"Новеллы" - читать интересную книгу автора (Пиранделло Луиджи)

ДУНОВЕНИЕ (Перевод Я. Фарфель)


I


Бывает так, что какая–то новость застанет нас врасплох и до того ошеломит, что мы поневоле находим выход в самом избитом восклицании, в самой пошлой фразе. Вот, например, когда молодой Кальветти, секретарь моего друга Бернабо, сообщил мне, что у Массари скоропостижно умер отец, у которого мы с Бернабо совсем недавно завтракали, я воскликнул: «Вот что такое жизнь! Дунешь — и нет ее!» И, приставив указательный палец к большому, будто держал ими перышко, дунул на них.

Но не успел я это сделать, как молодой Кальветти переменился в лице, согнулся пополам и схватился рукой за грудь, будто почувствовал острую боль где–то внутри. Я не придал этому особого значения, ведь было бы абсурдом предположить, что Кальветти стало дурно из–за моего дурацкого замечания и нелепого жеста, которым я его вдобавок пояснил. Я просто подумал, что его, должно быть, кольнуло то ли в печень, то ли в почки, то ли в сердце, но, что бы это ни было, все скоро пройдет, ничего серьезного тут нет. Да только в тот же день, поближе к вечеру, ко мне влетел совершенно потрясенный Бернабо:

— Знаешь, мой Кальветти умер.

— Умер?

— Сегодня, скоропостижно.

— Да ведь он сегодня был у меня. Постой, в котором же часу? Пожалуй, в три.

— А в половине четвертого умер!

— Через полчаса?

— Через полчаса.

Я сердито посмотрел на него, будто он, подтвердив мои слова, установил какую–то связь (но какую?) между приходом ко мне несчастного юноши и его внезапной смертью. Что–то побуждало меня поскорей отделаться от этой связи, пусть даже случайной, — может быть, я опасался укоров совести. Мне захотелось объяснить его смерть любой причиной, лишь бы она не имела отношения к его приходу, и я рассказал Бернабо о внезапном недомогании молодого человека, когда он был у меня.

— Ах, вот как? Недомогание?

— Вот что такое жизнь! Дунешь — и нет ее.

Да, я машинально повторил эту фразу, потому что пальцы моей правой руки, указательный и большой, украдкой, сами по себе, соединились, а рука, сама по себе, незаметно для меня, поднялась к губам. Клянусь, я не хотел, сознательно, никакой проверки, скорее мне просто вздумалось подшутить над собой, а сделать это я мог только тайком, чтобы не показаться смешным, и, когда пальцы мои оказались возле губ, я потихоньку дунул на них.

По лицу Бернабо видно было, как он расстроен смертью своего молодого секретаря, к которому был очень привязан; мне и раньше случалось видеть, что стоило ему, человеку тучному, полнокровному, с короткой шеей, пробежаться или даже просто ускорить шаг, как его уже мучила одышка и он хватался рукой за сердце, чтобы успокоиться и перевести дух; и сейчас, когда он сделал этот жест и сказал, что задыхается, а в голове у него мутится и в глазах темнеет, разве мог я что–то заподозрить, Боже Правый?

Несмотря на всю мою растерянность и смятение, я сразу бросился на помощь моему бедному другу, который рухнул навзничь в кресло, хватая ртом воздух. Но он с яростью оттолкнул меня; тут уж я вовсе перестал что–либо понимать, застыл в каком–то бесчувственном оцепенении и все стоял и смотрел» как он бьется в этом ярко–красном плюшевом кресле, будто сплошь залитом кровью, бьется уже не как человек, а как раненый зверь, и дышит все тяжелее, и лицо его из багрового становится чуть ли не черным. Одной ногой он уперся в ковер, для того, быть может, чтобы приподняться без чужой помощи, но на этом силы его окончательно иссякли; я увидел, будто в дурном сне, как выскользнул из–под его ноги край ковра и свернулся в трубку. На другой ноге, переброшенной через ручку кресла, задралась штанина и показалась шелковая подвязка, зеленоватая, в розовую полоску.

Прошу не судить меня слишком строго: вся моя тревога как бы раздробилась, рассеялась; я даже мог как ни в чем не бывало вовсе позабыть о ней, стоило мне с привычной неприязнью взглянуть на уродливые картины, висевшие у меня на стенах, или упереться взглядом в эту зеленоватую подвязку с полосками. Но вдруг я опомнился, ужаснувшись,, как мог я в такую минуту настолько отвлечься от происходящего, и крикнул слуге, чтобы он поскорее привел извозчика и помог мне перевезти умирающего в больницу или к нему домой. Пожалуй, лучше домой, решил я, это ближе. Он жил не один, а со старшей сестрой, не то вдовой, не то старой девой, заправлявшей его жизнью с невыносимой, мелочной педантичностью. Бедная женщина побелела как полотно и схватилась за голову: «О Боже, что случилось? Как это случилось?» И пристала ко мне с ножом к горлу — черт ее побери! — чтобы я рассказал ей, что случилось да как оно случилось, именно я, и никто другой, и именно сейчас, когда я вконец обессилел, пока тащился, пятясь, вверх по бесконечной лестнице, изнемогая под страшной тяжестью бесчувственного тела. «На кровать! На кровать!» Похоже было, что она сама не знает, где эта кровать, а мне казалось, что я никогда туда не доберусь. Он все хрипел, пока я его укладывал (да я и сам хрипел), а потом я, смертельно усталый, привалился к стене и, наверно, грохнулся бы на пол, если бы меня не успели подхватить и усадить в кресло. Беспомощно тряся головой, я все же сумел сказать слуге: «Врача, врача!» — и тут же у меня опустились руки при мысли, что я останусь наедине с этой женщиной и она накинется на меня с расспросами. Выручила меня тишина, внезапно наставшая в комнате: хрип прекратился. На мгновение мне почудилось, будто все в мире смолкло, — да так оно и было для несчастного Бернабо, лежавшего на кровати, уже ничего не слыша, ничего не чувствуя. Затем раздались истошные вопли его сестры... Я обомлел. Как вообразить, а тем более поверить, что возможен такой чудовищный случай? Мысли мои разбредались во все стороны. Но как ни был я потрясен, мне невольно показалось забавным, что бедная женщина, всегда называвшая брата Джулио, теперь без конца повторяла: «Джульетте! Джульетте!» — хотя никакие уменьшительные не подходили сейчас к этому тучному, неподвижному телу. Потом настала минута, когда я, в ужасе вскочил с кресла. Покойника словно разозлил крик: «Джульетта! Джульетта!» — и он возразил страшным урчанием в животе. На этот раз я, в свою очередь, поддержал сестру его, не то она со страху грохнулась бы на пол; она потеряла сознание, едва я подхватил ее, и вот, когда она без чувств лежала у меня на руках, а тот, мертвый, лежал на кровати и я не знал, что делать и о чем думать, меня завертел какой–то вихрь безумия, и я принялся нещадно трясти бедняжку, чтобы вернуть ей сознание, — все–таки обморок это уж чересчур. А она, едва придя в себя, отказалась верить, что брат ее умер: «Вы же слышали? Он жив! Не может быть, чтобы он умер!» Наконец пришел врач, засвидетельствовал смерть и объяснил, что урчание в животе — пустяк, просто газы или что–то там еще, и такое случается почти со всеми покойниками. Тогда она, женщина опрятная и сдержанная, очень смутилась и закрыла глаза рукой, как будто врач сказал ей, что с ней после смерти случится то же самое.

Врач этот был плешивый молодой человек, из тех, что свысока поглядывают на других, словно гордясь своей ранней лысиной, разредившей густые заросли черных кудрей, которые исчезли на макушке, но зато буйно разрослись вокруг нее. Близорукие глаза его блестели, как эмаль, из–под сильных стекол очков; был он высоким, довольно толстым, но крепким, под коротеньким носом темнели аккуратно подстриженные пучочки усов, а пухлые, ярко–красные губы очерчены были так резко, что казались накрашенными; он насмешливо и снисходительно держался с бедной, непонятливой женщиной и говорил о смерти с такой нахальной фамильярностью, как будто от постоянного общения с ней ему ни один случай не казался сомнительным или неясным; поэтому в конце концов у меня невольно вырвался ехидный смешок. Пока он говорил, я случайно увидел себя в зеркале платяного шкафа и удивился холодному, недоброжелательному взгляду моего отражения, взгляду, скользнувшему обратно мне в глаза, как змея. А пальцы мои, большой с указательным, все прижимались да прижимались друг к другу с такой силой, будто их свело судорогой до онемения. Как только врач, услышав мой смех, обернулся, я подошел к нему вплотную и, кривя губы в усмешке, чувствуя, что бледнею, прошептал:

— Смотрите, — и показал пальцы, — вот так! Вы ведь здорово разбираетесь в жизни и смерти: дуньте на них и увидите, удастся ли вам прикончить меня. — Он отшатнулся и окинул меня взглядом, думая, не рехнулся ли я. Но я опять придвинулся к нему вплотную: — Всего и надо, что разок дунуть, проверьте! Только дунуть!

Потом я отошел от него и схватил за руку сестру Бернабо:

— Сделайте это вы! Вот так! — Я взял ее руку и поднес к ее губам: — Соедините два пальца и дуньте на них! — Бедная женщина в испуге вытаращила глаза и задрожала; а врач, позабыв, что тут лежит покойник, развеселился и засмеялся. — Я–то больше этого делать не стану, с вами не стану, с меня на сегодня хватит, вот этого одного, а вместе с Кальветти — двоих! Но тогда мне надо бежать отсюда, бежать, поскорее бежать!

И я впрямь убежал как сумасшедший.

На улице безумие сорвалось с цепи. Вечер уже настал, повсюду толпился народ. Дома выступали из темноты один за другим, по мере того как в окнах зажигался свет, а люди бежали, пряча лица от преследующего их пестрого потока фонарей, витрин, световых реклам, бежали, точно скрываясь в этой исступленной толчее от чьих–то неведомых подозрений. Впрочем, не все: вот здесь, в отличие от других, женское лицо озарилось радостью в отблесках красного света; а вон там ребенок смеется на руках у старика, перед зеркальной витриной магазина, где отражаются бесчисленные изумрудные струи. Я рассекал толпу и, держа два пальца возле губ, дул, дул на все эти летящие мимо лица, не оглядываясь, чтобы убедиться, происходит ли позади меня то, что уже дважды случилось за этот день из–за моего дуновения. А если и происходит, кто может обвинить в этом меня? Разве не имею я права приставить два пальца к губам и дунуть на них ради невинного своего развлечения? Кто может всерьез поверить, что в двух моих пальцах и едва ощутимом Дуновении кроется такое неслыханное, страшное могущество? Смешно даже допустить подобную мысль, ее можно считать всего лишь ребячьей шуткой. Вот я и шутил. Язык мой уже одеревенел, так неистово я дул, дыхание едва пробивалось сквозь запекшиеся губы, когда я дошел до конца улицы. Если то, что дважды случилось сегодня, было правдой, значит, черт побери, я, должно быть, прикончил, шутки шутками, более тысячи человек. Не может быть, чтоб на следующий день такой загадочный мор не стал известен, к ужасу всего города. И действительно, все о нем узнали. Газеты на следующее утро только об этом и писали. Город, проснувшись, оказался во власти чудовищного кошмара; разразилась какая–то молниеносная эпидемия, от которой не было спасения. За одну ночь умерло девятьсот шестнадцать человек. На кладбище не знали, как всех похоронить; невозможно даже было вывезти из домов всех умерших. Врачи обнаружили во всех случаях одинаковые симптомы, сперва странное недомогание, потом удушье. При вскрытий не было найдено никаких признаков болезни, вызвавшей столь внезапную смерть.

Я читал эти газеты в смятении, похожем на тяжкое похмелье после буйного пьянства; неясные, смутные образы сплетались и клубились, как туча, увлекая меня за собой в неистовом вихре; и необъяснимая тревога, подобная горячечному ознобу, боролась и билась во мне с чем–то черным и неподвижным, а сознание мое, то поддаваясь ему, то сопротивляясь и вставая на дыбы, то чуть ли не разлетаясь вдребезги, все еще отказывалось подступать к нему вплотную и, едва коснувшись его, вновь жаждало отпрянуть. Сам не знаю толком, что я хотел выразить, когда повторял, судорожно сжимая лоб рукой: «Это только так кажется! Это только так кажется!» Знаю одно, что слова эти, пусть бессмысленные, выручили меня, прорезав как молния окружавшую тучу, и я на мгновение почувствовал себя легким и свободным. «Все это, должно быть, безумие, — думалось мне. — Это запало мне в голову, потому что я сделал вчера такой смешной, ребяческий жест как раз перед тем, как в городе разразилось такое бедствие, эпидемия. Как часто из подобных совпадений рождаются глупейшие суеверия, нелепейшие навязчивые идеи. Впрочем, чтобы от них избавиться, мне надо только подождать несколько дней и не повторять больше моей шутки. Если это эпидемия, а оно, несомненно, так и есть, этот ужасный мор будет продолжаться, а не прекратится внезапно, как начался».

Ладно; я ждал три дня, пять дней, неделю, две; газеты больше не сообщали ни об одном случае заболевания; эпидемия разом кончилась.

Э, нет, я не спятил, прошу прощения; нельзя так жить дальше — вечно сомневаться, помешался я или нет; да еще такое помешательство, что каждый расхохочется, если ему рассказать, нет уж, увольте! От такого наваждения надо освободиться возможно скорее. Но как? Опять дуть на пальцы? Ведь речь идет о человеческих жизнях. Я должен был убедиться, что мой поступок сам по себе совершенно невинен, детская игра, и если люди умирают, я здесь ни при чем. Я, конечно, готов был поверить в новую вспышку эпидемии после двухнедельного перерыва, потому что в конце концов все же не мог допустить мысли, будто смерть зависит от меня. Но в то же время явилось дьявольское искушение обрести уверенность куда более страшную, нежели боязнь помешательства, уверенность, что я обладаю небывалым могуществом, — и разве мог я устоять перед таким искушением?


II


Я должен был позволить себе еще одно испытание, пусть даже робко и осторожно, испытание, возможно, более «справедливое». Смерть, как известно, несправедлива. Та, что зависела от меня (если она от меня зависела), должна быть справедливой.

Я знал одну милую девочку, которая все играла да играла в куклы, а сонные грезы ее сменяли одна другую, непохожие друг на друга, потому что одна уносила ее в горную деревушку, другая — на морской берег, а оттуда — в далекую–предалекую страну, где жили незнакомые люди и говорили на незнакомом языке; однажды сонным грезам пришел конец, и она очнулась, все еще девочкой, только двадцатилетней, но совсем, совсем девочкой, а рядом с ней оказался тот, кто явился ей в последней грезе и внезапно наяву обратился в огромного чужого мужлана, двухметрового верзилу, тупого, ленивого и порочного; а на руках у нее, вместо куклы, лежало несчастное создание, которое и уродцем–то нельзя было назвать, потому что болезненное личико его было поистине ангельским в те редкие минуты, когда его не искажали до чудовищного безобразия непрерывные судороги, сводившие все его тело. «Болезнь такого–то», не помню имени иностранного врача, не то англичанина, не то американца, как будто Потта, если я правильно пишу (силы небесные, назвать болезнь своим именем!), «болезнь Потта», в самой тяжкой и неизлечимой форме. Этот малыш не мог ни говорить, ни ходить, даже ручки его, исхудавшие и исковерканные страшными судорогами, отказывались служить ему. Но он мог так протянуть еще много лет. Ему было только три года. Он вполне мог дожить и до десяти. И вот, как ни трудно поверить, стоило ему оказаться на руках у человека, умело державшего его, например, у этого верзилы отца, несчастный малыш на мгновение успокаивался и улыбался такой блаженной улыбкой, озарявшей его ангельское личико, что все окружающие забывали о судорогах, только что наводивших на них ужас, и слезы нежного сострадания выступали у них на глазах. Казалось невероятным, что врачи не понимают, какую просьбу выражает улыбка малыша. А может быть, они и понимали, ведь сказал же как–то один из них, что нипочем не стал бы колебаться, будь на то разрешение закона и согласие родителей. Закон есть закон, он может быть жестоким и нередко бывает им, а на жалость он не имеет права, не то он уже не будет законом.

Итак, я пришел к этой матери.

Комната, где она приняла меня, была полутемной, и только в глубине ее сквозь занавешенные два окна проступал бледный сумеречный свет. Мать сидела в кресле возле кроватки и держала на руках ребенка, бившегося в судорогах. Я наклонился над ним, не говоря ни слова, держа пальцы возле губ. Когда я дунул, малыш Улыбнулся и испустил дух. Мать, привыкшая к напряженности и корчам крохотного тельца, почувствовала, что оно внезапно обмякло и утихло у нее на руках, и, едва сдержав крик, подняла голову, взглянула на меня, потом на него:

— Боже мой, что ты с ним сделал?

— Ничего, ты же видела, только дунул...

— Но он умер!

— Теперь ему хорошо!

Я взял ребенка у нее из рук и положил его, спокойного, тихого, на кроватку, ангельская улыбка еще играла на его бледных губках.

— Где твой муж? Там? Я избавлю тебя от него тоже. Больше ему незачем мучить тебя. А ты продолжай по–прежнему грезить, девочка. Видишь, что случается, когда очнешься от грез?

Мужа далеко искать не пришлось. Он уже стоял на пороге, остолбеневший великан. Но я, охваченный ликованием, после того как обрел наконец эту страшную уверенность, чувствовал себя огромным, возвышался над ним.

— Что такое жизнь? Смотри, только дунешь вот так — и нет ее! — Я дунул ему в лицо и вышел из этого дома, став гигантом за один вечер.

Это я, это я; смерть — это я; вот она здесь, у меня, в двух пальцах и дуновении; теперь я мог покончить со всеми. Разве не должен я теперь убить всех, чтобы быть справедливым к тем, кто первыми умерли из–за меня? Мне ведь ничего не нужно, лишь хватило бы дыхания. Я это сделаю не из ненависти: я ведь никого не знаю. Как не знает смерть. Дуновение — и конец. Сколько их было, унесенных ее дыханием, живших до тех, кто теперь, как тени, идут мимо меня? Но могу ли я уничтожить все человечество? Чтобы обезлюдели все дома? Все улицы всех городов? И поля, и горы, и моря? Чтобы обезлюдела вся земля? Нет, это невозможно. Тогда вообще не надо, никого больше не надо трогать, никого. Может быть, отрубить эти два пальца? Но как знать, вдруг достаточно только дыхания? Попробовать? Нет, нет. Хватит! При одной мысли об этом я задрожал от ужаса с ног до головы. Вдруг достаточно одного дуновения? Как помешать этому? Как побороть соблазн? Зажать рот рукой? Но разве можно всегда ходить, зажав рот рукой?

В таких бредовых размышлениях я оказался у ворот больницы, распахнутых настежь. Дежурные санитары «Скорой помощи» болтали в подворотне с двумя полицейскими и стариком привратником, а на пороге, в длинном медицинском халате, уперев руки в бока, стоял и глядел на улицу тот самый молодой врач, с которым я повстречался у смертного одра бедняги Бернабо. Когда я проходил мимо, он узнал меня и рассмеялся, быть может, оттого, что я, как в бреду, размахивал руками. Этого я не мог снести! Я остановился, крикнул ему:

— Не смей подстрекать меня сейчас своей дурацкой ухмылкой! Это я, это я; она у меня вот здесь... — И я снова соединил два пальца и показал ему. — А может быть, только дуновение! Хочешь попробовать, вот перед этими господами?

Удивленные, заинтересованные санитары, полицейские и старик привратник подошли поближе. С натянутой улыбкой на красных, будто накрашенных губах и по–прежнему упираясь руками в бока, несчастный не только подумал, нет, он на этот раз посмел сказать мне, пожав плечами:

— Да вы рехнулись!

— Рехнулся? — наступал я на него. — Эпидемия прекратилась две недели назад. Хотите, я ее вызову, и она вспыхнет снова с еще более страшной силой?

— Подув на пальцы?

Общий громогласный хохот, вызванный вопросом врача, поколебал мою решимость. Я ведь дал себе слово не поддаваться раздражению, не обращать внимания на издевки, которые неизбежно сопровождали этот мой жест, стоило кому–нибудь его заметить. Никто, кроме меня, не мог всерьез поверить в его ужасные последствия. И все же раздражение взяло верх, будто открытую рану жгло огнем, когда я почувствовал, что смерть, наделив меня неслыханным могуществом, навсегда заклеймила меня смехом. Как бичом, хлестнул меня вдобавок вопрос молодого врача:

— Кто вам сказал, что эпидемия кончилась? Я обмер:

— Как не кончилась? — Я почувствовал, что лицо мое вспыхнуло от стыда. — Газеты, — сказал я, — не упоминают больше ни об одном случае.

— Газеты, — возразил он, — но не мы, в больнице.

— Были еще случаи?

— Три или четыре в день.

— И вы уверены, что это та самая болезнь?

— Конечно, дорогой синьор, совершенно уверен. Скоро причина ее станет известна. Так что не тратьте дыхание попусту, не надо!

Остальные опять засмеялись.

— Ладно, — сказал я. — Если так, значит, я рехнулся, и вы смело можете позволить мне проделать опыт. Берете вы на себя ответственность также за этих пятерых синьоров?

Молодой врач в ответ на мой вызов минуту стоял в замешательстве, потом снова засмеялся и повернулся к тем пятерым:

— Вы понимаете? Синьор считает, что ему стоит дунуть себе на пальцы — и все. мы умрем, сколько нас есть. Вы согласны? Я лично — да.

Они хором воскликнули, смеясь:

— Да, конечно, дуйте, дуйте, мы все согласны, вот мы стоим перед вами! — И встали в ряд передо мной, глядя мне в лицо.

Это было похоже на сцену из спектакля, здесь, в подворотне больницы, под красной лампочкой «Скорой помощи». Они были уверены, что имеют дело с сумасшедшим. Отступать я уже не мог...

— Стало быть, в случае чего, это эпидемия, а я ни при чем, так? — И для пущей важности я, как обычно, соединил два пальца возле губ.

Когда я дунул, все шестеро изменились в лице, один за другим, все шестеро согнулись пополам, все шестеро прижали руку к груди, глядя друг на друга помутневшими глазами. Потом один из полицейских бросился вперед и схватил меня за руку, но тут же дыхание его пресеклось, ноги подкосились, и он упал, будто молил о помощи; из остальных — кто бормотал что–то, как в бреду, кто размахивал руками, кто стоял неподвижно, разинув рот. Инстинктивно я протянул вперед свободную руку, чтобы поддержать молодого врача, падавшего на меня, но он, как раньше Бернабо, гневно оттолкнул меня и с размаху рухнул на землю. Меж тем перед воротами собрались люди, сперва кучкой, потом уже толпой. Зеваки, что стояли подальше, протискивались вперед, в то время как передние, испугавшись, пятились прочь от порога и отталкивали любопытных, хотевших поглазеть на то, что творится в подворотне. Они спрашивали меня, думая, что я–то уж должен знать, очевидно, потому, что лицо мое, в отличие от других, не выражало ни любопытства, ни тревоги, ни страха. Не могу сказать, как я выглядел тогда; я чувствовал себя бродягой, на которого внезапно набросилась свора собак. У меня не было другого выхода, кроме привычного ребяческого жеста. Наверное, в глазах моих все же появился испуг и в то же время жалость к тем шестерым, что упали, да и к остальным, окружавшим меня; может быть, я даже улыбнулся, говоря то одному, то другому, чтобы меня пропустили:

— Надо только дунуть... вот так... вот так…

Молодой врач, упорствуя до конца, лежа на земле и корчась в судорогах, кричал:

— Эпидемия! Эпидемия!

Началось всеобщее бегство; какое–то время я еще видел, как я иду совсем один, медленным шагом, разговаривая сам с собой, как пьяный, тихо, еле слышно; и вот я оказался, не знаю как, перед зеркалом какого–то магазина, все еще держа два пальца возле губ и дуя на них: «Вот так... вот так...» — быть может, чтобы доказать единственно возможным способом, как невинен этот жест, направляя его на себя же. Еще мгновение я видел себя в этом зеркале, хотя сам не понимал, как могут что–то видеть мои глаза, так глубоко они запали на моем помертвелом лице; потом то ли пустота меня поглотила, то ли закружилась голова, только я больше себя не видел: я дотронулся до зеркала, оно было здесь, передо мной, но я в нем не отражался; я ощупал себя, голову, тело, руки; руками я чувствовал свое тело, но не видел его и не видел рук, которыми ощупывал себя; однако слепым я не был — я видел все: улицу, людей, дома, зеркало; и вот я снова дотронулся до него, прижался к нему вплотную, силясь найти себя в нем, но меня там не было, хотя я ощущал пальцами холодное стекло. Меня охватило неистовое желание помчаться вдогонку за моим отражением, сгинувшим, изгнанным из зеркала моим же дыханием; так я стоял, прижавшись к стеклу, пока кто–то, выйдя из магазина, не столкнулся со мной и тотчас в ужасе отпрянул, раскрыв рот в немом крике, не вырвавшемся из горла; ведь он столкнулся с кем–то, значит, кто–то должен здесь стоять, но никого не было; тогда я почувствовал непреодолимое желание уверить его, что я здесь; словно воздух говорил моим голосом, я выдохнул ему в лицо: «Эпидемия!» — и одним толчком в грудь свалил его на землю. Поднялась суматоха, улицу заполнили люди; те, кто в страхе убежали, теперь повернули обратно и возбужденно, с безумными лицами толклись вокруг меня как одержимые, они появлялись отовсюду, и не было им числа, улица пестрела и клубилась, как густой дым, душивший меня, носилась передо мной в чаду страшного, бредового сна; но как ни стискивала меня толпа, я пробивался вперед, я расчищал себе путь, дуя на невидимые пальцы. «Эпидемия! Эпидемия!» Меня больше не было; теперь наконец я понял: я — эпидемия, а человеческие жизни — тени, уносимые прочь одним моим дуновением. Сколько времени длился этот кошмар? Всю ночь и следующее утро я боролся, силясь выбраться из толпы, и наконец–то покинул тесные улицы страшного города и почувствовал себя воздухом среди воздуха полей. Все золотилось в солнечных лучах; у меня не было тела, не было тени; зелень казалась такой свежей и юной, будто ее только что породила моя безмерная жажда прохлады; и я слился с ней настолько, что чувствовал, как вздрагивает каждая травинка под тяжестью какой–нибудь букашки. Мне вздумалось оторваться от земли, и я взлетел клочком бумаги, подражая любовному полету двух белых бабочек; и теперь я и впрямь шутил; ведь только дунь — и нет их, и вот оборванные крылья бабочек уже носятся в воздухе и падают, легкие, как клочки бумаги. А там, подальше, на скамье под олеандрами сидела молоденькая девушка в небесно–голубом, воздушном платье и большой соломенной шляпе, украшенной цветами шиповника; ресницы ее трепетали; она мечтала и улыбалась такой улыбкой, что казалась мне далекой, как образ моей юности. А может быть, она и была образом всего, что некогда жило здесь, и отныне останется она на земле одна–одинешенька. Но только дунь — и нет ее! И я, до отчаяния растроганный ее беспредельной нежностью, смотрел на нее издали, оставаясь невидимым, крепко держа себя за руки, затаив дыхание; а взгляд мой был воздухом, что ласкал ее, но она даже не чувствовала его прикосновения.