красться по коридору, стараясь не шуметь, обходить инвентарь старого партизана, запираться в туалете… По дороге туда я иногда слышу приглушенное хихиканье. Сестры… В моем-то возрасте опускаться до мастурбации! И все-таки позавчера была Неджма. Девушка, которую я встретил в гостинице «Хашхаш». Сегодня утром мы, то есть Мурад и я, приглашены на чашку кофе к Али Хану. Преподаватель компаративистики, наш широкоплечий исповедник, очень к нам привязан. Мурад в ответ с ума сходит по его жене Амель, брюнетке, чьи волосы волнами струятся по спине. Мурад сочиняет стихи и думает, что в один прекрасный день станет великим писателем. Похваляется тем, что читал Стендаля и Флобера. Такой литературы я больше пяти страниц подряд никогда не мог осилить. «Тонко! Забавно!» — по его отзывам. Чтобы попугать приятелей, этот дурачок во все горло декламировал свои произведения. Жизнь, дорогой Мурад, нельзя изучить по книгам, окунувшись в пену страниц. Жизнь — это жизнь. Повтор, тавтология. Тавтология литературе противопоказана, не устает повторять мой друг. Тав-то-ло-ги-я. Круглое слово, я как раз такие люблю. Я совсем пьян. Мать, увидев меня как-то в таком состоянии, чуть в обморок не упала. — Нечестивец! Она плюнула на землю, величественно поведя чревом женщины на сносях. Верить в Бога. Почему бы и нет? Это никому не мешает. Я верую сердцем — так я объяснил Мураду. Он возразил мне, что я верую скорее потому, что верует моя мать. Он считает, что к восприятию некоторых истин я еще не готов. На том наш спор и кончился. Да, я часто выпиваю. Люблю женщин, и не только умозрительно, как Мурад. С тех пор как мы с ним познакомились, я не соблюдаю пост. Во время рамадана мы вместе обедаем на факультете. Компанию нам составляют Рашид Хшиша и Рыба, два старых коммуниста. — Ты — как старый партизан, — зудит мать каждый вечер, ставя передо мной мою порцию еды. — Ты нас разоришь. Старый партизан, мой отец, выбил себе все льготы, положенные ему за заслуги перед государством — этим борделем, где хозяйничают сутенеры в золотых погонах. Собрав уйму справок и удостоверений, он открыл свою строительную фирму. О том, как он прогорел, помнить будут долго. Мать считает, что его погубило великодушие. Он дарил работавшим у него каменщикам кровельный материал, в полдень приносил им обед, а по выходным водил их отрываться к шлюхам — о чем его жена не знает или делает вид, что не знает. — Хосин! Просыпайся! На работу пора! Нечего валяться у нас под ногами! — вопит мать, дергая мой матрас. Я только-только уснул после возвращения старого партизана. — Требуется пятьдесят динаров, — говорю я матери, потягиваясь под простыней. — С ума сошел? Думаешь, ты здесь на полном пансионе? Ну-ка, живо поднимайся! Хмурый, я встаю под веселые крики собирающихся в школу малышей. Старый партизан спит. Девять утра, 29 июня 1996 года. Мурад, наверное, уже ждет меня у вокзала. Опять я опаздываю. Может, такси взять? Не на что. — Черт бы все побрал! — Да сохранит нас Господь… — несколько раз шепотом произносит мать и лишь потом швыряет в меня старым ботинком. С наступлением дня Цирта теряет свой блеск. Королева в звездном бархате ночи под палящими лучами солнца превращается в замарашку из сказки. Я живу на окраине, в одном из тех безликих предместий, которыми опоясаны все алжирские агломерации. Город наших снов, этот готовый к подвигу воин в доспехах, соприкоснувшись с реальностью, разлетается на куски: он гол и хрупок. А может, это я, разбуженный, бесцеремонно выставленный из дома, даже, пожалуй, изгнанный — я, как всегда, преувеличиваю, — обозлившись, не нахожу очарования в городе, что нависает над равниной и грозными водами, сегодня спокойными, гладкими, как огромное зеркало нашего отчаяния, мерно накатывающими на песчаную отмель — единственную дорогу, которой можно попасть на крепостные стены и проникнуть в одни из ворот древней Цирты. Подъезжает, раскачиваясь из стороны в сторону, автобус. Работая локтями, я влезаю на подножку Водитель закрывает двери у меня за спиной. Мы трогаемся. Мурад ждет у вокзала, чья башня с часами похожа на минарет. Вокзал — сердце и легкие Цирты, но находятся они не в центре, а на отшибе, возле порта. Из-за людского безумия Цирта выстроена на сахарной голове скалы, на морском берегу и на равнине разом: тут сам черт ногу сломит. Например, чтобы выйти к морю, нужно — я не очень уверен, все так быстро меняется, — пройти по мостам, соединяющим Скалу с тремя холмами, северным, восточным и южным, затем спуститься с холмов по бесчисленным улицам и лестницам. Так, петляя и кружа, жители Верхней Цирты добираются до порта. Обитателей равнины, расположенной ниже уровня моря, связывает с городом прибрежное шоссе длиной километров десять, по которому я нынче утром еду в автобусе, за отсутствием денег на такси. И это при том, что по милости суровой матери мне трижды в неделю приходится подрабатывать ночным портье. Гостиница «Хашхаш», принадлежащая братьям Тобруку и Мабруку, смахивает на бакалейную лавку. Хозяева-хаджи, кроме всего прочего, примериваются к торговле текстилем, у входа свалены тюки с одеждой — изволь перешагивать. Висящая на стене, напротив лестницы, сура с цветными миниатюрами защищает гостиницу от дурного глаза. К суре прицеплен еще и амулет «рука Фатимы» из желтой верблюжьей шерсти. Бетонный пол покрыт облезлым красным ковром. В изгибе узкого коридорчика, идущего вдоль лестницы, приютилась стойка портье — мой, так сказать, насест. Человечеству нужен сон. Спят все, от возвратившейся к себе шлюхи до измученного путешественника. Спит, набродившись по ресторанам и кабакам, коммивояжер. Один я священнодействую, словно жрец в храме покоя. Ты заснешь. Ты умрешь. В пропитанной запахами постели. — Хосин, сын мой, никогда не сели сюда одиноких женщин, — обдает меня зловонным шепотом Мабрук-хаджи. — Эти женщины ведут дурную жизнь. Порядочная женщина не ночует одна в гостинице. Понятно. Я им всем выдам ключи. К некоторым, чтобы познакомиться поближе, даже загляну в номер. Прямо в постель, полную легких запахов. — Истинная правда, — прибавляет Тобрук-хаджи. — Им уготован ад. Я соглашаюсь, с опаской поглядывая на его смрадный рот. Массивные, жирные, со зловещими фесками на головах, хаджи, сменяясь, держат гостиницу под неусыпным наблюдением. Они только и делают, что подозревают да проверяют меня, оценивают каждое мое действие, взвешивают любое, самое ничтожное мое движение или жест, время от времени спрашивая себя: а правильно ли они сделали, что взяли меня на работу? — и неизменно отвечая отрицательно. Они вышвырнут меня при первой же возможности. Ко всему прочему эти черные вороны никогда не моются. Позавчера заходит к нам хорошенькая девушка, одна. — У нас нет мест, — говорю я. — Верно, сын мой, — хором отвечают хаджи. Только они на что-то отвлеклись, я побежал за ней вдогонку. — Возвращайся. Вечером найдется для тебя комната. И для меня, — говорю, засмеявшись. — Как тебя зовут? Она улыбается. — Неджма, — отвечает. Она вернется. Хаджи, с воодушевлением: — Мы сейчас прокручиваем одно дело, сын мой. — Одно дело, сын мой. — Сотни миллионов, сын мой. — Сотни миллионов. — Можно поставить миллиард против пятисот миллионов франков. — Недурное дельце! Я, простодушно: — Значит, вы сможете прибавить мне жалованье? Они, тонкими голосами: — Ты принимаешь нас за богачей, сын мой. — У нас только и есть что эта гостиница. — Гостиница — больше ничего. Братья-хаджи в семидесятые сделали состояние на лимонаде. Пейте лимонад «Хашхаш»! До последней капли. При помощи одного-единственного фальшивого ветеранского удостоверения построили целую империю. Теперь они занялись спекуляциями с валютой. Собираются купить полмиллиона франков нового образца — на динары, конечно. Алжирский динар и так уже ничего не стоит, а с такими вот типами — имя им легион — скоро и вовсе отдаст концы. Два жулика уходят домой. Час ночи. Замороченный род людской понемногу засыпает. Коридор гостиницы пуст. Я полновластный хозяин этого корабля. Взбираюсь по источенным жучком ступенькам. Четвертый этаж. Стучу в дверь. В комнате слышно какое-то движение. Дверь открывается. Неджма ждет меня на пороге. Начинается моя рабочая ночь. Неджма. Красивое имя для девушки, с которой познакомился в гостиничном коридоре. Больше всего она боялась лишиться девственности. Славная крошка. Тогда я подошел к делу с иной стороны. Тесны врата в царство небесное. Я раздел ее. Она покраснела, когда я снял с нее трусики. Я, в свою очередь, тоже сбросил одежду. Она не осмеливалась взглянуть на мой член. И, однако, грациозно склонившись ко мне и закрыв глаза, взяла его в рот. Блаженство! Она прилежно сосала меня. Вода капала на нас сверху. Мы стояли в душевой кабине, о братья мои. Оба вонючих хаджи спали сном неправедников. Мы растянулись на эмалированном днище, я раздвинул ей ноги. Темное руно. Вытянув губы, я нырнул в нее. Она шире раздвинула ноги. Сколько же воды я проглотил, сколько воды, братья мои! Хосин, да ты же чертов сукин сын! Знаю, братья мои, знаю. Последние станут первыми. Я ласкал Неджму там, где нельзя, и она снова и снова просила меня: «Еще!» Я люблю Неджму за совершенство форм. За форму ягодиц. За груди, похожие на робких птиц. За оперение, за щебет. За все те ночи, что я вкалывал, как каторжный, в этой омерзительной гостинице. За моих братьев, которые не прикасаются к женщине и требуют, чтобы и я этого не делал. Ради любви к миру, любви к Богу и творениям Его. Да, братья мои, я не знаю большего упоения, чем то, что сулит нам страстная женщина. Мне неведома свобода вне хоженых-перехоженых троп, вне путей в Дамаск, Эль-Кудс, к Каабе,[5] тех путей, которые женщины открывают нам и куда они пускают нас, стоит им увидеть в наших глазах истинный отблеск нашей веры. За окнами автобуса проплывают однотипные приземистые дома — квадратные, прямоугольные, белые, желтые, серые коробки, пустыри, по которым бродят дети и подростки, и главное — море, бесконечное, пенистое; оно обдает брызгами стекла, влюбленно рисует узоры на песке цвета охры, между желтыми фукусами и лишайниками. Берег исполосован длинными лассо сухих водорослей. Плотно, как сельди в бочке, стиснутые в салоне автобуса, мы судорожно оттопыриваем жабры, орошаем друг друга слюной, мечтая нырнуть в море и всем телом ощутить трепетание воды. Шофера зовут сиди Карун, гласит табличка на приборной панели. По-гречески — г-н Харон. Милое предзнаменование! Уплатить ему обол. Черт бы побрал этот автобус! Кренясь то на один, то на другой бок, он ползет по извилистой дороге, хлипкий, как попавший в бурю челнок. Изнуренные оси агонизирующей машины стонут и охают, точно старики, которые, скрипя коленными суставами и еле двигая бедренными, спорят, кого из них сильнее донимает ревматизм. Солнце лупит по крыше автобуса с деликатностью барабанщика, играющего hard-rock. В переводе: «неприступная скала». Похожая на Цирту, которая издалека с презрением смотрит на нас и будто радуется, видя, что стремящиеся к ней вот-вот умрут от удушья. Прячется, плутовка, — гурия, вспугнутая грешниками, что из ада тянут свои пальцы с грязными ногтями к ее непорочно белому наряду. Ее пронзаемые солнцем белокаменные стены, рвущиеся на штурм небес, плывут перед нашими вылезающими из орбит глазами. Там деревья гнутся под тяжестью золотых плодов, сады утопают в пьянящих ароматах, разбегаются прочь нагие молодые женщины, грациозно, как газели, покачивая бедрами. Под командованием полковника Харона мы идем на Чипанго.[6] Да будет наш путь долгим, да будет он приятным. Да возвратимся мы полными опыта и мудрости… Полицейский рядом со мной теребит свой «Калашников». У старого партизана тоже имеется арсенал: помповое ружье, «макаров», «Калашников», пистолет-пулемет Томсона. А, забыл: еще пистолет «беретта». Его просто из рук выпускать не хочется, так он хорош. Ничего общего с «Макаровым», маленьким русским пистолетом, чьи пули плевать хотели на все правила приличия. У этой дряни нет предохранителя. Одно неловкое движение — и можно остаться без яиц. Поскользнулся — и коленная чашечка отлетает в два счета. Я бы не советовал едва возмужавшим подросткам ласкать свои «Макаровы» слишком часто. Старый партизан перед каждой молитвой показывает мне и братьям, как разбирать, чистить и собирать этих зверушек. Как-то мне даже удалось выпустить несколько пуль — между двумя преклонениями колен. Одна застряла в потолке гостиной. Мать чуть не родила. Отец считает, что нам такая подготовка необходима на случай внезапного нападения террористов. Ведь они, может статься, нагрянут, когда он будет на задании. Я уполномочен взять на себя защиту домочадцев. Сомневаюсь, что мне это по силам. Но я вожусь с этими железками ради спокойствия старика. Старый партизан участвовал в Освободительной войне. Он был совсем молод. Связной в горах. Удивляюсь, как это он уцелел в зачистках, которые устраивала французская армия. Его вместе с другими ветеранами, живущими в нашем микрорайоне, используют вновь в антитеррористических операциях. Отряд «Патриоты». Вроде американских «пэтриот», крошивших в капусту иракцев. Но, сдается мне, это воинственное название не имеет ничего общего с той бурей в стакане воды, что встряхнула Ближний Восток. Опыт партизанской войны не мог не располагать их к такой работе. Кроме того, они либо делят между собой захваченные у горных людоедов трофеи, которые на черном рынке, бывает, уходят за несколько миллионов динаров, либо получают премии за поимку каких-нибудь особо кровожадных убийц, разыскиваемых службами безопасности. На деле отец, помимо того, что полагается ему как ветерану, имеет трудовую пенсию (он двадцать лет отслужил в национальной жандармерии) плюс доходы от своей ночной деятельности. При этом мы вовсе не богаты. Попробуй-ка прокорми одиннадцать душ в период кризиса. Как бы там ни было, мой отец — болван. У него с языка не сходит ФНО.[7] Для него эта шайка разбойников — единственный и неоспоримый авторитет, хотя у нас все партии одинаково ужасны. Сколько я ни объясняю ему, что мы в такой заднице именно из-за этих его друзей, он меня не слушает. Его гормональный механизм разладился в 1962 году, когда Алжир стал независимым. Сейчас все его функции сводятся к биологическим и военным. Он целыми днями сидит в кафе, возвращается домой, чтобы поесть и обрюхатить мою мать, а с наступлением ночи идет на охоту со своими приятелями. Политического мышления у него не больше, чем у воробья. Обычно, когда приходит моя очередь нести караул, я сижу во дворе дома, под лимонным деревом, зажав между ногами пистолет-пулемет, глажу своего старого пса и смотрю на звезды. Ганимед, Кассиопея и Орион. Пес опускает голову, ложится на спину. Моя рука скользит по его шерсти, черной, блестящей, облитой лунным светом, я чувствую, как медленно, ровно постукивает сердце в его теле, где вместе со светлой кровью плавно течет жизнь… За нашим маленьким квадратным домом, за слепленной из чего попало оградой, которую частично закрывает гигантский эвкалипт, бодрствует Цирта. Автобус подъезжает к вокзалу. Взметнувшейся в небо башней отмечен центр города, имеющий форму полумесяца: две каменные стены обхватывают кобальтовое море. Я замечаю Мурада. Он меня пока не видит. Узкоплечий Мурад достает из кармана щепотку табака, кладет в углубление ладони. Свободной рукой ныряет в другой карман. Роется, ищет, перебирает — находит то, что искал. Гордо извлекает кусочек коричневатого вещества. Отправляет его в рот, слюнит, потом выплевывает обратно. Забыл самое главное. «Бумагу-то». Тут же начинает все заново. «Ну вот! Есть, готово». Он усмехается, глядя на часы — большие, висящие в воздухе у него над головой. «Опаздывает. Это уж как пить дать, — вероятно, думает Мурад. — Девять десять, а Хосина не видно. Поезд отходит в девять пятнадцать. Или двадцать. Да, в девять двадцать. Пора бы». Вокзальная башня, неумолимо устремленная ввысь, указующим перстом тычет в небеса. Пролетает самолет. «Видят ли они нас сверху? Наверное, нет. Стрелки движутся по часовой… Тавтология». Он любит слово «тавтология». Тав-то-ло-ги-я. Танец птиц, вроде бы голубей, над стрелой башни. Точно, она похожа на мечеть без имама и без муэдзина. Но не такая зловещая. Солнце — циферблат. На лучах — римские цифры. Наследие античности. «Свернем-ка покурить». Мурад выкладывает табак на измятую бумажку и присыпает его веществом, которое теперь крошится в пальцах. Сворачивает коротенькую папироску, оглядывается по сторонам. «Фараонов нет, хорошо». Зажимает ее губами и закуривает. Башня с часами теперь похожа на колокольню. Мурад напрягает слух, ожидая звона колоколов. Он смеется над своим видением. «Линии стираются, улицы раздвигаются в направлении моря». Его взгляд, как мяч, катится-прыгает вниз, к порту, где полощется рыболовное судно. На набережной чайки дерутся с кошками за остатки рыбы, брошенные рыбаками. Он поднимает глаза на нищего с протянутой рукой. «Пальцы грязные, — замечает он. — Ногти в трауре». Великодушно протягивает ему динар. Слышит в ответ благословения. Ковыляя, нищий бредет прочь, к следующей жертве. Прохожий, заметив его папироску: — Дай прикурить. Мурад вынимает коробок спичек. Тот берет его, чиркает головкой по боковой стенке. Мурад вздрагивает от резкого звука. Сколько ощущений! Мурад получает коробок назад. — Да сохранит тебя Господь. «Языки пламени. Адские молнии». Мурад, машинально: — Да сохранит Он и тебя. Сначала он чувствует легкость, потом его движения делаются вязкими, мысли тоже. Стрелки часов неподвижны. Мурад, как в пропасть, проваливается в грезу. «Жена Али Хана, нашего преподавателя литературы, наставника и друга. Его жена». Мысленно Мурад набрасывает ее очертания, снимает покров с ее прелестей. Его сердце несется вскачь. Он зарывается лицом в ее волосы. Длинные, благоуханные, шелковистые пряди, он пропускает их сквозь пальцы, крутит, проводит ими по губам. Пробует их на вкус. Пробегает губами ее лицо, губы, ухо, дотрагивается до него кончиком языка. Она нежно постанывает. Он чувствует на своей шее ее дыхание, как волну. Прилив достиг высшей точки, и он следует за ним до самого отлива. Он целует ее затылок, медленно скользит рукой по спине, до того места, где начинаются ягодицы, круглые, тяжелые, и здесь его пальцы судорожно сжимаются. Она запрокидывает голову, ее грудь поднимается. Он втягивает в рот ее правый сосок и чувствует, как он твердеет, потом, оставив его, ведет губами по изгибу, ведущему к ее животу. Он торчит посреди площади, как вокзальная башня. Голубь роняет помет ему на голову. — Это к счастью, — говорю ему я. — Вот дерьмо, — отвечает мой друг. — Верно сказано. — Иди ты знаешь куда! Я тебя тут уже час жду. Мурад вытирает волосы тыльной стороной руки, тщетно пытается найти клочок бумаги. Я протягиваю ему бумажный платок. — У меня тут были проблемы с матерью, — роняю я в извинение. — Какие еще? — Не хотела отстегивать мне пятьдесят динаров. — А не жирно ли? — начинает заводиться Мурад. — Вас у нее девять. Если она каждому будет выдавать в день по полсотни, вам скоро жрать нечего станет. — Ну и плевать. — ЭГОИСТ. — Бездельник. — Мне никогда ничего не дают. Я довольствуюсь стипендией. — Ты вообще довольствуешься малым. Дай-ка затянуться. Мурад передает мне совсем уже крошечный окурок. — Недурно, — говорю я. — Совсем недурно. Пошли, если не поднажмем, на поезд опоздаем. Вокзал в Цирте, просторное помещение с высоченным потолком, украшенным живописным панно: шахтеры и металлурги трудятся с улыбкой на устах. Несоразмерно большие руки толкают вагонетки с углем, орудуют огромными стальными лопатами, кирками. Ни капли пота. Буйство ярких красок, квадратные лица тружеников усопшего социализма. Счастье, радость, беспредельная вера в будущее. Удивительно, как исламистская мэрия этого не тронула. Ей бы следовало понять намек. Их всех поразогнали, этих кретинов из мэрии.[8] Подумать только, они победили на выборах в законодательное собрание в декабре 1991 года, уже пять лет прошло. В университете они стали косо на нас поглядывать. Еще бы: мы неверующие, неверные. Чуть позже надо будет выгнать нас, восстановить порядок и нравственность мусульманской нации. Убожество и бескультурье. Они поломали столы, разбили доски, разорили аудитории, протестуя таким образом против отмены результатов голосования в январе 1992 года. Нам, чтобы в свою очередь протестовать, потребовалось все привести в порядок. Порядок и беспорядок — два равно страшных слова, альтернатива без выбора. А ведь все могло бы быть так просто. Пассажиры, направляющиеся в Алжир, разместились на трех не удобных сиденьях — такими же уставлен весь зал. Перед ними громоздятся чемоданы, сумки и огромные тюки — их больше всего, набитые ослепительно яркими тряпками. Младенец криком подает о себе весть. Его пытаются успокоить, покачивая коляску. Дети постарше играют в салочки между рядами сидений. Самый маленький, с вечной соплей на верхней губе, с размаху шлепается на холодные плиты пола. Поднимается, не издав ни звука, голые колени в пыли. Снова бросается в погоню, время от времени оглашая зал воинственными индейскими воплями. Переделывать мир. Зачем? Мы идем к кассе за билетами. Перед нами в очереди стоят студенты. До университета — пять динаров. «Два, пжалста». — Пятерки как не бывало. — Смотри! — толкает меня Мурад. — Это Рашид Хшиша. Странно видеть нашего однокурсника здесь в этот утренний час. Я окликаю его сквозь толпу баранов в студенческой форме. — Ты что тут делаешь? — Авария, — отвечает мне эта скотина. — У тебя же нет машины, — говорит Мурад. — У меня нет конопли индийской, — ученым тоном изрекает Хшиша. — Авария с травкой, если тебе так больше нравится. Я простодушно настаиваю: — И как, нашел? — Царство небесное открыто постоянно, — говорит Хшиша. — Там работают в три смены. — Ты что, специально приехал с факультета? — спрашивает Мурад. — Прибыл на такси, из мира знаний и науки — просто в мир. Так малые ручейки сливаются… — Ладно, хватит! — говорю я, выведенный из себя. — Похоже, наш друг изволил встать не с той ноги. С той ноги встать — далеко видать. Намотайте это себе на ус. — А пошел ты к черту! — Это уж по вашей части. Я политикой не занимаюсь. Мурад согнулся пополам. Его любая чепуха может рассмешить. Рашид Хшиша и его приятель, Рыба, достают меня все сильней. Еще немного, и я им все выскажу в лицо. Таких паразитов поискать. Присасываются ко всем без разбора. Кто их последняя жертва? Сейф. Сейф раньше был студентом, а теперь работает в главном комиссариате Цирты. У него мускулы атлета, рыжие волосы; насилие вошло в его плоть и кровь. Он с наслаждением рассказывает о своих военных подвигах. Рашид Хшиша и Рыба поселили этого убийцу у себя в комнате. Взамен Циртийский Палач — такое у него прозвище — отдавал им часть своего заработка, мгновенно разлетавшуюся. Но два месяца назад они разругались. Сейф видеть больше не мог, с какой ненасытностью они заглатывают его деньги. Потом у Сейфа вышел тот случай, и дружки помирились, заключили новое соглашение о modus vivendi. — Свернешь мне? — спрашивает Мурад, покончив со своим окурком. — Ваши желания — закон, — отвечает этот подонок. Ростом чуть выше среднего, Хшиша тянется вверх, как стебель, как мыслящий тростник. У него сухое, морщинистое лицо: по лбу пролегли глубокие борозды. Смуглая кожа придает ему диковатый вид. Рашид Хшиша и Рыба позорят Циртийский университет уже лет пятнадцать. Они еще помнят те времена, когда можно было обниматься с подружкой в главном дворе корпуса «А». В общей сложности они прослушали никак не меньше полудюжины полных учебных курсов. На самом же деле больше двух лет они ни одной дисциплиной не занимались. На своем бесконечном пути они изучали биологию, археологию, физику и математику, квантовую механику, астрологию, таро, игру в белот, историю, классический французский театр и елизаветинский театр, пластические искусства, музыку, пение, богословие, схоластику и в довершение всего французскую литературу. Они расширили свои познания в области марксизма-ленинизма и, особо к этому не стремясь, стали заклятыми врагами исламистски настроенных студентов и набитого консерваторами ректората. В двух всеобщих забастовках они участвовали, еще три организовали, положив конец деятельности пяти ректоров. В конце восьмидесятых, после десяти лет усердной и добросовестной службы, новый ректор вышвырнул их из университета. Они приближались к рубежу тридцатилетия, и в карманах у них не было ни одного мало-мальски стоящего диплома. Подняв паруса, они взяли курс на Европу. Они покинули сумрачные берега Африки в белоснежной борозде пены за кормой парохода. Запах сухой земли, благоухание цветущих смоковниц, легкий аромат мимоз растаяли в дымке над морем. В Марселе они сели на поезд до Лозанны. Гельвеция, где они рассчитывали обрести состояние и всевозможные блага, приняла их холодно. Чтобы как-то прожить, они занимались попрошайничеством, затем шли и вовсе сомнительные ночные дела на окраинах больших парков, куда в поисках запретных утех приходили странные господа. Как рассказывал мне Рашид Хшиша в присутствии Мурада, они были молоды, них не было ни гроша, и значит — либо это, либо подыхай с голоду. Став, несомненно, богаче, они перевалили через Альпы. Германия широко распахнула им двери своих атомных станций. После пяти месяцев тяжкого труда их зубы стали испускать желтоватый свет, как циферблаты некоторых часов. В Италии они собирали помидоры для промышленного производства болонского соуса. Устав каждый день есть макароны, они решили возвратиться с повинной. Корабль. Море. Африка. Мимозы. Они умолили ректора дать им еще один шанс. Ректор взял с них письменное обязательство не устраивать общественных беспорядков и отправил обратно в аудиторию. — Я должен вам кое о чем сказать, друзья мои, — роняет Рашид Хшиша, в чьих пальцах зажат белый прозрачный листок. Сгорбившись, Рашид Хшиша расправляет норовящую выпорхнуть бумагу и раскладывает на ней табак. Мы тем временем идем к платформе. Он может соорудить папиросу на ходу. И при этом разговаривать. Он протягивает свое изделие Мураду, тот, чиркнув спичкой, делает затяжку и передает его мне. Я присасываюсь к папиросе, наполняю легкие дымом и возвращаю ее Мураду. Поезд уже стоит. Мы забираемся в вагон. — Думаю, он хочет нас завербовать, — говорит Хшиша, балансируя на подножке. — Откуда ты знаешь? — спрашивает Мурад, чуть не наступая ему на пятку. — А с чего бы ему вечно вертеться у нас под ногами? — Может, поэзией интересуется, — говорю я. В сентябре Мурад собирается устраивать свой поэтический вечер. С тех пор как начались репетиции, Смард, майор госбезопасности, преследует нас неотступно. Рашид Хшиша, презренный торгаш: — Пятнадцать тысяч динаров — это только базовая ставка. А еще он нам преподавательские места подыщет. Мурад, профессорским тоном: — Не такая уж высокая цена, если продаешь душу. Глаза Рашида вот-вот выскочат из орбит: — Пятнадцать штук в месяц! Поезд трогается. Мягкий, бархатистый свет льется на стены купе, на распоротые кресла. Цирта переходит в пригород, в далеко отстоящие друг от друга ряды бараков с крышами из гофрированного железа, потом в деревню, зеленую и охристую. — Какой ему в нас интерес? — спрашиваю я, не отрывая глаз от пейзажа за окном. — Он нас знает, — отвечает Рашид Хшиша. — Он знает, что мы против исламистов. — А сам-то он против? — спрашивает Мурад, сидящий напротив меня; его лицо в тени, волос почти не видно. — Надо полагать, — уверенно говорит Хшиша. — Он будет у нас в комнате сегодня во второй половине дня, в четыре. Приходите. Мы обещаем. Я опять бросаю взгляд в окно. Прокаленный, словно в печи, пейзаж, ощетинившийся сухим кустарником и редкими чахлыми деревьями, проплывает у меня перед глазами. Кроваво-красная земля. Голубовато-зеленое, с легким фисташковым оттенком, небо. Запах горящей соломы. Маки на ветру. Этот несчастный поезд. Знай себе ползет по сельской местности. Ползет как червяк. У этого состава есть своя история. Он старый. Начала восьмидесятых. Хотя не такой уж и старый. Повидал студенческие волнения. Кому-то пришлось несладко. Стычки исламистов с коммунистами. Надо же, у Хшиши, этого здорового болвана, были идеалы. Что-то не верится. Разве что идеалы раздолбайства. Завел себе бабу. Не так давно. Из буржуазной семьи, живет неподалеку от нас. Уродина. Водила меня за нос. Мне едва не обломилось. Но нет. Ну и ладно. Он ей вставлял куда надо, а она подкидывала ему деньжат. Редкая страхолюдина. Теперь он использует Мурада, затеял этот поэтический вечер и извлечет из него выгоду, уж я-то знаю. Мурад дурью мается. Он напечатал новеллу в какой-то французской газете. Талант. Ему бы писать, а не терять время с этими придурками. От травки меня начинает забирать. Не могу связать трех фраз на нормальном французском. Я теперь думаю по-французски. Даже сны вижу на нем. «Он потерял свой язык», — без конца твердит мать. Сестры насмехаются надо мной. Отец со своими историями о террористах, о партизанской войне, о ночных прочесываниях местности. Они делят между собой захваченное у боевиков. В последний раз было пять миллионов. Они богаты. Это талант. Еще немного упорства — и этот поезд придет-таки куда нужно. Зальется пронзительным свистком, сбавляя ход перед эвкалиптами, с чьих ветвей свет, как слезы, стекает в жару и солнце. И выплюнет дневную порцию студентов. А Мурад, казалось, впал в медитацию. На самом же деле он впитывал в себя охристые и желтые тона земли, свет и небесную лазурь, дикие запахи природы, чье цветение, подходя к своему пределу, рождало последний вздох, последнюю песнь белого огневого томления, песнь духа. Его взгляд бежал по бороздам, исчертившим поля, по процессии небольших холмов, точнее — пригорков, невозделанных, красных. То там то сям человек в голубом, обутый в сандалии, смотрел на проходящий поезд. Мурад спрашивал себя, какими могут быть жизнь и мысли этого темного человека, которого солнце словно приваривало к принадлежащей ему земле. Сколько у него детей? Где и в чем он живет? Может, в одной из хижин, что выстроены на бугре между посевами люцерны и клевера? Инстинктом он сумел ощутить даже хрупкость сухой травы под ногами крестьянина, запах соломенной шляпы, защищавшей его голову от солнца. Мягкий трепет удовлетворения прошел по его телу. Ему бы хотелось поменяться с ним местами и жить так, как должны жить люди, думал он, окунувшись в запах земли, под устремленными на них лучами солнца. |
||||
|