"Олимпийский диск" - читать интересную книгу автора (Парандовский Ян)

Часть первая В ГИМНАСИИ

I. Священный мир

В удивительной чистоте афинского утра голос спондофора[1] звучал величаво и глубоко. Городской трубач загодя призвал к тишине, приглушил гомон толпы, которую созвал на рассвете. Ясный четырехугольник Рыночной площади объявление о празднике встретил безмолвием.

В третье полнолуние после летнего равноденствия в месяце, который в Элиде назывался парфением, Олимпия примет атлетов и гостей. Участвовать в играх может любой грек, рожденный свободным, не запятнавший свои руки убийством, тот, над кем не тяготеет проклятие богов. И весь мир не должен совершать преступлений, проливать кровь, бряцать оружием, и в первую очередь земля Элиды, Священная роща Зевса, время и место игр. Священный мир.

Извечные слова, становясь еще более величественными в красноречивой речи олимпийского жреца, в семьдесят шестой раз возглашали священный союз, который на заре времен заключили и на бронзовом диске выбили цари истории далекой, как легенда: Ифит Элидский, Клеосфен Писийский и Ликург Спартанский. В памяти слушателей возникали остроконечные буквы надписи, свернувшейся, как змея, от края к центру бронзового круга - божественный символ вечности. На протяжении трех столетий одним и тем же голосом взывает Олимпия, и каждые четыре года сияющая линия стадиона прерывает междоусобицы, выбивает мечи из рук врагов, собирая их перед одним алтарем. Двенадцати поколениям она отмеряет свое время знаками в небе, ведет счет лунам, и всегда одно-единственное полнолуние, волшебный кубок, скрепляет мир клятвой.

Речь спондофора фраза за фразой разоружала страны, города, горы, побережья. Эллада раздробленная на сотню мелких владений, разделенных границами, крепостными стенами, валами, где жили в обособлении по своим законам и обычаям, бурля от унаследованных раздоров, раскрывалась, свободная и привольная, вдоль дорог и троп, по наказу божьему наделенных безопасностью. Усмирял он даже разбойников в горных ущельях, даже варваров, не подвластных религии Зевса, ибо каждый грек брал на себя обязательство преследовать тех, кто попытается силой преградить путь в Олимпию. Воцарялось время всеобщего перемирия. Объявленное весной, оно продолжалось до осени, объединяя две самые священные поры года: когда небо дает обещание и выполняет его.

Спондофор стоял на груде щебня, которую его величественная фигура и высокое положение превращали в мраморный пьедестал. От агоры[2] не сохранилось ничего, кроме геометрической иллюзии четырех пересекающихся углов. Аллея платанов едва-едва позволяла уловить следы весны среди обгоревших стволов. На фоне прозрачного неба бледно-желтые развалины Акрополя подчеркивали темные пепелища храмов. Следы персидской войны заживлялись медленно в запахе извести и свежеобожженного кирпича, которым наполнился весь город от наспех слепленных хибарок до поражающих своей кладкой новых крепостных стен.

Они уже виднелись повсюду - пересекали пустое пространство уничтоженных улиц, высились на фундаментах из самых разных камней, разбитых колонн, раздробленных статуй. Сюда попадало все, что сохранилось от прежних Афин, обвод новых стен будет больше, с учетом великого будущего города.

Рыночный люд одет был убого: босой, в темных, перехваченных ремнями рабочих хитонах. Но жрец вслушивался в трудовой ритм города, как бы улавливая в нем отзвук молотов Судьбы, и, завершив свою речь перед этим людом, напоминавшим толпу рабов, долго держал простертой правую руку, словно перед собранием царствующих особ.

К спондофору приблизился тот из граждан, который был проксеном[3] Элиды, полномочным представителем по олимпийским делам в сношениях с богами и афинскими властями, протянул ему руку, чтобы проводить в пританей.

Это была наспех слепленная постройка, какую мог позволить себе город, уничтоженный нашествием персов. В пустом полутемном зале пылал огонь, вечное пламя Гестии[4]. Вошли пританы[5], несколько архонтов[6], множество членов Совета.

Посланец Олимпии извлек откуда-то из складок одежды золотой кубок и зачерпнул вина из стоящего рядом сосуда. Архонт-царь принял от него кубок и выплеснул в пылающий костер. После этого остальные архонты, один из пританов и проксен, а затем и сам спондофор стали наполнять чаши вином, выплескивая их содержимое в огонь, так что он несколько пригас, чтобы через минуту взметнуться вверх над потрескивающими поленьями. Перед Гестией, вечно скрытой пламенем, перед Зевсом, покровителем Олимпии, перед Палладой, покровительницей города, Афины вступали в священное перемирие, заключенное на заре истории царями Элиды, Писы и Спарты.

Тем временем на рынке всколыхнулись воспоминания о последней Олимпиаде.

Она пришлась на тот момент, когда Ксеркс пересек границы Греции (480 год до нашей эры). Из Спарты и Афин поступали отчаянные мольбы о помощи, призывы к совместной защите, земля полыхала от пламени пожаров. Но две трети греческого мира отгородились от войны своими горами и морями, обезопасили себя союзом с персидским царем, несколько государств направило в Олимпию спортсменов и процессии, как во времена незыблемого мира. В тот самый день, когда обнаженный труп Леонида повис на кресте в распахнутых настежь Фермопилах, в Олимпии возлагали венки на головы победителей в беге и прыжках. И, пожалуй, где-то в небесной вышине дым сожженных Афин смешался с дымом олимпийской гекатомбы[7].

Этими страшными воспоминаниями собравшиеся делились друг с другом вполголоса, полунамеками. Но кое-где слышались и более выразительные слова по поводу человеческой подлости. Говорили об олимпийских жрецах, о богах, и горечь граничила с богохульством. Моментами воцарялась тишина, и головы людей склонялись под бременем непоправимых бед прошлого.

Неожиданно кто-то высказал мысль, что именно Саламин[8] явился наградой за то, что не изменили идее грандиозного праздника. Подобное суждение показалось неожиданным и сложным, но никто не стал развивать дальше, удовлетворяясь его приятной внешней стороной.

В самом звуке "Саламин" таилось пленительное очарование. Казалось, это слово излучает свет, каждый ощущал в душе ясность, легкие дышали свободно, как в заоблачном эфире. Сознание победы, жившее каждодневно на протяжении четырех лет, возбуждало и пленяло, как вино. В минуту изнурительного труда, под грузом камней на строительстве нового дома или над свежей бороздой потравленного поля случалось то, что произошло и в эту минуту: люди внезапно как бы загорались от радости, смеялись, кричали, танцевали, многие затянули вдруг несколько печальную, напоминающую жалобу песню, невыразимое томление наполняло все клеточки плоти, каждый испытывал желание есть, пить, участвовать в единоборстве обнаженных тел на песке, весь мир сужался до масштабов стадиона, саму Землю можно было метнуть, как диск, по Млечному Пути!

Когда спондофор вышел из пританея, он поразился, увидев полную воодушевления возбужденную толпу, ту самую, которая встретила его речь столь тягостным молчанием.

- Клянусь Афинами, - воскликнул проксен, - будет Олимпиада, какой еще не знал мир! Мы живем в великие времена.

- Боюсь, - возразил жрец, - что многие не приедут. На Фивы и Фессалию рассчитывать нечего.

- Предатели будут отсиживаться дома, это понятно. Ты побываешь у них?

Спондофор удивленно взглянул на своего собеседника.

- Разумеется. Перед Зевсом все равны. Богу нет дела до наших распрей.

Около полудня, позавтракав в доме проксена, жрец двинулся дальше. Ехал он в запряженной мулами повозке, а длинный жезл герольда, воткнутый в сено, которым она была устлана, открывал ему путь в сутолоке пригородного тракта. Спондофора ждал север Греции: Беотия, Фокида, Евбея, Фессалия, там он пересядет на корабль, чтобы посетить фракийское побережье, завершив свою миссию в Византии.

В это самое время два других спондофора объедут города востока и запада. Избранные из благородных элидских родов посланцы богов скрепляют всеобщий союз, большую амфиктионию[9], для защиты Священной рощи. Один, следуя через Ахею, Этолию, Эпир, причалит к берегам Сицилии и после долгого странствия по богатым городам Великой Греции[10] доберется до тех, кто живет на краю света: до Массилии и Гадиры. Второй, чей путь пролегает через Мессению и Лакедемон, направит свое судно вдоль островов Эгейского моря и побережья Малой Азии.

От главных путей, по которым странствовали спондофоры, дороги, дорожки, тропинки уходили в глубь страны, и весть, передававшаяся из уст в уста, продолжала их миссию. Новость эта приходила к рыбакам, тянущим сети, и будто волной поднимала суда, стоящие в гаванях на якорях, пастухи предавались мечтам об этом на горных пастбищах, до караванов в пустыне сообщение об играх доходило в один из вечеров на привале. Незнакомые люди вместо приветствия делились друг с другом этой новостью. О том же говорили на полях и виноградниках, в каждом доме.

Палестры[11] и гимнасии, сколько их ни было (возможно, тысяча, а может, и больше на всем пространстве греческого мира), пришли в движение. Кто пойдет? Кому можно доверить честь города? Когда следует отправиться в путь? На эти вопросы давались сотни ответов, при обсуждении проблемы усложнялись, у старших возникали сомнения, в отдаленных уголках речь шла о длительной дороге, о расходах, в каких-то городах все зависело от местных властей. Воцарившееся беспокойство томило обещаниями и надеждами. После тренировок, под покровом сгущавшейся ночи никто не осмеливался покинуть стадион, на молодежных сборищах пылко перешептывались, устремив взгляд к звездам, словно их мерцающее безмолвие призвано было определить их судьбу.

Кое-где, однако, находились люди независимые и решительные, они сразу же после оповещения спондофора отправлялись в путь. В дороге такому смельчаку попадались другие, и где-то в окрестностях Мегары их набралась целая ватага.

Это был легкий и радостный отряд, небольшое облачко на дороге, тянущейся вдоль голубизны Коринфского залива. Без тюков, узлов и повозок, они передвигались свободными ногами, не приученными отмерять расстояния, их беспечные уста находили прохладу у родников, получая пищу из гостеприимных рук или по воле случая, а несравненная ловкость юных лет приводила их на ночлег в лесной мох, согретый дыханием весны. Какие-то зарницы пробежали по горам, какой-то полумрак окутал море, никто не считал, сколько раз это происходило: пять или, самое большее, шесть раз, - и Элида, свободная от крепостных стен, однажды в полдень опалила их своим горячим дыханием.