"Пёс Одиссея" - читать интересную книгу автора (Баши Салим)Первое произведение Салима Баши имело оглушительный успех — роман «Пес Одиссея», вышедший в знаменитой белой серии французского издательства «Галлимар», собрал целый букет престижных премий 2001 года: Гонкуровскую премию в номинации «Первый роман», премию «Призвание» фонда Марселя Блештейн-Бланше, стипендию «Открытие» фонда имени принцессы Грейс Монакской. Тридцатилетний Баши, в то время уже живший в Париже и работавший над диссертацией о творчестве Андре Мальро, после столь яркого литературного дебюта без сожаления оставил свой научный труд и всецело отдался писательству. Уроженец города Аннаба на востоке Алжира, Салим Баши (р. 1971) учился в столице — сначала во французском лицее, потом на филологическом факультете университета. Годы 1995-1996-й он провел во Франции, а в 1997-м перебрался туда на постоянное жительство. Баши хорошо известен во Франции и вообще в Европе: его перу принадлежат романы «Кахина» (2003), «Убейте их всех» (2006), книга эссе «Автопортрет с Гранадой: Фантазии путешественника» (2005). Романы Баши переведены на немецкий и английский языки, он выступает по телевидению, радио, принимает участие в различных форумах и конференциях; о написанном им вышло уже несколько научных работ. В Алжире его знают гораздо меньше — и потому, что он уехал оттуда молодым, и потому, что, переселившись в Европу, решительно разорвал связи с родиной, в чем немалую роль сыграла и публикация романа «Пес Одиссея» — книги обвинения, отчаяния и беспредельной усталости. В 2001 году, отвечая на вопросы журнала «Нувель обсерватер», Баши без обиняков сказал: «Я больше не верю в Алжир… Жить в Алжире невозможно. Жизнь и Алжир — вещи несовместимые. В университете нет книг. Нет возможности делать ксерокопии. Я не понимаю, как там вообще что-то преподают. Когда я вернулся туда в 1996 году, после пребывания здесь [во Франции], мне было НЕВЫНОСИМО ТЯЖЕЛО». Конечно, дело не только в бедности университетской библиотеки. Баши — писатель, мыслящий не холодно-отстраненно, а страстно и глубоко. И непосредственные впечатления, порой по-детски фрагментарные, оказываются не менее важны, чем зрелая мощь художественных и историко-философских обобщений. Именно так он смотрит на насилие, которое стало повседневностью в Алжире 1990-х, оказавшемся между жерновами военной диктатуры и исламского фундаментализма. Для Баши это логическое следствие всей истории страны. «Две тысячи лет непрерывных войн», — обреченно говорит в романе «Пес Одиссея» журналист Хамид Каим, один из любимых героев автора, осознающий прошлое и настоящее Алжира как напластование множества слоев насилия и предательства, которые не отменяют, но лишь подогревают друг друга, «тяжким грузом наваливаются на память». Исторические отсылки и аллюзии в тексте Баши не просто многочисленны — вкупе с аллюзиями литературными они создают каркас произведения и прошивают его множеством связей и параллелей. Действие «Пса Одиссея» происходит в городе, который является одним из главных персонажей романа. Автор именует его Циртой (Cyrtha), но в современном Алжире такого города нет. Цирта — это карфагенская колония, возникшая в период с середины 5 до середины 3 в. до н. э. на земле, которую исконно населяли нумидийцы, и со временем превратившаяся в крупный город. Ему суждено было сыграть существенную роль в Третьей Пунической войне. И для Карфагена, и для Рима был остро необходим военный союз с нумидийцами — кочевниками, а значит, искусными конными воинами. Сама же Нумидия в ту эпоху состояла из двух враждовавших друг с другом царств. Перипетии этой междоусобной войны и того, как Рим и Карфаген использовали ее каждый в своих целях, составляют хотя и второплановый, но важный и полный драматизма сюжет XXIV–XXX книг «Истории» Тита Ливия; некоторых ее персонажей упоминает в своем романе Баши. Царь Западной Нумидии Сифак был союзником карфагенян, но союзником ненадежным: он дважды в продолжение войны переходил на сторону Рима и дважды восстанавливал союз с Карфагеном. В 213 году до н. э. Сифак, несмотря на поддержку римлян, был разбит соединенными войсками карфагенян и молодого царевича Масиниссы, наследника престола Восточной Нумидии. В 205 году до н. э. Сифак низложил Масиниссу и изгнал его из родовых владений, но вскоре влюбился в карфагенянку Софонисбу, племянницу Ганнибала («среди варваров нет племени более чувствительного к женской красоте, чем нумидийцы», замечает по этому поводу Ливий), вновь стал на сторону Карфагена и тем самым подписал себе смертный приговор. Весной 204 года до н. э. римляне высадились на побережье Северной Африки, где их с нетерпением поджидал ревностный союзник — Масинисса. Уже на следующий год Сифак был взят в плен и в цепях приведен под стены Цирты, задолго до того ставшей его столицей. Это зрелище, рассказывает Ливий, «всех ужаснуло, поднялся плач; некоторые в страхе ушли со стен, другие, рассчитывая на милость победителя, открыли ему ворота. Масинисса расставил караулы у всех ворот, а где это было нужно еще и у стен, чтобы закрыть врагам все пути к бегству, а сам поскакал занять царский дворец».[1] Так пала Цирта, а Масинисса стал господином обеих Нумидий.[2] В 202 г. до н. э. вопрос о средиземноморском господстве был окончательно решен в пользу Рима. И превращение Нумидий в одну из провинций империи не заставило себя ждать: менее чем через сто лет (в 105 году до н. э.) внук Масиниссы, Югурта, был разбит римлянами. Во II–III вв. в Нумидий, как и на всей территории Римской империи, стало распространяться христианство; в V в. Нумидия была опустошена вандалами. В 533 году она вернулась под власть наследницы Рима — Византии, но уже в конце VII в. сюда пришли арабы, что резко изменило судьбу страны: Нумидия стала Алжиром, а христианство сменил ислам. Сопротивление нумидийцев-берберов арабам шло много веков подряд и по сию пору ощущается в межкультурном противостоянии. Население Алжира преимущественно арабоязычно, но жители горных областей (Кабилия и Орес) говорят на берберском — языке Масиниссы и Югурты. Изгнав арабов с Пиренейского полуострова в 1492 году, испанцы захватили некоторые порты алжирского побережья, сильно стеснив мореплавание и торговлю. В 1518 году горожане Алжира, и сами небезуспешно промышлявшие пиратством, призвали на помощь турецких корсаров, те провели ряд успешных операций против испанцев, в результате чего страна вскоре оказалась под властью Османской империи. В 1830 году Алжир был захвачен Францией и оставался ее колонией более ста тридцати лет: лишь 3 июля 1962 года, после восьмилетней национально-освободительной войны, была провозглашена Алжирская Народная Демократическая Республика. Собственно, дальнейшие тридцать четыре года истории Алжира и есть тот временной промежуток, в котором разворачивается основное действие романа. Рамкой и одновременно стержнем текста является один бесконечный день 29 июня 1996 года, но в него, как в воронку, втянута масса иных событий, которые ему предшествовали, то есть, по логике Баши, сделали этот день таким, каким он в романе описан. Отсюда развитие сразу нескольких сюжетных линий, сходящихся в последней части романа. Одна из них — политическая. Герои постоянно вспоминают недавнее прошлое Алжира. По их репликам и монологам, поясненным в примечаниях переводчика, читатель составит представление о смене у власти генеральских группировок, об отходе Алжира от социалистической ориентации, о кровавых событиях октября 1988 года, о нарастании исламского фундаментализма. Пытавшийся ему противодействовать президент Мохаммед Будиаф не пробыл на своем посту и полугода: он был убит 29 июня 1992 года (герои романа помнят об этой мрачной дате и пытаются осмыслить события четырех лет, истекших со дня его смерти). Жертвами фундаменталистского террора стали многие представители интеллигенции, журналисты, иностранцы. В стране развернулась борьба ушедших в подполье исламских радикалов с армией и силами безопасности, причем к массовым расправам с гражданским населением, убийствам и казням нелояльных прибегали обе стороны: за эти годы погибли от 100 до 200 тысяч алжирцев. Такова обстановка, в которой живут герои романа. Таков Алжир, из которого уехал Салим Баши. А что же Цирта? Разоренная в начале IV в., она возродилась при Константине Великом. В знак благодарности жители переименовали город в Константину. Сейчас его населяют более полумиллиона жителей, а с предместьями, «спальными» районами, — не менее семисот тысяч. Многое из запечатленного в романе существует на самом деле. Ансамбль университетских зданий, возведенных известным бразильским архитектором — футуристом О. Нимейером в 1969 году, действительно расположен в некотором отдалении от города; здесь учится 20 тысяч студентов. Реален знаменитый, описанный во всех справочниках и путеводителях и в 1998 году включенный в перечень объектов национального наследия старый арабский горор, медина, — одновременно крепость, выдержавшая без малого сотню осад, и средоточие торговли (здесь около трех тысяч торговых точек). Он стоит на громадном выступе кремово-белой известняковой породы и отрезан от лежащей вокруг долины единственным в своем роде защитным сооружением. Четыре пятых его периметра составляют скалы, круто обрывающиеся в ущелья, через которые переброшено около десятка мостов. Высота утесов постепенно понижается, и черепичные крыши старого города как бы парят над окрестностями, поэтому он и называется с незапамятных времен Скалой (le Rocher). В Константине-Цирте есть и госпиталь, где умирает сестра одного из героев (умирает потому, что в Алжире середины 1980-х годов, как и пишет Баши, служба скорой помощи после восьми вечера не функционировала), и не имеющие ни начала, ни конца клубки переулков. Есть большой бульвар, плывущая над улицами жара, вечное трепетание света в листьях эвкалиптов. Нет только одного — моря, подвижной, текучей стихии, в романе вечно осаждающей город. Константину отделяет от побережья более семидесяти километров. Видимо, в том, что под этой поражающей воображение скалистой громадой нет водного простора, волн, прибоя, действительно кроется какая-то щемящая странность. Во всяком случае, на это обратил внимание еще Альбер Камю; уроженец Алжира, он превосходно чувствовал эту страну. Сравнив Константину, «громоздящуюся над ущельями, где течет [река] Руммель», с Толедо, он отметил в записной книжке: «Отсюда до моря сотни километров, и существам, которых здесь встречаешь, чего-то, быть может, недостает». Придвигая свою Цирту к морю, Баши убирает знак равенства между ней и древней нумидийской крепостью, сливает ее с Алжиром-столицей в один город — фантом, совокупный образ всей страны во все эпохи ее существования. Кроме того, оказываясь на побережье, Цирта превращается в одну из точек Средиземноморского ареала. Поэтому так естественно появление на ее улицах и в видениях героев странника Одиссея, чей корабль в поисках Итаки неутомимо разрезает морские волны. Помнящему гомеровский эпос читателю, вероятно, будет небезынтересно сопоставить сцену, в которой Хамид Каим приходит в гости к своему другу Али Хану и его жене, с пребыванием Одиссея у Алкиноя; посещение Хосином публичного дома — с тем, как Одиссей и его спутники оказались на острове Эя у волшебницы Кирки; визит Хосина в ночной клуб — с приходом Одиссея к властителю подземного царства Аиду и вопрошением теней. Не оставит его равнодушным и заглавие романа. Перечисленное — лишь малая часть рассыпанных по роману реминисценций. Они касаются не только поэм Гомера и различных интерпретаций мифа об Улиссе. Автор — интеллектуал называет своим литературным наставником Джойса, и уже этим можно объяснить его любовь к закрученным, как раковины, фразам. К ученичеству Баши, впрочем, не сводим. Он естественным образом включен в мозаичное панно французских сочинений об Алжире, многие из которых стали классикой не просто ориенталистики, но и вообще литературы. Среди них «Сахара и Сахель» Эжена Фромантена, «Путешествие на Восток» Теофиля Готье, «Посторонний» и «Чума» Альбера Камю. В то же время критики отмечают кровную связь Баши с традицией алжирского романа с его узнаваемым стилем, называя такие имена, как Мохаммед Диб, Рашид Мимуни, Буалем Сансаль. «Пес Одиссея» восхитил французских читателей, искушенных литературных гурманов, пронзительной красотой слога, прихотливым и в то же время выверенным ритмом повествования, «длинным дыханием», несущим на себе сложную конструкцию романа. И еще — выстраданностью авторской точки зрения. В эпоху глобализации Баши стремится остаться патриотом своей страны, ее «капсульной» истории и культуры. Но разрыв с ними неизбежен. Еще не уехав из Алжира, автор, как и его герой Хосин, уже стал эмигрантом, переселившись в свои сны и видения. Хосин не в силах запретить себе размышлять о Цирте (читай — о прошлом, памяти и истории), а та, становясь не просто живым существом, но некоей глубинной, хтонической силой, врывающейся в измученный мозг героя, подобно Мыслящему океану в «Солярисе» Лема, и не оставляет ему выбора: жить в Цирте — значит обрекать себя на смерть. «Пес Одиссея» — это прежде всего «антироман воспитания». С одной стороны, в нем говорится о взрослении героя, о завязывающихся и распадающихся узлах любовных связей и дружб; с другой — социализация оборачивается разрывом с некогда родной средой, социальным и культурным изгойством. И лишь во вторую очередь автор размышляет о механизмах гражданской войны. Алжир, добившийся независимости в результате едва ли не самой кровавой антиколониальной борьбы в странах Магриба, стал заложником этой волны партизанского насилия. «Старый партизан», отец Хосина, многие годы ведет свою войну, только теперь уже с фундаменталистами. Надо думать, и среди фундаменталистов немало тех, кто еще в период борьбы за независимость взял в руки оружие. В книге его так много, что даже не всякий ствол обязан выстрелить: одно упоминание о нем сковывает руки и порабощает разум героев. Его власть иррациональна и потому безгранична: об этом история Сейфа, студента-полицейского. По свидетельству автора, она основана на реальных фактах, как и весь событийный слой романа, касающийся новейшей истории Алжира. Баши взыскателен к себе: покинув страну, он не считает себя вправе писать о том, что происходило там после его отъезда, называя условия своего существования в эмиграции «благоприятными и недоступными для многих моих друзей». Ведь они остались в Цирте, а кому как не Салиму Баши известно, какова хватка у этой жестокой и коварной богини. IIIВ первый раз за этот день я почувствовал себя в безопасности здесь, в квартире Ханов. Цирта ушла из моего сознания. Может быть, ее испугала тяжесть пробужденных во мне воспоминаний, сила инерции, которая могла парализовать меня, мое тело и душу, так что в моей памяти не осталось бы места для нее — для ее мощи, ее славы? Она отступила с поля битвы вовсе не для того, чтобы, перегруппировавшись, снова ринуться на противника — на меня, Хосина, но для того, чтобы дать мне возможность подняться из руин, отстроить новые площади, новые проспекты, куда покорные ей войска вновь устремятся, точно река, которая, сделав множество изгибов и петель, возвращается в каменное ложе. Цирта ждала своего часа, уверенная в победе. Однако я не испытывал страха; вероятно, присутствие друзей успокаивало меня настолько, что мне не было нужды прятаться в безумных легендах. Мурад спорил с Амель Хан, освещенный дремлющим светом, который, падая из окон, оттенял очертания рассеянных по гостиной предметов: белые кресла, накренившийся под тяжестью печатных слов книжный шкаф, рваные корешки книг, пострадавших от излишне резкого обращения, репродукция с картины Гольбейна Младшего «Мертвый Христос» — все приобретало сверхъестественную рельефность, оказываясь на солнце, и тускнело, уходя в тень. Лежащий во гробе изможденный Христос теперь был совсем лишен света, казалось, ему суждено вечное заточение. Чудо никогда не свершится, свет отвратил свой лик от гроба. Комната была невелика, но нам пятерым было в ней уютно. Али Хан и Хамид Каим продолжали говорить о террористическом насилии и репрессиях, которые, как правило, за ним следуют. Я слушал их. Али Хан заметил, что сегодня, 29 июня, очередная годовщина убийства Мохаммеда Будиафа. — Четыре года, — сказал он. — Целая вечность, — подтвердил Хамид Каим. Хамид Каим поднял глаза на репродукцию. — Ересь. — Иконоборец! — пошутил Али Хан. Он не сводил взгляда с мертвого человека, пленника собственной плоти. А ведь когда-то, залитый светом, он стоял высоко и прямо. Теперь же, простертый, с заострившимися чертами и выпирающими костями, он готовился к тлению. Луч света зажигал плавающие в воздухе пылинки. Мельчайшие частицы плясали на застывшем лице Христа, на его исхудалых руках, окоченевшем теле. — Я мечтаю о новых путешествиях, — сказал Али Хан, глядя на друга и ища в его глазах одобрения, которое дало бы волю памяти. Хамид Каим не отказал ему в этом. В конце шестидесятых годов, преследуемые тайной полицией, Хамид Каим и Али Хан объехали Испанию, пройдя в Андалусии по следам Федерико Гарсиа Лорки. Ими владели любовь, революция, поэзия. Затем они повернули на север. Страна басков, порывистая и гостеприимная, очаровала их. Они путешествовали три долгих месяца, на автобусе или автостопом, перемещаясь по прихоти тех, кто их подвозил. Они бродили по Флоренции, музею под открытым небом, ночевали в молодежных гостиницах, выучили несколько итальянских слов, безуспешно пытались ухаживать за рослыми молодыми женщинами с пламенеющими волосами — женщины просачивались у них между пальцами, словно непригодная для питья волна. Впервые в жизни они сели на корабль. Любовь, праздник, революция не покидали их. Они пристали к берегам Крита. Минотавр, пугающе таинственный, взирал на двух юношей. На острове с горными пейзажами они, влив в себя немалое количество вина, стали в присутствии нескольких крестьян говорить по-арабски. Их приняли за турок. Пожилые женщины в черном велели девушкам разойтись по домам. Мужчины окружили их, потрясая вилами. Начались переговоры. Им удалось все объяснить. Турки завоевали и их страну, давным-давно, задолго до того, как покорили Крит. Крестьяне усадили их за стол, причем Каим говорил, что крестьяне здесь похожи на кабилов. Под конец, захмелев, все принялись ругать турок. Они снова отправились в путь. Минотавр шел за ними по пятам, а Ариадна бежала рысцой впереди, ведя за собою коз. Они прожарились на солнце. Соленый ветер изрыл морщинами их кожу. Они постарели на три тысячи лет. Каким далеким казалось им то время, когда чаровница Флоренция манила их своей величественной архитектурой, бесчисленными площадями, статуями из камня и бронзы. Море пьянило их, как варваров. Они вбирали в себя время, тягучее, словно водоросль на гребне волны; они слушали, как поет прибой, вечный, приходящий вновь и вновь, сколько помнит себя род людской. Бумедьен был мертв. Им это было совершенно безразлично. Несколько заблудших овец шли за траурной процессией и плакали. Они посмеялись, глядя на эти слезы. И отправились прочь, влекомые любовью, революцией, праздником. На старом греческом танкере они переплыли Красное море, обогнули побережье Индии; Китай встретил их пением сирен. В погоне за знанием они высадились на берегах Янцзы. Китайская ночь медленно оседала на набережные, где старые кули дымили сигаретами и сплевывали в воду. Их стариковские плевки со звучным плеском шлепались в реку. Моряки хотели пройтись по борделям и по-гречески божились, что нигде в мире нет таких красивых шлюх. Каим захотел пойти с ними. Али Хан насупился. Они взяли джонку и поплыли вверх по Желтой реке. Ночь густела; слышно было, как форштевень разрезает воду и как поют кузнечики. Сигареты кули красноватыми точками мерцали во мраке. Мир принадлежит им, говорили они себе, созерцая далекие-далекие звезды. Ганимед, Кассиопея, Орион затевали танец на небесной тверди. Путники передавали друг другу трубку. Али Хан, с остекленевшими глазами, растянулся на дне джонки. Он пропел старинную андалусскую песню, где говорится о безнадежной любви, об обманутых любовниках, о женщинах, которых держат под замком. Старики болтали, их слова смешивались с пением кузнечиков. Открывалась вода, все более и более свободная. Они проникали в тайны природы; опиум играл шутки с курильщиками; летучие рыбы сталкивались в парусах; греческие матросы танцевали, положив руки друг другу на плечи; ночь текла сквозь пальцы Хамида Кайма, и вода, похожая на сон, вливалась в его душу, цепенила ее, как прелестная любовница. Он вновь подумал о той, с которой давно расстался, и заплакал. Али Хан смеялся и разговаривал о политике с кузнечиком. «Никто нам не поверит, — повторял Али Хан в темноте. — Нет, никто. Никогда мы не ездили в Китай. Добрый пророк просто пожурит нас», — и он снова засмеялся. Старые китайцы тоже смеялись. Арабы — самые искусные на свете моряки. Китайцы смеялись, греки тоже. Али Хан встал на ноги, едва не опрокинув джонку, и обратился к пустоте с горячим приветствием. «Это был Одиссей, — шепнул он мне на ухо. — Великий Одиссей». Я ему не поверил. Он часто врал. На реке появился отец Хамида Кайма, лодыжка его была в крови. В ночи раздался его голос, смешавшись с таинственными водами Янцзы. — В наших жилах течет одна кровь, но никогда больше наши пути не пересекутся, и тень, которую ты видишь, — это лишь бледное отражение того, кто был твоим отцом. Твое время тоже придет. Ты умрешь, полный отваги. — Я не понимаю, — прервал его Хамид Каим. Отец продолжал: — Твое время еще не настало. Лишь дух, который вложит оружие в твою десницу, одержит победу. Не мечтай и цени то лучшее, что сможешь сделать. Слишком поздно? Ничего еще не потеряно для того, кто не пребывает в нашем состоянии. Взгляни на меня: я изношен, как старое одеяло. Хамид Каим перегнулся за борт и зачерпнул сомкнутыми ладонями холодную черную воду. Он подал ее отцу в кубке из плоти. Старик напился из его рук. Он умолк. Затем стал потихоньку удаляться; за ним следовала девочка, похожая на сестру Али Хана. Оба они уплыли по течению. Их тени влюбленно сливались. Али Хан проснулся и сказал Хамиду Кайму, что видел во сне сестру. Как того требовал обычай, он предложил ей воды, чтобы она удалилась с миром. Они закурили новую трубку. Старики-китайцы спали на дне суденышка. Качаясь на темных водах Янцзы, во власти опиума, Хамид Каим увидел во сне чье-то детство — вероятно, собственное — и город. Он встал в джонке во весь рост и начал проповедовать перед темнотой. Огни вдали, подрагивание паруса, шепот форштевня, разрезающего течение, заменяли ему слушателей, а то и театр, где его голос терялся, точно недопетая песня… «Каменный город, — вспоминал Хамид Каим. — Всегда, неизменно. Сколько себя помню. Первый глоток молока из груди моей матери не утолил бы жажды, что напала на меня, открывшего Цирту пяти лет от роду; тогда я впервые заблудился в улицах этого проклятья. Мы, десяток мальчишек, один грязнее другого, черноволосые, со свисающими соплями, с продранными на коленях штанами, пинали босыми ногами красный мячик. Я помню цвет того мячика. Кроваво-красный. Мак, сорванный поутру, и я подарил его ей, и она его взяла и оставила на моих губах поцелуй. Мне было двадцать лет. Д'Хилу, семилетний мальчик, классическим ударом отправил мячик в голубое небо. Мое восхищение Д'Хилу росло по мере того, как мяч набирал высоту. Вскоре красный шар растаял в облачной дымке, а передо мной была точная копия кудрявого бога. Бог ростом метр пятьдесят, в коротких штанах. Это был первый удар, нанесенный образу отца, первая царапина. Быстроногий Д'Хилу. В качестве платы за обожание он, посмеиваясь исподтишка, предложил мне найти мяч. А поскольку предложения, исходящие от божества и к тому же упавшие с неба, отклонять не принято, я ушел искать и потерялся. Как описать смятение ребенка, раздавленного городом? Да что там! Улицы сплетались, как сейчас в моем мозгу курильщика опиума сплетаются воспоминания, и многоэтажные жилые дома, уходя ввысь серыми недвижными фасадами, устало глядели на меня, а я трусил рысцой, надеясь отыскать красный мяч. Цирта походила на ракушку, на раковину, длинную, состоящую из тысячи колец, вековечных спиралей: лавки торговцев коврами, сейчас исчезнувшие, улица кожевенных дел мастеров, где мои ноздри напоились запахом их покрытой язвами, гноящейся кожи, беспрерывный стук молотков, выводивших на меди сложные, затейливые узоры, которые, впрочем, напоминали улицы Цирты, словно кто-то захотел, чтобы сны многих поколений чеканщиков, материализуясь на поверхности металла, вобрали в себя тесный мирок этих жалких людей; город-лазарет — открытый океану, но при этом построенный так, чтобы каждая улица и каждое окно смотрели на улицу-двойняшку, на окно-близнеца, на мир, замкнутый в самом себе, на тюрьму в тюрьме. Моя детская душа застывала в нем, и я плыл по течению, убаюканный монологом моря за парапетами, возведенными для защиты от вражеских вторжений; а захватчики не переводились, они разрушали мечту о полной изолированности, чары тысячелетней крепости; смотря влюбленными глазами, она, как одежды, срывала с себя окрестности, уже плененная Чужаком, а тот, осадив ее со всех сторон, потом, уходя, бросал ее в стародевической истоме — об этом я узнал позже, взрослея, в свою очередь оставленный женщиной-городом, цитаделью, то ли взятой врагом, то ли разрушающейся в огне, Карфагеном, угасающим в истории под тяжестью предательств. Теперь все это далеко. Нынешний город помолодел. С улиц кожевенников исчезли, скрывшись под землей, их умиравшие заживо обитатели, и разлагающаяся плоть больше не благоухает, разве что в смертный час, когда черное тяжелое орудие убийцы наведено на узкий лоб жертвы. Итак, я, Хамид Каим, в будущем журналист, пяти лет от роду брел по бедным кварталам Цирты, без остатка растворяясь в ее объятиях. Я нашел красный мячик… Но наступала ночь: один за другим гасли огни, запирались лавки, и последние зеваки исчезали в покосившихся домишках. Мне было пять лет. Мои родители, конечно, беспокоились. Великолепие Д'Хилу слегка потускнело. Зажатый под мышкой красный мяч уже не представлял интереса. Д'Хилу, полубог ростом метр пятьдесят, слился с мраком и плачет о потере мяча. Я представлял себе, как сидит он на берегу длинной черной реки, чьи беспокойные воды уносят прочь души других грешников, и оплакивает свою прежнюю жизнь, обещавшую так много жизнь футболиста. Эта мысль обрадовала меня, и я начал обживать мир, который соткало мое воображение, насыщенное духом города, духом впитанной моим детским мозгом Цирты, чьи закрученные винтом улицы слагались в круги ада, изобретенного в наказание Д'Хилу, ада, на удивление похожего на ад Гомера, которого я прочту позже, запершись у себя в комнате, жадно припав к рассеченной, кровоточащей пяте Ахилла, упиваясь рассказом о путешествии Одиссея, вечном путешествии, над безысходностью которого я буду плакать в своей подростковой постели в промежутке между двумя мастурбациями…» «Цирта выходила к морю, — продолжал Хамид Каим. — Вдали, под облаками, убегающий прочь горизонт. Мои детские волосы взъерошены гуляющим на просторе ветром. Луна в пенных отблесках, в сгустках перламутра на изумрудной волне, то подплывала ближе, то снова удалялась, рассыпаясь на куски. Вонзив когти в камень и ил, город, как павлин, высился на своих парапетах. Освещенные окна были красками его оперения: геммы и драгоценные камни, муаровые шелка колыхались, точно знамя, играя с морем и ветром, нашептывая тихие жалобы, убаюкивавшие меня, — меня, дитя приливов, выбившееся из сил после долгой ходьбы. Я скатился вниз по крутой улочке, чье название терялось в море, как на вокзальном перроне тонут в небытии смех и слезы пассажиров, их поцелуи и жесты, взмах руки какой-то женщины, что прощается с сыном, высунувшимся из окна последнего вагона, как навсегда расстаются родители и дети, разделенные временем, что течет, дробится, словно луна на кружеве волн. Казалось, Цирта и море стараются уничтожить друг друга взглядами. Камень все еще сопротивлялся водным массам в умозрительной и тщетной борьбе, будто армада, что в гордыне поражения вот-вот погрузится в бездну. Я ощущал это состояние непрерывной войны. Ужасное состояние; знать о нем было невыносимо тяжело, и в то же время оно раскрывало передо мной суровую красоту дикого уголка земли, возникшего в далеком прошлом и пока нетронутого, свободного от какого бы то ни было описания, одним словом — красоту мира, но мира совсем юного. Отец наградил меня парой увесистых оплеух, а мать плакала, ведь она думала, что потеряла меня навсегда. Сейчас мое сердце — выжженная земля. Мы с Самирой, двадцатилетние, гуляли по Садовому бульвару, в тени пиний». «Море вновь и вновь шло на штурм циртийских стен. Густая, белая, шипящая пена стекала по черной скале с вкраплениями ракушек. Небо с розовыми перстами не желало сливаться с зеленовато-синей кромкой, отстранялось от глыб соленой воды. Чайка упала клювом вниз. Утонула в подвижном беспросветном мраке. Несколько долгих минут она скручивалась спиралью, плавая среди волн, отдаваясь течениям, смешиваясь с текучими субстанциями. Вынырнула с окровавленной шеей. Резким, коротким усилием вырвалась из пены, грозившей ее поглотить, пролетела над кружившимися в водоворотах жидкими массами и вновь упала. Исчезла. Солнце, окутавшись тайной, тоже погасло, чтобы никогда больше не вспыхнуть, не появиться над горизонтом. Оно тоже погрузилось в ледяную, покрасневшую от крови воду. Изумрудная волна порой оставляла на стенах Цирты водоросли: их длинные лассо жадно присасывались к камню. Движимые неведомой силой, водоросли угрожали захватить город, разрушить основания старого мира, накрыть его собой, задушить. Но это был лишь дурной сон. Сон ребенка, потерявшегося в облахах водяной пыли, ля самом крайнем точке мыса безнадежности. Мой детский взгляд обнимал вселенную, палитру красок и ощущений. Ко мне поднимались ароматы океанских глубин, йод, растворенный прибоем, соль, высвобожденная водой. С крепостных стен лились на песчаный берег дыхание магнолии, легкое, с фруктовым оттенком, запах жасмина, который ночь принесла с поросших растительностью вершин к подножию утеса, спиртовой дух жимолости, доведенный до экстаза пламенем дня и теперь, под звездами, вылетающий наружу крылатым вихрем, где разные сущности смешаны, как цветные нити ковра. Мускус и полынь, цветы и фрукты переговаривались на ветру. Снова появилась чайка. Она летала между небом и морем, держась на равном расстоянии от обеих стихий, опасаясь их раковой притягательности. Вода сделала бы ее оперение тяжелым; грозовая туча спалила бы ее. Она продолжала свой полет. Ловкая и осторожная, она иногда отваживалась нырнуть, задержавшись на миг, хватала добычу и вновь летела, мудро избегая и Цирты, чьи щупальца грозили путешественнику, летчику и капитану дальнего плавания. Крылья у меня, Хамида Кайма, занимались пламенем. Цирта пожирала самое себя. И три тысячелетия истории обращались в пепел…» «Давным-давно я увидел в мечтах ее падение и возрождение, — задумчиво произнес Хамид Каим. — Давно я оседлал коня, медно-рыжего, благородных кровей, и поехал отвоевывать захваченный город, гнал врагов прочь до самой их земли, потом возвратился домой, уставший от побед, пресытившийся собранной данью, нагруженный золотом и шелками; караван женщин двигался за мной; стоя на носу большого судна или хрупкого корсарского галиота, я вселял ужас и трепет в сердца английских торговцев вином и хлопком, и отправил на дно Непобедимую армаду, отбросил войска Карла X, высадился на скале Тарика,[14] на слонах перевалил через Пиренеи, триумфально прошел по Риму, предотвратил гибель Карфагена. Я мечтал. Не будучи ни Ганнибалом, ни Югуртой, я оставался ребенком, смотрящим на звезды. Я читал по ним, и в моем воображении возникали камни, крепостные стены, жилища патрициев. Даже больше: уже невозможно было вырваться из сна, взглянуть на мир прямо. Великолепие былых времен и пышные празднества прошлого никак не вязались с действительностью, раскапывание древних могил прекращалось, едва начавшись, мой скакун вставал на дыбы, фыркал и ни за что не желал везти меня к мысу Боабдила.[15] Стоя недвижно, как время, — грива точно неистовый океан, — он созерцал бьющееся в конвульсиях море, пучину с отливающими перламутром гребнями, и наши жизни, в сравнении с ней такие тусклые, пресные, мирные. Листья эвкалиптов горели в ужасном, пронизывающем смраде, чей тлетворный хмель разъедал ноздри животного, опускавшего голову над сплетением циртийских улиц, хоженых-перехоженых, столько раз потерянных и обретенных, где время само себя кусало за хвост и играло с собой шутки, где столетия телескопически раздвигались, позволяя римлянам сражаться с нумидийцами, арабам водиться с франками, где полумесяц и крест, сливаясь, образовывали на редкость странную фигуру, некий каббалистический знак, ветви и полукружия которого с жуткой точностью воспроизводили план города, воздвигнутого на пене и скале, ставшего мостом между двумя вселенными, непримиримыми и всетаки примиренными». Дивился ли Хамид Каим видениям, возникавшим под действием опиума? Они все еще преследовали его, завладевали его сознанием, и он выпускал их, одно за другим, в безжизненный мир, взиравший на то, как они проходят мимо… «Наступит время, когда люди вломятся к вам под покровом ночи и потребуют причитающийся им кусок плоти, — продолжал он. — В них не останется ничего человеческого; даже с виду они не будут отличаться от животных. Они будут ходить на задних лапах и потребуют от вас неукоснительного подчинения Слову, считая себя единственными его владельцами. Из их нечистых уст вылетит священный вопль. Как не слышать, как не уходить с головой в терпкую пену прилива? Как спастись от пения, эхо которого поднимется на поверхность, словно материк из глубин целого народа, швыряя слабейших на утесы Цирты, уводя глухих скитаться по дорогам мира в вечном изгнании, изгнании плененного, спрятанного, пожранного Слова? Они тоже назовут себя богами, пойдут по земле навстречу своим чудовищным двойникам и будут сеять отчаяние. И Цирта сгорит, как горят города — одержимость падением истребляет их, точно моровая язва». Погрузившись в свои видения, Хамид Каим взывал к реке, думая, что это позволит ему удалиться в сторону от бледного ночного света, за которым теперь шла джонка. Слышал он, как летели ввысь, будто адские песнопения, крики его друзей? Он плотно закрыл уши руками. Тишина, головокружение. Сигнальный фонарик, укрепленный на носу джонки, бросал слабый отблеск на лицо его друга. Али Хан смеялся. Фонарик выхватил из мрака мужчину зрелых лет. Белая льняная материя, скрепленная пряжкой на правом плече, частично прикрывала его торс и ниспадала на ляжки; на талии ее поддерживал сплетенный косичкой кожаный ремешок. — Ко мне, пес! Ко мне, Аргус! Из мрака возникла собака. — Спокойно, красавец мой. Спокойно. Человек гладил собаку как-то особенно бережно. И благодарное животное терлось мордой и широким черным боком о мускулистую икру хозяина. Мужчина: — Двадцать лет его не видел. Его уже и в живых не должно быть. Хамид Каим: — Двадцать лет? Путешественник, гладя пса: — Десять лет ужасной войны и еще десять лет непрерывных странствий. За это время мои волосы побелели, черты заострились. На лице запечатлелась история моей жизни. Достаточно вглядеться в линии вокруг глаз, рассмотреть морщины на лбу, чтобы прочесть в них одну из удивительнейших историй древности. Али Хан: — Расскажи. Человек с изрытым складками лбом: — Это история о женщине, которую отняли у родственников. Хамид Каим вздрогнул. Путешественник: — Из-за нее они осадили город… Воздвигнутый над океаном снов, вросший когтями в скалу тысячелетний город, чья история потускнела в людской памяти — не потому, что такова сила забвения, а потому, что город, как корабль балластом, был перегружен страхом… Так гибнут самые тяжкие воспоминания… Кто помнит о столице бед? Воину лучше забыть о крови сражений, о желтых и охристых лугах, о маках, что выросли из плоти тех, кого не пощадила бесплодная, слезная жатва… Из-за женщины, завоеванной другим, молодые люди гибли без счета… А она прогуливалась по стенам крепости, бросая жадный взор на кольцо смерти у своих ног… Заставив поверить в то, что ее похитили, эта женщина открыла брешь, куда хлынуло людское безумие, которое потом, словно ураган, вырвалось на бескрайний простор земли и моря, заставляя друзей, любовников, отцов и детей обнажать друг против друга оружие, сея страшную распрю, которая принесла в наш лагерь смерть и позабавила наших врагов. Чтобы покончить с пожиравшими нас фуриями, я придумал одну хитрость… Город был взят и сожжен. За эту победу боги изгнали меня и обрекли на десятилетнее скитание по морям. Сюда, Аргус! Ко мне! Собака подошла к хозяину, и они исчезли, поглощенные временем. — Мне все снится детство, — сказал Али Хан, державший в пальцах сверчка. Насекомое стрекотало. Хан запел. Арабские слова сплетались в смутный лепет. Каим слушал невнятное пение друга. Хан отпустил сверчка. Он прыгнул на палубу, рванулся к парусам, снова упал вниз, к их ногам, чтобы умереть. — Интересно, есть ли у них душа? — проговорил Али Хан. Звезды в небе обросли парусами и теперь двигались своим путем в густейшем мраке; даже река уснула, оставив им нечто вроде вечности без очертаний. Греческие матросы давно сбежали, бросив на них судно; потеряли сознание и кули; только их трубки для курения опиума покоились на дне джонки, как последние обломки давно минувшей эпохи. Они вновь очутились в каждом отрезке своего путешествия, ступили на каждую тропинку, побывали на каждой станции, что лежала на пути, приведшем их сюда. И не удержали ничего — так, какие-то клочки, обрывки, размытые образы, проплывавшие перед их открытыми глазами безо всякой связи, бесформенные, тяжелые, как небо, сейчас нависшее над ними, оставившее их скользить по этой луже, которая, как им казалось поначалу, вроде бы вела к достижимой дали, к конечной цели поисков. Им встретились одни только мертвые, мертвые говорили с ними, шептали что-то непонятное, чего они сейчас уже и не помнили, и пили из их рук остатки жизни, быть может, их жизни, кто знает? Кто знает, не пришло ли время поворачивать назад, возвращаться домой, а может, заблудиться, смешаться с мраком и никогда больше не помышлять о живых, ни разу за целую вечность не вспомнить ни о чем, ни о чем и еще раз ни о чем, и спать, возможно видеть сны, но главное — спать в ледяных струях реки, погрузившись в тень и рябь. У Ханов Хамид Каим поведал нам, как он бросил свою невесту, Самиру. Друзья предупредили его, что тайная полиция будет прочесывать университетский городок. Он убежал оттуда вместе с Али Ханом. — В 1979 году, — сказал Хамид Каим. — В июне, — уточнил Али Хан. — Потом мы путешествовали… Хамид Каим думал, что Самира, придя домой, будет ждать его возвращения. Но она вечером поехала назад в университет, чтобы его найти. Городок был пуст. Самира поняла, что совершила ошибку. Какие-то люди насильно усадили ее в белую машину. Тронувшись с места, машина исчезла в ночи. Плавные, выверенные движения делали Самиру похожей на преподавательницу. В сером жакете и прямых брюках она выглядела женщиной средних лет. Она не улыбалась. Очки в тонкой оправе придавали ей серьезность, поразившую Хамида Кайма при первой же их встрече, в октябре 1978 года. Он не стал с ней здороваться, когда вошел в комнату, служившую им штаб-квартирой. Боялся ее рассердить. Малейшее попятное движение навсегда отдалило бы его от нее. Она встала. Протянула ему руку. В растерянности он огляделся по сторонам, но она обращалась именно к нему. Он благодарно пожал ей руку, досадуя на себя за свой порыв. Испугался, что это ей не понравится, но она спокойно села на место и больше не обращала на него внимания. Сбитый с толку, он подошел к друзьям, трудившимся над очередным номером их журнала. Они стояли в глубине комнаты, там, где под скатом крыши образовалось нечто вроде крошечного убежища. Чтобы в него войти, приходилось нагибаться. Он притворился, что интересуется их работой. Склонив сосредоточенное лицо над кучей бумаг, он перебирал листки, поправлял, а точнее, приводил в беспорядок те, что попадались ему под руку, напускал на себя важность, пыхтел, ворчал, кряхтел, как старая лошадь, и так усердствовал, что Али Хан прогнал его прочь. — Иди-ка ты отсюда! Покраснев, он вернулся к девушке. Самира была похожа на богиню со своими длинными волнистыми волосами, темно-каштановыми, которые он вдруг представил у себя в руках, представил, как он их гладит, перебирает, кусает. Безумец, совсем безумец, он точно спятил, иначе почему он не в силах отвести от нее глаз? Она заметила это, выдержала его взгляд несколько бесконечно длинных мгновений, улыбнулась ему. Он подошел к ней — с внутренней опаской, с напускной беззаботностью. Она была не одна, компанию ей составлял этот идиот Р. Не подавать виду. А может, как раз наоборот. Они говорили о кино. Р., сидевший за древней пишущей машинкой, силился сотворить объявление о предстоящем заседании киноклуба. «Рим». «Рим Феллини». Толстые дамы с мясистыми грудями. Нет, об этом не стоит. Плохой образ. «Видите ли, апокалиптическая атмосфера, этот конец света, переданный образами, взрывается грозным богоявлением, да, именно это я и хотел сказать, грозным богоявлением, когда при строительстве метро находят древнеримские фрески, которые на сквозняке разлагаются, обращаются в пыль, пропадают, как фотопленка, открытая живому сиянию дня. Гибель художественного кино. Вот что хотел сказать этот великий режиссер, этот волшебник». Нет, это слишком занудно. В итоге он сел на место Р. и столь усердно поработал на машинке правым указательным пальцем, что окончательно ее доломал. Затем он выдал блистательную импровизацию о старых машинках, которые, будь они так хороши собой, во вкусе конца или начала века, — зависит от модели, — не стоили бы того железа, что на них пошло. Молодая женщина рассмеялась. Занимался день. На улицах не было даже кошек. Хамид Каим недавно закончил университет. Преподаватели удостоили его труды оценки «очень хорошо». Он шел пешком в окутавшем город розоватом свете. Полгода проскитавшись по миру вместе с Али Ханом, он вернулся в университетскую аудиторию. Один его высокопоставленный родственник, имевший вес в Алжирской народной армии, отменил тяготевшее над ними обвинение в государственной измене. Хамид Каим не испытывал гордости. Когда он спросил у родственника, которого почти не знал, не известно ли ему хоть что-нибудь о Самире, пузатенький полковник поднялся с места и прошелся взад-вперед по казарменному помещению — пустой комнате, где на стене над металлическим письменным столом висел чей-то портрет, цветная фотография. Полковник воздел руки, бормоча что-то сквозь зубы, и тяжело опустился на стул. — Она умерла, — объявил он Хамиду Кайму. — А тебе и твоему приятелю повезло — вы живы. Он поднял глаза и взглянул на фотографию усопшего тирана. Человечек с тонкими жиденькими усами. Потом выжал из глаз несколько слезинок и провел рукой по крышке стола. — С тех пор как его не стало, все уже не так, как прежде, — снова заговорил он. — Все меняется с невероятной быстротой. Трудные пришли времена. Каждый требует свой кусок пирога и дерется за него, оскалив клыки, как шакал. Хамид Каим не осмелился спросить, чувствует ли он, как у него прорастают резцы. Времена не изменились. Времена никогда не изменятся. Сникший, он вышел из кабинета, сбежал по лестнице, пересек двор казармы, где строевым шагом ходили молодые солдаты, наполнявшие голубое небо воинственными песнями. На улице он взял такси, которое отвезло его обратно в город. Лысый шофер мерно похлопывал ладонью по рулю, насвистывая старую песенку: Маленькая девочка стояла на тротуаре и плакала. Хамид Каим подошел к ней, опустился на одно колено и заглянул ей в глаза. Глубокие беспокойные потоки, бурля, текли по ее холодным щекам и сливались на подбородке, как рукава реки. Девочка была худенькая и темноволосая. Черные жесткие пряди сбегали по ее затылку, а отдельные волоски, воздушные и текучие, парили, приподнятые утренним бризом. Внизу порт перекатывал туда-сюда крики торговцев рыбой, скрип усталых подъемных кранов. Хамид Каим порылся в кармане и вынул конфету. Девчушка схватила ее и в промежутке между двумя сдавленными всхлипами проворно сунула в рот. Он поднялся и пошел прочь. Сделав десяток шагов, остановился. Малышка шла за ним, посасывая конфету. — Тебя как зовут? — Амель. Надежда детей. Просто надежда. Он вспомнил, что у него назначена встреча. Университет устраивал праздник по случаю вручения дипломов выпускникам. — Амель, тебе надо идти домой. Нет, покачала головой Амель. — У тебя же много родных, они тебя ждут. Он взял ее за руку, и они пошли дальше, направляясь к порту. Запах рыбы стал щекотать им ноздри. — Плохо пахнет, — сказала Амель. — Да, — сказал Хамид Каим. — Рыба не выносит жары. Она любит жить в воде. Торговцы разложили сети-корзины на брусчатке набережной. Маленькая внутренняя гавань кишела зеваками. Старый траулер мягко покачивался на серой воде. Его со всех сторон окружали пятна мазута. Два высоких худых мальчишки развлекались, ныряя в грязную воду. Воинственные вопли оглашали воздух перед каждым прыжком и гасли во вздымавшемся фонтане морской воды. Старик с усталым лицом держал в руках удочку; леска уходила в воду в нескольких метрах от него. Хлебные крошки качались на воде вокруг поплавка из красной пробки. Леска казалась сломанной в том месте, где она соприкасалась с водой. Что он надеялся здесь поймать? Наверное, совсем уж мелочь, прозрачную рыбью детвору. Не выносят они мазута. Амель, будто загипнотизированная, остановилась перед одним из торговцев. — Нравятся? — спросил ее Хамид Каим. Она кивнула, завороженно глядя на серебристых рыб с золотыми полукружиями над глазами. — Это дорады. Я тебе их куплю, если ты скажешь мне, где живешь. Девочка мотнула головой в знак согласия. — Сколько? — Десять динаров килограмм. Он выбрал двух больших, со сверкающими глазами. Амель прижала рыб к груди. — Ты испачкаешь платье. Ей было все равно. Она провела ладонью по гладким, нежным телам рыб, приподняла жаберные крышки и заглянула внутрь, зачарованная пурпурными спиралями. За всем этим он забыл про диплом. — В отличие от Али Хана, у меня было счастливое детство, — вновь заговорил Хамид Каим, смотревший на Амель, которая сидела рядом с мужем в сонном свете, по-прежнему лившемся в гостиную. — Солнечный рай и блаженства океана. Хамид Каим еще помнил своего отца, да упокоит Господь его душу, и мать, сидевшую на далеко простиравшемся светло-желтом песке. Он рос один, в окружении книг. Книги читал его отец. «Илиада», где Ахилл сражался и умирал, протащив за колесницей храброе, но уже мертвое тело Гектора. Рыцарь Печального Образа бросался в бой с последней мельницей. Отец Горио на смертном одре тщетно ждал прихода своих милых дочерей. Когда ему было пятнадцать лет и умирала сестра Хана, он взялся за чтение «Улисса» и из-за плеча героя наблюдал, как живет и умирает Дублин. Значение имели только существа, запечатленные на бумаге. Они одни жили достойной и искренней жизнью. Еще он вспоминал о том, как они с отцом ходили ловить рыбу, как надо привязывать крючок, крепить грузило, оставлять на поверхности воды прикорм. Тогда он был хорошим пловцом, хорошим сыном, хорошим читателем. Бабушка не раз говорила, что ему следовало бы писать. Его отец умер от рака, как древний герой — от раны в лодыжку: в свое время его мать забыла о пятке сына. По ночам бриз буграми вздымал воду у берега. Луна взрывалась тысячами бликов на гребне волны, леска его удочки натягивалась, отчего начинал звенеть колокольчик. Синдбад приставал к берегу, принцесса обнимала его. Он любил отца, Синдбада, Рыцаря Печального Образа и мать на песчаном гребне ночи. Детство смотрело на него, когда в тихие теплые утренние часы он под пение чаек садился за рабочий стол и начинал писать на бумаге, с которой уже исчезли близкие ему существа. Задыхаясь, Каим прибавил: — Бог во мне, глубоко внутри, мертв, обращен в ничто; мне остается только смотреть на мир — такой, каким он предстает предо мной. Я рискую ничего не увидеть, не отличить добро от зла — но зло здесь, рискую спутать несчастье со счастьем, жизнь со смертью. Умереть одному, примиренным или побежденным. Умереть оттого, что я слишком любил землю, по которой мы ступаем, народ, который нас больше не слышит. Я тот, по кому сны, как по мосту, переходят с края мира на край небытия. Амель Хан сидела неподвижно. Мне показалось, что я видел слезы в ее черных глазах. Возможно, я ошибался. Мурад закурил еще одну сигарету. — Значит, твое отчаяние еще глубже, чем мое, — сказал Али Хан. — Я почувствовал это, взглянув на тебя. Хамид Каим ответил: — Это не отчаяние. Это просветленность. — Мы достигнем низшей точки нашей беды. А потом восстановим силы, как ныряльщик, поднявшийся на поверхность, — произнес Мурад. Но сколько мы ни всплываем, поверхность воды отступает все дальше. Солнце там, в синеве за морем, все так же недосягаемо. Звезда, к которой нельзя прикоснуться, неутолимая жажда. Мы умрем от удушья, и ныряльщик никогда не увидит солнца. Веретенообразные полоски света рассекали комнату и лица. Я не видел своих друзей целиком и не знал о них всего. Вероятно, потому, что их тела частично оставались в тени. Я подумал, что сегодня вечером отец отправится на охоту, а братья, взяв оружие, пойдут в дозор. Это и была наша жизнь, наша надежда. Опасение, что однажды, когда — неизвестно, все вдруг изменится к худшему. Да, к худшему. Во мне сидел затаившийся в потемках страх. Вот сестра плавает в крови. У брата отсечена голова. Оказаться в могиле из-за трусости. Я никогда не строил иллюзий и не считал себя смельчаком. Просто надеялся, что в последний миг вылетевшая откуда-то искорка заставит меня сражаться за свою человечность, за достоинство в заранее проигранной партии — принадлежать к роду людскому; за то, чтобы, до последнего продолжая жить, ни разу не изменить себе. |
||||
|