"Георгий Иванов" - читать интересную книгу автора (Крейд Вадим)ГЕОРГИЙ ИВАНОВ В ЙЕРЕНиже старого города, ближе к морю, новый район — бульвары, светлых тонов виллы. В былые времена в зимний Йер выезжал королевский двор. Вымостили гранитными плитами широкие тротуары, построили респектабельную улицу (шириной с Невский проспект, говорил Георгий Иванов). Романтик Стивенсон считал Йер лучшим городом Ривьеры. Может, и был лучшим. Со времени отъезда Стивенсона из Йера много воды утекло. Автор «Острова сокровищ» умер в том году, когда Г. Иванов родился. И теперь можно залюбоваться золотом цветущих мимоз и бело-розовым миндалем. Новая часть города напомнила ему петербургские пригороды, чем-то Петергоф, чем-то Павловск. «Это близко моему старорежимному сердцу», — говорил он, неся громоздкий чемодан, когда-то забытый у них Адамовичем. Ирина Владимировна шла нагруженная сумками и сумочками. Живописность местности показалась ослепительной. «Очаровательный городок», — вспоминала через десятилетия Одоевцева. Георгий Иванов тоже поддался этому очарованию. Вот он описывает Йер: «Городок, окруженный, т. е. с трех сторон (четвертая — море) тремя цепями гор. На первой стоят семь замков, отсюда Людовик Святой уходил в крестовый поход. Вторая цепь вся в соснах и дубах. Третья — покрыта снегом. Видны отовсюду сразу все три». Поначалу все ему нравилось — и то, что город малолюдный («совершенная пустыня») и что никаких туристов (они появятся летом). «Поплавский говорил: Париж — чудный город, но его портят французы. Так вот нашего Hyeres'a они не портят». Он знал Ривьеру, бывал в Каннах и в других городах юга Франции. Впервые попал в Ниццу пятнадцатилетним. Его привезли зимой поправляться после воспаления легких. И бывая в Ницце в двадцатые и тридцатые годы, наслаждался солнцем, морем, красками южного пейзажа. Повторял строки любимого всю жизнь Тютчева: «О, этот Юг, о, эта Ницца!.. / О, как их блеск меня тревожит!» Но теперь, через тридцать лет, приходило на ум продолжение этих строк: «Жизнь, как подстреленная птица, / Подняться хочет — и не может…» И случалось, называл давший ему приют, ни в чем не повинный Йер — богомерзким. Но «богомерзкий Йер» — это будет позднее, когда без гроз и дождей нескончаемое знойное лето покажется Сахарой. А теперь, когда они прибыли в Йер, только-только начинался 1955 год. Была зима, но какая — пятнадцать градусов тепла. Золото мимоз — золото в лазури. Глубокая легкая синева, ни ветерка, ни облачка. Никто достоверно не знает, где суждено умереть. Не знал и он, что конечная станция достигнута, вот тут последняя остановка. Пусть же будет она безмятежной. Позади годы лишений, безнадежности, нужды. Приехав в этот дивный уголок Лазурного Берега в департаменте Вар, он представить не мог да и не стал бы себе представлять, что именно здесь окончит свои дни. Конечно, о будущем он задумывался, и тогда казалось, что хоть лет десять судьба приберегла ему, а то и пятнадцать — двадцать. Как «Великому Муфтию» — Ивану Алексеевичу Бунину, прожившему последние свои годы довольно близко от Йера, в Грассе. «Здесь так хорошо, что и помирать неохота, хотя, пожалуй, придется», — говорил Георгий Иванов Старческий дом размещался на авеню де Бельжик в заново отделанной вилле. Некоторые говорили; не вилла а бывший дворец. О солидном возрасте постройки напоминали выщербленные каменные ступени. Дом стоял в окружении пышного сада с дорожками и клумбами. Когда-то Йер поставлял в Париж розы, и они росли повсюду. Был розарий и в саду старческого дома. Ровно полжизни прожил во Франции, но то и дело сравнивал ее с Россией, единственной точкой отсчета. Дом учредили для иностранцев, французов в него не принимали. Кто-то сказал, что эта богадельня – «для международной интеллигенции». Вроде да, вроде нет – кого называть интеллигенцией. Когда они начали хлопотать об устройстве в Йере, Георгию Владимировичу шел шестидесятый год, Ирине Владимировне – пятьдесят девятый. Для старческого дома возраст не вполне подходящий. В то, что все обернется благополучно, – просто не верилось. «Оставь надежду навсегда», – шутил он. Это было название только что опубликованного в Нью-Йорке романа Одоевцевой. Их прошению все-таки был дан ход, пришло письмо с приглашением на врачебный осмотр. «Оставь надежду навсегда», – бормотал Георгий Иванов, повязывая галстук. Он уже не скрывал своего пессимизма. Заведение поддерживалось правительством. Столь же часто, как французская, слышалась здесь испанская речь. Большинство обитателей, едва ли не две трети, были «красные испанцы». В гражданской войне победил Франко, и они бежали в 1938-м через испано-французскую границу. Во франкистской Испании оставаться было смертельно опасно. Они тоже были изгнанники, беженцы и отлично понимали судьбы русских, оказавшихся здесь не по своей воле. Но причины изгнанничества у тех и других были противоположные. Испанцы держались с достоинством, умели быть обходительными. Ни холода, ни замкнутости не чувствовалось в них. Георгию Иванову это не обременительное, не портящее настроение соседство казалось каким-то психопатическим вывертом его судьбы. «Что-то дикое есть в сознании, – писал он летом 1955-го Борису Константиновичу Зайцеву, – что, погубив жизнь зря, на антибольшевизме, сидеть в богадельне с людьми, для которых Сталин – бог. Между прочим, поскольку можно их прощупать, очень неплохие в массе люди. Вроде русских рабочих. Есть и три-четыре-пять экземпляров отборных прирожденных чекистов». Прояснилось это позднее, когда он успел завести добрые отношения с несколькими симпатичными «красными» и, иронизируя над собой, говорил жене о дружбе петербургского монархиста с кастильскими большевиками. Жили в доме и соотечественники, все старше Георгия Иванова. Примерно через месяц после переезда и Йер Георгий Иванов писал Роману Гулю: «Не могли бы Вы прислать на адрес нашего русского библиотекаря пачку старых – какие есть — номеров "Нового Журнала", сделаете хорошее дело. Здесь двадцать два русских, все люди культурные и дохнут без русских книг. Не поленитесь, сделайте это, если можно». «Новый Журнал» Георгий Иванов считал лучшим русским журналом, годами регулярно печатался в нем и последние десять лет жизни оставался его пристрастным читателем, помня, чьи и какие произведения и в каком номере были напечатаны. Он хотел, чтобы русские обитатели дома прочли в «Новом Журнале» его стихи и роман Ирины Одоевцевой «Год жизни». В «Новом Журнале» в годы, предшествующие переселению Ивановых в Йер, появилось много значительных вещей — роман Марка Алданова «Бред», его же «Повесть о смерти», дневники Зинаиды Гиппиус, проза Алексея Ремизова, роман Гайто Газданова «Пилигримы», биография любимого Георгием Ивановым Чехова, написанная Борисом Зайцевым, стихи поэтов, которые не оставляли его равнодушным — Владимира Злобина, Игоря Чиннова, Юрия Одарченко, Николая Моршена, эссе Романа Гуля и Николая Ульянова, статьи Николая Бердяева, Николая Лосского, Бориса Вышеславцева, «Комментарии» историка Михаила Карповича, редактора «Нового Журнала». Однажды привлекла его внимание в «Новом русском слове» обмолвка известного в 1950-е годы публициста Михаила Корякова. Эмигрант второй волны Коряков писал о провинциальности «Нового Журнала». «Я подивился развязности этого недавнего капитана Красной Армии по части репатриации, — заметил Георгий Иванов. — С какой такой столичной точки зрения он судит? "Новый Журнал", как и "Современные Записки", – образцово столичный и с точки зрения былого российского уровня и тем более с точки зрения, доступной Корякову». Окно их комнаты выходило во двор, там росла пальма. В жаркую погоду Ирина Владимировна уходила туда спать. Георгий Владимирович жару переносил плохо, а с годами и совсем не переносил. Все одно – во дворе или в раскаленной комнате: «Ночь, как Сахара, как ад, горяча». На прокорм полагалось восемьсот франков, больше двух долларов, что при тогдашних французских деньгах было неплохо. Особенно после парижского недоедания и легшей чугунным грузом озабоченности, где достать на обед, на лекарства, чем заплатить за гостиничный номер. «Если не заниматься высокими делами, то все-таки здесь изумительно хорошо, после нашей адской жизни последних лет», — пишет он Роману Борисовичу Гулю. Так было только вначале, но позднее ощутимее стал режим крохоборства. Администрация экономила на всем — на еде в первую очередь. Мечталось сесть в автобус и поехать в Тулон в какой-нибудь ресторанчик. Там можно было заказать за те же восемьсот франков не один, а два приличных обеда. Лекарства оплачивались отдельно — увы, они были нужны. Изматывало высокое давление, заработанное в годы послевоенного выживания, когда довелось ходить с протянутой рукой. Болезнь, непонятно какая, вселилась в него незадолго до переезда в Йер, подтачивала силы и не оставляла до конца. Если, увлекшись, он задерживался на прогулке дольше обычного, приходилось расплачиваться мерзкой слабостью и одышкой. Под шум в ушах шли на ум невеселые мысли. «Наш мир создан каким-то Достоевским, только не таким гениальным, как Федор Михайлович», — говорил он Одоевцевой. В год переезда в Йер он был бодр и полон замыслов. В одночасье, без перехода, началась средиземноморская весна. Отвели мимозы, отцвел розоватый миндаль. Человек привыкает к большинству житейских ситуаций. А всего легче привыкает к земному эдему, если судьба привела его подышать райским воздухом южного морского простора, соли, сосен, гор, предвечной тишины и вековой старины. Но ведь когда-то «казалось, что все, чем отличается полнота живой жизни от растительного существования, стало привилегией петербуржцев, принадлежало только тем избранным, кто жил в прекрасной столице и дышал ее туманным воздухом». Чужая весна напоминала ему «Петербург незабываемый». Труднее было всего привыкнуть к одиночеству. Незначительные разговоры с испанцами по-французски не счет. Люди порядочные, но говорить с ними не о чем, разве что о войне в Алжире. За обеденный стол садились вчетвером – Георгий Владимирович с женой и два старца, один из них бывший председатель дворянства. После одного из обедов в этом «избранном» обществе Г. Иванов сказал Одоевцевой: «Глупость человеческая бесконечно величава». Жила в богадельне любопытная пара – бывший венгерский посол в Польше граф Замойский с женой. Граф был старше Георгии Владимировича лет на пятнадцать, но сохранил очаровательную непосредственность и загадочно веселый нрав. До 1939 года он жил в Варшаве во дворце, из которого когда началась война, ушел пешком в чем был. Веселясь, вспоминал о своей карьере дипломата. Одоевцева подружилась с графиней и флиртовала с испанцами. Графа случайно сбил лихой мотоциклист, пострадавшего отвезли в больницу, происшествие обсуждалось всем домом. Развлечением обитателей были сплетни о том, как графиню Гейден избил за измену ее престарелый русский любовник. Эти разговоры наводили на Георгия Владимировича тоску. От одиночества хотелось бежать куда глаза глядят. Глядели они куда-то поближе к Парижу и подальше от жары. Каково лето в Йере, ему говорили еще зимой. Но на деле оно оказалось непереносимым. Доходило до сорока двух в тени, жара длилась до сентября. «Не только писать невозможно, но даже дышать». Он вспоминал летние месяцы, проведенные ими когда-то на том же Лазурном Берегу, но не в Йере, а в Ницце и в Каннах. Благодатная прохлада по сравнению с Йером, где пространство с трех сторон закупорено горами. Не продувает, не продохнуть. «Чертов климат» в конце концов оказался для него фатальным. Лежать бы, смотреть на море и попивать холодное винцо. «Но мне и этой отрады нет. Я бывший пьяница, от последствий чего упорно, но не особенно успешно лечусь», — писал он в Нью-Йорк Гулю. Когда становилось невмоготу, он принимал холодный душ и ложился читать американский уголовный роман. Когда-то он смеялся над Зинаидой Гиппиус, запойно поглощавшей детективы. Теперь пристрастился сам, брал их в местной библиотеке по несколько штук сразу. Вот недавно читал, делился он впечатлениями, убийца перед тем, как прикончить жертву, лишает ее девственности, а она в минуту, когда «словно электрический ток прошел сквозь все ее тело», умудряется разбить ему череп булыжником. Более осторожный Адамович, узнав, что в этом международном доме для стариков живут русские и зная характер Георгия Иванова, писал ему: «Мой добрый совет – не веди разговоров, кроме как о погоде. Такие дома – гнезда сплетен, интриг и вражды (и ссор)». Разговаривать чаще всего было не с кем, и все же сомнительно, чтобы Георгий Иванов последовал совету своего друга. Летом 1955 года Георгий Адамович приехал к Ивановым, свернув в Йер-ле-Пальме по пути в Ниццу. Он невольно напомнил Георгию Иванову об этом городе, куда он не раз ездил, оставаясь там подолгу, где написал очерк «Ангельский променад», да и теперь, случалось, мечтал туда переехать, хотя сознавал всю запоздалую несбыточность желаний. Он хорошо знал русскую Ниццу — там Гоголь работал над «Мертвыми душами»: «Ницца — рай, солнце, как масло, ложится на всем… Спокойствие совершенное». В русской церкви на улице Лоншан была библиотека с застекленными орехового дерева книжными шкафами до потолка. Библиотеку устроил друг Пушкина, поэт князь Вяземский. В Ницце жил Герцен, побывал в ней и Чехов. А тютчевский вздох «О, эта Ницца…». Ницца русской аристократии, меценатов, художников, дворцов, садов, православного собора Святого Николая. Прошел едва год, как они помирились с Адамовичем: худой мир лучше доброй ссоры. Разрыв длился пятнадцать лет. Когда-то смотрели на них как на близнецов: два неразлучных Жоржика. Но Адамович тогда уже знал, что более разных людей, чем он и Жорж Иванов, не найти. Примирение получилось внешним, оба чувствовали это. Каждый с полнейшей ясностью сознавал, что чувствует другой. Особых причин для примирения не возникло, но не было и причин для продолжения натянутого отчуждения. Жизнь почти вся позади. Адамович пробыл в Йере недолго. Говорили о только что вышедшей книге «Одиночество и свобода», он обещал прислать ее и предложил Георгию Иванову написать рецензию. – Понимаю, что после стольких наших с тобой трудных лет тебе это будет трудно. Но напиши, что хочешь и как хочешь. Можно, например, сказать, что мои «Комментарии» лучше, что «Одиночество и свобода» не самое лучшее из того, что я написал. Лично мне хотелось бы узнать, что ты думаешь о главах, где говорится о Зинаиде Гиппиус и о Поплавском… Через несколько часов Ивановы его провожали. – Не скучайте, Жорж и мадам, – сказал он на прощание, входя в автобус. – Скучно везде, не только в Йере. А место это райское, и напрасно вы рветесь в неизвестность. Рецензия Георгия Иванова появилась в том же году в «Новом Журнале». Теперь он печатался только здесь. Есть два Адамовича, писал он, один обращается к широкой аудитории, пишет газетные статьи. В них нет ничего запальчивого или пристрастного. Ровный тон, ясные формулировки. Но все эти качества, важные для газетного критика, отодвигают в тень «другого Адамовича», пишущего для немногих. Этот Адамович — автор печатавшихся в «Числах» «Комментариев», повлиявших на целое незамеченное поколение. Статьи «другого Адамовича» — это размышления наедине с собой, им можно предаться только в одиночестве. И жаль, что в «Одиночестве и свободе» таких статей нет и по самому замыслу книги быть не может. «Все же хочу отметить замечательные страницы, как бы воскрешающие Мережковского и Зинаиду Гиппиус, и всю окружающую их навсегда погибшую атмосферу и незабываемый "какой-то особенный свет" Зеленой Лампы. И портреты Фельзена, Поплавского, Штейгера. И заключительные "сомнения и надежды"». Так он писал о Георгии Адамовиче для журнала. В жизни отзывался об Адамовиче куда жестче. Боль обиды не забылась. Он вспоминал Зинаиду Гиппиус, будто бы сказавшую Адамовичу в глаза: «Вы как художник Чартков из гоголевского "Портрета". И ваша критика, как изрезанные Чартковым чужие картины, обрезки которых он прячет в сундуки». Адамович в отношении к Георгию Иванову был много щедрее, если не как к человеку, то как к поэту: «Жорж не столько первый поэт в эмиграции, сколько единственный, ибо читая то, что сочиняют другие, я прихожу в уныние и недоумение». До Ниццы от Йера не то чтобы далеко, но и не рукой подать. На поездку нужны деньги, а их нет. Попросить у Адамовича? – Он последний человек, у которого я взял бы деньги, хотя знаю, что не откажет, – сказал Георгий Иванов жене. Адамович еще раз наведался к ним через год, на пути из Ниццы в Париж в сентябре 1956-го. Провел несколько часов между двумя поездами. Ничего значительного между ними сказано не было. «Да, мы говорили о всякой чепухе», – заметил Адамович. Но при всей сложности чувств к своему бывшему близкому другу, затем в продолжение долгих лет другу-врагу, он сознавал, что Жорж не только первый поэт эмиграции, но по максимальному счету, когда никаких скидок не делается, – единственный поэт. Так он чувствовал, но признавался в своем чувстве неохотно. Георгий Иванов получал скромные гонорары за стихи. На них можно было разве что съездить на автобусе в соседний Тулон, окунуться в какую-нибудь городскую жизнь. Роман Гуль называл его урбанистом. Очевидно, так оно и было. Но приходилось сидеть, «как сыч», в олеандровом Йере. Насколько лучше было бы в каком-нибудь Русском доме под Парижем, да и жара там, по крайней мере, с ума не сводящая. «От жары я делаюсь идиотом…» Уехать на лето возможности не было. Безденежье связывало по рукам и ногам. Литературный фонд присылал гроши. Гонорары хоть и были более чем скромными, но по эмигрантским меркам грешно назвать их мизерными. На литературные заработки вообще мало кто из писателей эмиграции мог прожить. Даже очень часто печатавшийся Адамович должен был преподавать в университете в Манчестере, который возненавидел и при первой возможности сбегал на неделю-другую в Париж. Каждый чек, приходивший на имя Георгия Иванова или Одоевцевой, нужно было держать в секрете. Не ровен час узнает администрация богадельни. Считалось, что обитатели дома живут на всем готовом и вообще не могут нуждаться. Для Георгия Иванова в его йерском заточении деньги означали свободу. Например, возможность выступить на своем поэтическом вечере в Париже. Или в разгар жары на месяц переменить климат и, может быть, таким путем продлить себе жизнь. Ивановы начали хлопотать, писали всем, кому могли, чтобы за них походатайствовали о переводе из интернационального дома (из этой «пальмовой дыры») в Русский дом под Парижем. Например, в Кормей или Ганьи. Усилия наталкивались на препятствия. Он считал, что даже теперь, через десять и более лет после окончания войны, чад наветов не развеялся. Его разуверяли, писали, что такие заведения, как дом в Кормее, аполитичны, что живут в них люди и противоположных взглядов, что по закону администрация не может выбирать постояльцев исходя из политических предпочтений. Верилось с трудом. Вдобавок кто-то пустил что Ивановы — «трудные жильцы». И хотя в Йере их никто не считал «трудными», эта репутация змеилась за ними с тех пор, когда они прожили полгода в Русском доме в городе Жуан-ле-Пен. Георгий Иванов тосковал по русскому Парижу и саркастически писал Лидии Червинской: «В ни один из русских домов нас не пустили — за фашизм или коммунизм — не выяснено. Этот дом интернациональный, добрая половина красных испанцев — по большей части очень милых людей. "Белогвардейской сволочи" меньше, что приятно: Когда кончили корпус? Каким полком командовал ваш батюшка? В большом количестве это тошнотворно…» Их попытки переехать следовали одна за другой, и все они наталкивались на ватную стену. Адамович, пытавшийся помочь им, говорил, что главное препятствие в том, что Георгий Иванов и Одоевцева уже устроены. Другие ждут годами, мест мало, очередь еле движется, надо быть терпеливыми. В конце концов Г. Иванов получил предложение перебраться в недавно открытый Русский дом в Севре, в четверти часа на поезде от Парижа. Письмо пришло слишком поздно, когда Георгий Иванов был болен, чувствовал, что уже не поправится, и затевать переезд было не по силам. Несмотря на его отказ от Севра, друзья продолжали хлопотать. Ивановы мечтают о переводе в благотворительный Дом Ротшильда. Адамович подключает к этому делу добросердечную Софию Прегель. Но все делается медленно, снова наступает раскаленное лето, а болезнь уже не дает передышки. Знакомые собирают для Георгия Иванова деньги. Пять тысяч франков прислала Мария Самойловна, вдова основателя «Нового Журнала», поэта Михаила Цетлина, знавшего Георгия Иванова еще по «Современным запискам». Всего собрали тридцать тысяч франков. Сумма немалая, если говорить о карманных расходах, но при немыслимых расходах на лечение незначительная. Три с половиной года жизни в Йере — цепь житейских неудач и на их фоне изобилие удач творческих. Не только безрезультатность хлопот о Русском доме близ Парижа, но и провал попыток получить пенсию, устроить большой поэтический вечер, найти издателя на собрание стихотворений или на второй том «Петербургских зим». Усилия поправить здоровье оказались столь же тщетными. Он договорился с Романом Гулем об издании сборника своих новых стихотворений, очень надеялся. Казалось бы, нет предвидимых препятствий. Гуль – друг и почитатель, называвший его «князем поэзии русского зарубежья». И тем не менее этой книги «1943-1958. Стихи» увидеть ему было не суждено, вышла она посмертно. Порой казалось, что он попал в заколдованный круг. Он ставил перед собой и Одоевцевой практически неисполнимую в условиях эмиграции цель: «Мы должны иметь возможность жить литературой, никакой другой малейшей возможности у нас нет». Примириться с обстоятельствами не хотел и не умел, пессимизм становился привычным душевным состоянием. При этом сохранялось неутолимое жизнелюбие, столь же самопроизвольное, как и его поэтический талант. («Построили и разорили Трою…», 1956) Здесь и трагизм мироощущения, и просто человеческое отчаяние. Но от трагизма он пытался бежать, а поражение или то, что считал поражением, принял как неизбежность и свое отчаяние «превращал в игру». Месяца через два после первого визита Адамовича приехал из Парижа на мотоцикле Кирилл Померанцев. Как никто другой он понимал, что репутация циника, которой было окружено имя поэта, вздор. Это маска, скрывающая ранимого, чуткого, непрактичного, житейски неприспособленного художника. Жорж Опасный, как его называли в период «Чисел», по существу был человеком беззащитным. Померанцев считался учеником Георгия Иванова; «Жоржин поэтический поклонник», как он сам представился Адамовичу, встретившись с ним в салоне Неточки Элькан, на улице Тильзит, где до переезда в Йер изредка бывали и Георгий Иванов с Ириной Одоевцевой. Эти строки он посвятил матери Неточки Элькан. Теперь они сидели с Кириллом в кафе под открыточными пальмами. На первых порах Георгий Иванов приходил сюда часто, заказывал вино, писал воспоминания. Сейчас они говорили о новостях, о «Русской мысли», о смерти Пиры Ставрова, поэта парижской ноты. Помнишь у него? – И Перикл Ставров, и уехавший в Тель-Авив Довид Кнут оба умерли в феврале 1955-го, как раз когда Георгий Иванов поселился в богадельне. («Все чаще эти объявленья…») Говорили о новых стихах Георгия Иванова, о его поэтическом «Дневнике» в последних номерах «Нового журнала», в котором печатались почти все парижские поэты – Маковский, Одарченко, Оцуп, Чиннов, Померанцев и предупредительный, четкий Злобин, которого Георгий Владимирович встречал до войны на каждом заседании «Зеленой лампы», на всех мережковских «воскресеньях», а потом его постигла та же кара, что и Георгия Иванова, – остракизм. – Гуль собирается в сентябрьском номере напечатать новое, то, что написано здесь, в Йере. Вот это: – Что за люди здешние русские? — спросил Померанцев. – Жизнь продолжается рассудку вопреки… — сказал Георгий Иванов. – То есть? — не понял Кирилл. – На южном солнышке болтают старики… – это в ответ на твой вопрос: Нет, не жалуюсь. Если бы не уехал в двадцать втором из Петербурга, сгнил бы на Соловках… «В первый мой приезд в Йер, – рассказывал Померанцев, – я нашел Жоржа более спокойным, заботы о насущном отпали, какие-то мелкие деньжата появились – выдавали небольшие пособия, что-то присылали друзья». Но те, кого он мог назвать друзьями, как правило, были сами неимущими, как Померанцев. В Йере друзей вообще не было. Померанцев чувствовал, в каком одиночестве живет его друг. «Печатались? А где? В каком Гиперборее?» — цитировал Георгий Иванов слова соседа по богадельне. Незадолго до этого разговора с Кириллом Дмитриевичем появились в мюнхенском «Литературном современнике» строфы петербуржца князя Василия Сумбатова, учившегося в те же годы, что и Георгий Иванов, в кадетском корпусе. Строфы эти попались на глаза Георгию Владимировичу. «Ахматова, Иванов, Мандельштам — / забытая тетрадь "Гиперборея" — / приют прохожим молодым стихам — / счастливых лет счастливая затея. / Сегодня я извлек ее со дна / запущенного старого архива, / иль сорок лет еще не старина? / И уцелеть средь них совсем не диво?.. / Октябрь. Тетрадь восьмая. Девятьсот / тринадцатого года… год заката, / последний светлый, беззаботный год. / Потом — не жизнь, расправа и расплата. / Тетрадь — свидетель золотой поры, / страницы, ускользнувшие от Леты, / раскрыл, читаю, а глаза мокры. / Как молоды стихи! Как молоды поэты!» Договорились с Померанцевым, что он похлопочет об устройстве персонального вечера стихов в Париже. Кирилл Померанцев смог вернуться в Йер только через два года. Опять было жарко. Обоим казалось, что виделись они будто вчера. Но как сдал, как постарел Георгий Иванов. Раньше многим он представлялся замкнутым, высокомерным. Другие видели в нем блестящего, остроумного человека. Теперь сутулился, дышал с усилием, ходил с трудом. процитировал он из Козьмы Пруткова. «Мы еле доплелись до скромного ресторанчика, что находился метрах в трехстах от их дома, – вспоминал Померанцев. – Почти ничего не ел, не выпил и глотка вина (а как раньше любил!). Разговора о его здоровье не поднимали. К чему?» Поговорили о газетных новостях. Потом перешли на общих знакомых. Георгий Иванов расспрашивал о поэтах: как Одарченко, Корвин-Пиотровский, Оцуп? Встречался ли Померанцев с Червинской, виделся ли с Терапиано? Что слышно о Мамченко, Смоленском? Как дела в издательстве «Рифма»? С помощью друзей был устроен вечер стихов. Проходил он в Малом зале Русской консерватории в Париже. Явилось человек тридцать, от силы сорок. В основном знакомые, люди немолодые. Картина невеселая. Разве можно сравнивать с довоенной публикой. Даже и с недавним прошлым, когда 5 декабря 1953-го в Париже состоялся его вечер. Теперь он знал, что перед аудиторией читает стихи последний раз. Читал из «Дневника» — лучшего, что создано им было в последние годы. Печатался «Дневник» в «Новом Журнале», причем, по желанию автора и согласию главного редактора, отдельно от всей «поэтической братии». Сам он смотрел на продолжающийся из номера в номер «Дневник» как на поэму. Темы подсказывала повседневность, а стих рождался из неподвластного уму и воле первоисточника. Сама собой, когда он мылся или завтракал, являлась ритмическая фраза, она-то и становилась первой строкой. Из нее вырастало – казалось без усилий — все стихотворение. «Музыка стиха» – этими словами вслед за Блоком целое поколение поэтов пыталось определить душу поэзии. Теперь в рациональный, безумный атомный век «музыка» становилась все более невозможной. Еще в «Розах» она была тем, ради чего стоило писать стихи. И хотя парижская школа стремилась к разговору о самом главном — о жизни, смерти и любви, — но каждый истинный поэт всем существом чувствовал, что музыка стиха важнее тематики. Тему можно придумать, заимствовать, сменить на другую. Музыку ничем не заменишь, заимствовать ее нельзя. Она приходит сама, и тогда мы говорим: талант, дар, поэзия милостью Божьей. Но изменилось само сознание эпохи. Георгий Иванов предчувствовал эту смену раньше всех тех, кого он знал лично. Еще в «Отплытии на остров Цитеру», книге 1937 года, он писал: В этих строках Георгий Иванов напророчил дальнейшую судьбу русской поэзии зарубежья и своей в частности. Стихотворение несет в себе разгадку последовавшего по окончании «Распада атома» многолетнего молчания Георгия Иванова как поэта. «Музыка мне больше не слышна…» — но какие же стихи без музыки, особенно для современника Блока! «За десять тысяч франков берусь написать точно такие же "Розы"», — говорил он, зная, что это были бы пусть и безупречные, но искусственные цветы. От «Роз» он никогда не отказался бы, как, например, отказался от «Памятника славы». Одному своему корреспонденту он писал: «Если не знаете "Роз" — не знаете самого ядра моей поэзии». Роману Гулю он сообщал; «У меня стихов, собственно, сколько угодно, но я их рву, чтобы избежать соблазна написать то же самое, т.е. повторить пройденное». Стихотворение часто приходило в готовом виде, он просто записывал его. Но затем оказывалось, что он должен заменить какое-то слово, строку, и она не давалась неделями. Георгий Адамович написал пессимистическую статью «Невозможность поэзии». Удержится ли что-либо живое после всего, что было сделано в русской и мировой литературе? Возможно ли ее развитие? Наступит ли для поэзии двадцать первый век? Причину таких сомнений следовало хорошо проиллюстрировать, и Адамович назвал в качестве примера творчество Георгия Иванова; «Он не пишет, а дописывает, искусно смешивая обрывки надежд и мыслей, и притом, слава Богу, без уступок какому-либо модернизму. Но насчет возможности развития своих приемов он, надо думать, не обольщается сам». Все же подход Георгия Иванова был иным. «Всегда должно быть хоть гирше, да иньше. Или молчать», – говорил он. В каждом своем, без исключения, новом сборнике он был новым. Каждая последующая поэтическая книга была «гирше» предыдущей, но звучала иначе, повторения пройденного не было. В поэтическом цикле автор обычно знает или чувствует, какое именно стихотворение задает тональность всему в целом. «Дневник весь существует благодаря "На юге Франции…" и "Отзовись…"». Гуль пишет ему 25 мая 1953 года: «Первая строфа Вашего Дневника — просто гениальна — в ней такая магия, что физиологически хочется "грациозного"». Он имел в виду самое начало «Дневника», печатавшегося в «Новом Журнале»: «Насладись, пока не поздно, / Ведь искать недалеко, / Тем, что в мире грациозно, / Грациозно и легко». «Дневник» создавался с мыслью о России, но присутствовал в нем и образ узкого круга понимающих, нескольких человек, к которым поэт обращался. Это дневник моей странной жизни – мог бы он сказать, и его собственное определение «странный» было бы тут решающим. Он мыслил исторически, когда мыслил, а не предавался апатии или чтению американских и английских полицейских романов. В 1930-е годы он написал историческую «Книгу о последнем царствовании». В 1920-е — «Петербургские зимы», где более, чем точность фактов, его интересовали воздух эпохи, дух времени, неповторимая атмосфера серебряного века, которой он дышал в годы юности — то, что было и что никогда не повторится. Он ценил мемуары Зинаиды Гиппиус «Живые лица», считая их «много человечней», чем воспоминания Владислава Ходасевича. Двухтомник Гиппиус написан «метафизически правдиво», говорил Георгий Иванов и с этим же критерием подходил к своим «Петербургским зимам», за которые его столько упрекали и каждый раз — на уровне фактов — справедливо, поскольку там и тут факты переплетались с фантазией. Понятие «серебряный век» он стал употреблять в числе первых, одновременно с Маковским, Оцупом и Бердяевым. Его роман «Третий Рим», начиная с самого названия и кончая последней страницей, держится на индивидуальном понимании истории. В Йере история представлялась ему бездонным трюмом, куда проваливаются эпохи, каким-то чудовищным зевом, заглатывающим поколения. И тогда же сложилась строка: «Истории зловещий трюм…» и как находка пришла вторая: «Где наши поколенья маются…». Одно из стихотворений, написанных в Йере, вызвано чувством недоумения и безысходности: Какая же это дача! — богадельня, приют для престарелых, последняя пристань, точнее пристанище. Давай представим себя дачниками. Это тем проще, что на память приходят картины коренного, устойчивого быта, когда в мире «было все, что надо». И вот саркастическая концовка: («Вот более иль менее…») У многих ностальгия по родине со временем притуплялась, у Георгия Владимировича, напротив – с годами обострялась. Мало кто в первой эмиграции – как он да еще Бунин – переживал отрыв от России так горько. В стихах йерских лет тема России неизбывная. Если бы удалось вернуться домой… Пустые мечты! Но если бы… – («Все туман. Бреду в тумане я…») Здесь и сожаления, и даже раскаяние: («Белая лошадь бредет без упряжки…») Он помнит и «силуэты черных всадников с красным знаменем позора», и двуглавого орла «в кольце святош, кретинов и пройдох». Остается «голубая ночь одиночества», в которой жизнь ощущается фрагментарной, разбитой на множество осколков, лишенной чувства цельности, которое можно было бы сохранить только на родной земле. Из глухой европейской дыры нет выхода, но полумера возможна. Перебраться из интернационального дома для престарелых в Русский дом поближе к Парижу. Вспоминалось ему время, когда он полгода жил в одном доме вместе с Буниным. Было общение, были литературные новости, связь с талантливыми людьми, особая атмосфера, творческие стимулы. Говорили о том, как в Париже французский государственный служащий предложил ему принять гражданство. Вернувшись домой, он сказал жене: какой из меня француз, я русский — им и останусь. История известна со слов Ирины Одоевцевой, рассказывавшей об этом случае уже в весьма преклонном возрасте — было ей под девяносто. Могла забыть, могла переиначить. Когда-то Игорь Чиннов, «последний парижский поэт», как его называли в конце жизни, рассказывал мне о писателях, которых хорошо знал в сороковые и пятидесятые годы, а с Георгием Ивановым познакомился еще в период «Чисел». «Ирина Владимировна, — сказал Игорь Чиннов, — талантлива, очаровательна, но спросите ее, который час. Посмотрит на часы — и соврет. Бескорыстно, без особой нужды». Действительно ли Георгию Иванову предлагали принять французское гражданство — вряд ли будет выяснено. До конца жизни он оставался с нансеновским паспортом, какие еще до войны выдавали эмигрантам. На вопрос в анкетах. «Гражданином какой страны вы являетесь?» — Георгий Иванов всегда отвечал: русский беженец. («Паспорт мой сгорел когда-то…», lt;1955?gt;) Приняв французское гражданство, русским бы он не перестал быть, но социальное обеспечение было бы ему гарантировано, не пришлось бы жить в богадельне. На отказ от предлагаемого гражданства чиновник-француз якобы сказал Георгию Иванову: «Я вас понимаю и уважаю». Он действительно жил Россией, унес ее с собой в эмиграцию. В высокой поэзии всегда остается резерв неразгаданного. Удивительно, что даже в стихах, о которых многие говорили как о нигилистических, все эти повторяющиеся Не хочет помнить, но помнит, и еще как! С острым, точно лезвие, сердечным чувством — поля, простор, русский лес и родные дали с затерянными в них редкими огоньками. «Не жалуюсь на судьбу», — пишет он в губительную йерскую жару Роману Гулю в августе 1955-го. «Странно — в России люди более или менее "всех любили", а здесь…» Замыслы возникали в изобилии, сил хватало лишь на осуществление ничтожной части задуманного. Он хотел написать статью об эмигрантах и эмиграции исходя из фантасмагории рассказа Достоевского «Бобок». Приступал к статье об антологии Юрия Иваска «На Западе», в которую вошли стихи более восьмидесяти поэтов русского зарубежья, из коих добрую половину он знал лично. Думал над очерком «Легенда о Хлебникове»… «Председателя земного шара» Георгий Иванов встречал в юности. Ни тогда, ни позднее он не мог согласиться с утверждениями о гениальности Хлебникова и не в силах был понять, в чем достоинство стихов Велимира. В русской литературе такие культы создавались не раз и будут твориться еще и еще, а Хлебникова изобрел Маяковский, говорил он. Энергия замыслов требовала энергии воплощения. Но в Йере делалось им, как он считал, мало. Свое неделанье он приписывал лени. Один из замыслов был подлинно неотвязным, не давал покоя. Он придумал для него название, которое представлялось окончательным: «Жизнь, которая мне снилась». Сначала остановился было на ином варианте названия: «Воображаемые портреты», собираясь написать заново воспоминания — не новые «Китайские тени», не «Петербургские зимы», но факты и факты. «Я ужасно хочу написать свои воспоминания, потребность чувствую. Помру, и сколько "подробностей" помрет со мной». Все же у новых мемуаров должно было быть нечто общее с «Петербургскими зимами». Не в деталях, а в способе видения, вроде той ключевой фразы в «Зимах»: «Есть воспоминания, как сны. Есть сны — как воспоминания. И когда думаешь о бывшем так недавно и так бесконечно давно, иногда не знаешь — где воспоминания, где сны». В 1955 году работа над воспоминаниями шла полным ходом. «Ничего получается, по-моему», — говорил он Одоевцевой. Скорее всего это были наброски, неотделанные страницы. Где же они? У кого? Всплывут ли когда-нибудь? «Перо разгулялось над воспоминаниями. Но главным образом я страстно пишу (покуда во всех смыслах еще есть время) то, чего никогда не мог написать в суете парижского существования и для немедленной печати. То есть записываю то, что умрет со мной… Не свожу никаких счетов (разве с самим собой), но и не начищаю никаких самоваров». И еще нечто загадочное в этом признании: «Пишу документ с примесью потустороннего. Не думайте, что спятил или чересчур занесся. Во всяком случае это по возможности будет "чистая монета"». Писал в новых воспоминаниях о Николае Гумилёве: «Когда последний отдавал мне и Адамовичу перевод "Девственницы", он говорил: "От сердца отрываю эту душку, никогда бы не отдал, все бы сам перевел, да времени нет". Перевод этот требовался Горьким срочно — мы и перевели его в два месяца и довольно блестяще». К теме Гумилёва он возвращался на протяжении жизни десятки раз. До войны, при более благоприятных обстоятельствах, как помним, даже намерен был издать книгу о нем. В 1950-е годы об этой книге уже не могло быть речи, но еще одну статью о Гумилёве он вынашивал. Она должна была называться «Последние месяцы Гумилёва» и сопровождаться тогда еще не публиковавшейся групповой фотографией 1921 года, снятой знаменитым фотографом Наппельбаумом: на полу сидят Георгий Иванов и Ирина Одоевцева, в центре на стуле — Николай Гумилёв, вокруг него сидят и стоят его студийцы и участники кружка «Звучащая раковина» — Константин Вагинов, Николай Тихонов и другие. После смерти Георгия Иванова этот снимок опубликовала Ирина Одоевцева в своей книге «На берегах Невы». То ли как часть новых воспоминаний, то ли отдельным очерком он хотел написать о менторе своей юности, эстете, «русском лорде Генри» Николае Врангеле, родном брате знаменитого главнокомандующего. Одна из глав была посвящена Зинаиде Гиппиус, с которой он близко был знаком почти двадцать лет. «Я тщусь как раз в своих новых воспоминаниях передать то непередаваемое, что было в ней»; «Великая умница и очаровательнейшее творение», — вспоминал о ней Георгий Иванов. Непредсказуемая в человеческих отношениях, Зинаида Гиппиус к нему относилась с теплотой, проявлявшейся в ней вообще нечасто и извилисто. Его поэзия — настоящая, милостью Божьей, говорила она. А вот строка из ее письма, по которой видно ее отношение к Георгию Иванову как человеку: «Мне остро жаль Жоржа Иванова (и давно уж, по правде сказать)». И в другом письме, через год: «Очень мне Г. Иванова жаль, я к нему вправду хороша. Он все время болен. Пошла бы навещать его, да это только беспокойство лишнее». Георгий Владимирович вспоминал, как в конце 1936-го или в начале 1937 года он говорил с Зинаидой Николаевной о ее «воскресеньях», предлагая строгий отбор участников, чтобы на эти воскресные встречи приходили только те, кто действительно «интересуется интересным». К нему присоединился Владимир Злобин. Но Гиппиус твердо держалась своего мнения: пусть приходят те, кому интересно, а кому не очень — сами прекратят посещения. Пусть, в конце концов, останется два-три человека, но нужно выдержать принцип свободы. Тогда всем и каждому можно будет говорить правду в глаза. Вы знаете мой взгляд, говорила она, никого не поучать, а если кому что-то покажется важным, пусть пользуется, сколько сумеет. В апреле 1928 года он пришел на очередное «воскресенье» Мережковских. Гиппиус сидела справа, она была тугоуха и садилась справа, где лучше слышала. По ходу разговора Георгий Иванов сказал ей: – Да ведь вы меня, кажется, ни в каких смыслах не признаете. — Признаю, — отвечала она, — но только в двух смыслах, и они столь важны, что ими можно удовлетвориться. Вы пишете хорошие стихи и верите, что Христос воскрес. Чего же еще… Признания Георгия Иванова первым поэтом эмиграции Зинаида Гиппиус не меняла никогда. Слышал он об этом и от Надежды Тэффи. Во время войны, возможно, в 1941 году, разговор с «бабушкой русского декадентства» коснулся предвоенной поэзии. Упомянули секретаря Мережковских Злобина, затем Мамченко, которого Зинаида Николаевна считала своим первым другом, и еще нескольких, в том числе не вполне сформировавшихся, кого Гиппиус называла «зародышами». Вспомнили умницу Поплавского. Говорили об Адамовиче и его «парижской ноте», у которой до войны всех-то последователей было трое: он сам, Червинская да Штейгер. Ну, может, еще Ставров, с натяжкой. Говорили о старших — о Бунине, Ходасевиче, Цветаевой, Бальмонте, Вячеславе Иванове. О младших — Смоленском, Ладинском, Терапиано. – Все же первый поэт эмиграции, — сказала Гиппиус и сделала паузу, — конечно, он. – Кто он? — спросила Тэффи. – Да Георгий Иванов, кто же еще. Он вспоминал, как входил по воскресеньям в парижскую квартиру (улица Полковника Боннэ, дом 11-бис, третий этаж). Каким магически насыщенным бывало общение с нею. Все схватывающая на лету — даже разговор «ни о чем» был с ней интересным. Ее маска «белой дьяволицы» исчезала, оставались нарумяненные щеки и незабываемый взгляд бесцветных полных жизни глаз. А Одоевцева, впервые увидев Гиппиус, сказала, что Зинаида Николаевна напомнила ей панночку Вия. Возвращался он в своих воспоминаниях и к Владиславу Ходасевичу. Давно, еще в самом начале «Зеленой лампы» Ходасевич сказал Гиппиус, что он выходит из кружка. – В чем же причина? — спросила она. – В том, что председатель «Зеленой лампы» Георгий Иванов — общественно дефективная личность. «Незадолго до его смерти мы помирились с Ходасевичем, но я ничего так и не исправил». К Ходасевичу мысленно он возвращался часто. Перед ним возникали подробности литературной войны, длившейся годами между ним и Ходасевичем. Воспоминания развертывались перед ним по самым разным поводам. Например, он читал в «Новом Журналу очерк Николая Ульянова «Застигнутый ночью» о вышедшем в Издательстве имени Чехова сборнике статей и мемуаров Ходасевича. «Всего пятнадцать лет минуло со дня смерти автора, а много ли осталось людей, читавших в свое время и помнящих его статьи? – писал Николай Ульянов. – Оставшиеся несколько человек дороги нам, как реликвии, как последняя связь с невозвратным веком русской литературы… Блистательные времена уходят навеки… Ходасевич преклонялся перед погибающим в нищете и безвестности поколением… Он полагал, что по всем законам логики и разума именно эту часть зарубежной литературы надлежало окружить наибольшими заботами, поскольку в ней можно было усмотреть смену писателям-могиканам. В ней заключалась надежда на преемственность русской культуры». Георгий Иванов, один из немногих оставшихся свидетелей того, чему свидетелем был и Ходасевич, в одном из писем замечает с горечью: «Смеялись ли вы, читая душку Ульянова? Я смеялся и грустил. Вот как на глазах меняется перспектива… Сплошная желчь, интриги, кумовство (и вранье в поддержку этого), каким, как я думаю, Вам известно был покойник и стал (и для такой умницы, как Ульянов) этаким аршинным беспристрастием!» Но взгляд его на Ходасевича не сводится только к этим жестким характеристикам, о чем кратко я уже говорил выше. Через несколько месяцев после цитированного «приговора» он писал: «Считаю Ходасевича очень замечательным поэтом. Ему повредил под конец жизни успех — он стал распространяться в длину и заноситься в риторику изнутри… Он был до "Путем зерна" удивительнейшим явлением, по-моему, недалеко от Боратынского, и потом вдруг свихнулся в "Европейскую ночь"… Я очень грешен перед Ходасевичем — мы с ним литературно "враждовали"». И через месяц снова о Ходасевиче: «"Тяжелая лира" тоже хороша. Но в ней, особенно отдел "Европейская ночь" — элемент срыва… Знаю, что погубило Ходасевича, но писать долго и трудно… Воспоминания его хороши, если не знать, что они определенно лживы. И притом с честным словом автора в предисловии к "Некрополю": пишу только то, что видел и проверил. Я вот никогда не ручался… Ну, повру для красоты слога или напутаю чего-нибудь. А тут этакая грансеньерская без страха и упрека поза». Книгу «Жизнь, которая мне снилась» (этот «документ с примесью потустороннего») он хотел опубликовать в нью-йоркском Издательстве имени Чехова, выпустившем в 1952 году вторым изданием его «Петербургские зимы». К тому времени дела плодовитого издательства пошатнулись. Весть о туманной перспективе его выживания дошла и до Георгия Иванов. Он пишет в Нью-Йорк Роману Гулю: «Умоляю, не забудьте написать, что с Чеховским издательством. Кровно заинтересован в смысле создаваемой мною книги». Важнейшим из замыслов, не считая, конечно, продолжавшейся попытки подготовить к печати собрание стихотворений, была проза вроде нового «Распада атома». Эту прозу он обдумывал в деталях, делал заметки, возвращался к ней даже во сне. Об «Атоме» он говорил, что это лучшая книга, которую ему удалось написать: «Я считаю его поэмой и содержание его религиозным». И подчеркивал: «Действительно лучшая». Многие его читатели могли бы усомниться и в качестве его лучшей прозы назвали бы «Петербургские зимы», а не «Распад…». В самом начале 1958 года его обнадежили: если он подготовит к печати свое собрание стихотворений, то оно может быть издано на частные средства. Какие-то средства были обещаны, и Георгий Иванов принялся за составление большого тома. По ходу дела стал переписывать наново старые стихи одно за другим. Работа по переделке, к счастью, не была окончена, а собрание стихотворений, к несчастью, при жизни Георгия Иванова не было издано. После его смерти варианты перекроенных им стихотворений Ирина Одоевцева передала Юрию Терапиано, и он опубликовал их в 1961 году в мюнхенских «Мостах». Во вступлении Терапиано говорил не только за себя, но и за читателя, что, дескать, сравнивая старую версию с переработанной, «читатель сам увидит, насколько переработанная совершеннее и законченнее». Я дважды сравнивал эти версии, причем с тридцатилетним промежутком. В 1974-м, когда, только что приехав в США, я впервые читал альманах «Мосты» в Нью-Йоркской публичной библиотеке, и второй раз теперь, когда пишутся эти строки. Оба раза исправления или добавления к стихам я воспринял как их порчу. Случай не уникальный. Андрей Белый, переписывая в конце жизни свои ранние стихи, тоже отнюдь не улучшал их. Например, к классическому стихотворению «Январский день. На берегу Невы…», в котором названы те, «кто блистал в тринадцатом году», Георгий Иванов в новом варианте добавил еще четыре строки, начисто лишенные прелестной музыки первой версии: Самый наглядный пример порчи своих старых стихотворений — «Синеватое облако…» Сравним старый и новый варианты одной из строф: И вот как эта строфа была переделана: Вторая строфа звучит так, будто правил не сам автор, а другой человек, причем не наделенный ни вкусом Георгия Иванова, ни его чуткостью к слову. При этом новые стихи, которые Г. Иванов писал в тот же период, этих недостатков лишены начисто и безусловно. В 1955-м Адамович предложил Георгию Иванову вести эпистолярный диалог, нечто вроде «Переписки из двух углов», глубокомысленной книжки двух авторов — Вячеслава Великолепного, как называли Вячеслава Иванова, и блестящего историка литературы Михаила Гершензона. Их переписка вышла в 1921 году; она осталась памятной эмигрантам, бывшим петербуржцам, воспринималась как знак эпохи, помнилась живо еще и потому, что время появления книги на прилавках совпало со временем их исхода на Запад. Для Георгия Владимировича никто не символизировал символизм в такой высокой степени, как Вячеслав Иванов. Мысль Георгия Адамовича о переписке «из двух углов» Георгий Иванов тут же подхватил. Тем более что все это означало сближение с Адамовичем после длившейся столь долго ссоры. «Посылаю, наконец, начало нашего совместного сочинения… — писал ему Адамович. — Надеюсь, вместе напишем нечто вроде целой книги. Тон я взял довольно непринужденный, по-моему, так лучше, чтобы не был академический трактат». Первое же письмо первого критика эмиграции навеяло на Георгия Иванова тоску. «Он начал так академически скучно, о каких-то ямбах, что я скис», — объяснял увядание этого замысла Георгий Иванов. О своем отталкивании от «ямбов» сообщил он и Адамовичу, от которого получил ответ: « Насчет переписки о поэзии, повелитель мира, ты не прав… А если ты не согласен, что я больше писал о "ямбах", то…» – дальше Георгий Иванов читать не стал. Сам Адамович был уверен, что для будущей их совместной книги он взял верный тон. Но на вкус Георгия Иванова, именно академичность оттеснила непринужденность. Переписку «из двух углов» Георгий Владимирович хотел начать и с Владимиром Марковым, петербуржцем, эмигрантом второй волны, чья поэма «Гурилевские романсы» пришлась Георгию Иванову по душе. «Предлагаю Вам то, что год назад предложил мне Г. В. Адамович – вести "переписку из двух углов". Но с ним сразу же ничего не получилось… Вы человек, интересующийся интересным, по выражению Гиппиус». И еще одна переписка, которой Георгий Иванов придавал не только деловое, но и творческое значение. Корреспондентом его был живший в Нью-Йорке писатель-прозаик Роман Гуль. «То, что личного контакта нет, ощущаю как катастрофическое свинство». Его письма, говорил Георгий Иванов, доставляют мне «физическое наслаждение». Эпистолярную «разновидность Вашего таланта я очень ценю, – пишет он Гулю, — и письма Ваши в отличие от большинства других аккуратно прячу. Пусть знаменитый будущий историк литературы разбирается в нашей "переписке с двух берегов океана"». И тут же переход к пессимистической ноте: «Только будет ли этот будущий историк и будущее вообще?» Что он читал в Йере? Любил Державина («Потенциально мировой гений… местами погиб безвозвратно, потому что писал на неустановившемся языке»). Перечитывал «Тысячу душ» Писемского, «Господа Головлевы» Салтыкова-Щедрина, Ремизова, которого «всегда любил». Возвращался к Цветаевой: «Я не только литературно — заранее прощаю все ее выверты — люблю ее всю, но еще "общественно" она очень мила. Терпеть не могу ничего твердокаменного и принципиального по отношению к России. Ну и "ошибалась". Ну и болталась то к красным, то к белым. И получала плевки от тех и других. А судьи кто? И камни, брошенные в нее, по-моему, возвращаются автоматически, как бумеранг, во лбы тупиц — и сволочей — которые ее осуждали. И, если когда-нибудь возможен для русских людей "гражданский мир", взаимное "пожатие руки", нравится это кому или не нравится — пойдет это, мне кажется, по цветаевской линии». Из новых поэтов читал «чрезвычайно одаренного» Елагина («но это неинтересная одаренность»). Ценил двухтомник мемуаров Гиппиус «Живые лица», считал, как уже говорилось, что они «много человечней», чем другие воспоминания, и написаны «метафизически правдиво», примеряя это же определение к своим «Петербургским зимам». Иногда приходили по почте изданные в эмиграции новые книги. Получил и прочел «сочувственно» роман «Мнимые величины» Николая Нарокова, эмигранта второй волны, которой Георгий Иванов постоянно интересовался, стремясь почувствовать, что же такое русский человек, выросший при советской власти. Присылали свои сборники поэты. Мария Цетлина прислала «Португальские сонеты» англичанки Элизабет Броунинг в переводе Михаила Осиповича Цетлина, которого Георгий Иванов хорошо знал по «Современным запискам». «Благодарю Вас очень за внимание, за возможность перечесть этот действительно прекрасный перевод и еще за радость иметь "памятку" о Вашем покойном супруге, которого я всегда искренне любил и уважал и как поэта и как очаровательного человека». В начале августа 1958-го приехал в Йер Георгий Адамович из Ниццы, где он проводил каждое лето. Он был готов к плохим новостям, но стал свидетелем наихудшего. Георгий Иванов страшно похудел, сравнивал себя с «бухенвальдской тенью». Плохо держался на ногах, почти не вставал, кровяное давление поднималось до страшной цифры — 300. Сам записывать свои стихи уже не мог, не доставало сил поменять позу. Но стихи приходили, он диктовал их Одоевцевой, она записывала. По ее словам, цикл «Посмертный дневник» был написан в шесть месяцев. Адамович видел, что его старый друг уже пересек черту, которую редко кто — разве чудом — перешагивает обратно. И Одоевцевой, и Адамовичу, пришедшему к постели больного, все было ясно. Не знали только, продлится ли это три дня или три недели. Врачи ничего определенного не говорили… Георгий Иванов умер утром 27 августа в местной больнице. Больничной койки он всегда боялся, хотел умереть в своей постели. Кирилл Померанцев рассказывал: «Не вмещается такое умирание. До самой последней минуты он был не только в сознании умирания, но и в сознании поэта». Если принять за чистую монету строки Ирины Одоевцевой, вписанные вскоре после смерти мужа, то, умирая, Георгий Иванов в бреду произносил имя Пушкина. Возможно, это только прекрасная выдумка, но хочется верить. Ведь он и сам обращается к Пушкину в своем предсмертном дневнике, названном им «Посмертным»: Георгий Адамович говорил, что в последние месяцы «он стал как-то духовнее и просветленнее… В ответ на любовь он сам весь светился любовью». О смерти и ее причине осталось несколько версий. Юрий Терапиано писал, что умер он от цирроза печени и что агония длилась 68 часов. Если это так, то версия Кирилла Померанцева требует корректив. Говорили также о раке крови. Ирина Одоевцева уверяла, что причиной смерти явилась болезнь сердца, при которой ему не следовало жить в Йере из-за тяжело переносимого им климата. «Горестно насмешлив оставался он до последнего дня», — писал Адамович в «Новом русском слове». Но если агония длилась почти три дня и три ночи, как утверждал Терапиано, то какая уж там насмешливость «до последнего дня». Померанцеву еще раз довелось побывать в Йере, на этот раз он бесповоротно опоздал. Вот его рассказ о последнем посещении: «Вхожу в Дом, спрашиваю — где комната Ивановых. Замешательство. Кто-то смущенно отворачивается, кто-то проводит и указывает на дверь. Стучу и, не дожидаясь ответа, вхожу. Вся в черном сидит Одоевцева. – А Жорж? — Позавчера… На местном кладбище чуть заметный бугорок земли, маленький, связанный из двух веток воткнутый в него крест». Адамович, узнав о смерти Георгия Иванова, тут же приехал на похороны. День был очень жаркий — один из тех, которые так плохо переносил Г. Иванов. Подробностей о том, как его хоронили в общей могиле (по-французски Зная, что уходит, Георгий Иванов оставил записку: «Благодарю тех, кто мне помогал. Обращаюсь перед смертью ко всем, кто ценил меня как поэта, и прошу об одном. Позаботьтесь о моей жене, Ирине Одоевцевой. Тревога о ее будущем сводит меня с ума. Она была светом и счастьем моей жизни, и я ей бесконечно обязан. Если у меня действительно есть читатели, по-настоящему любящие меня, умоляю их исполнить мою посмертную просьбу и завещаю им судьбу Ирины Одоевцевой. Верю, что мое завещание будет исполнено». Умер он в расцвете своего поэтического таланта, как и друг его молодости Гумилёв. В конце 1958 года в Париже на Rue Daru служили панихиду по Георгию Иванову. Пришли его ровесники — Николай Оцуп, Владимир Злобин… Еще раз прошла служба по умершему в воскресенье 4 сентября 1959-го. Посмертный литературный вечер Георгия Иванова состоялся в Париже 3 января 1960 года. Собралась большая аудитория, слово памяти сказала Ирина Одоевцева, выступил Георгий Адамович, поделились воспоминаниями Николай Оцуп и Кирилл Померанцев. Читали стихи Георгия Иванова, избрали комитет по перенесению его праха из Йера на русское кладбище под Парижем. В комитет вошел и архиепископ Сан-Францисский Иоанн, в миру Дмитрий Шаховской, в чьем журнале «Благонамеренный» когда-то печатался Георгий Иванов. Дмитрий Кленовский, возведенный тем временем критиком Глебом Струве на вакантный трон лучшего поэта эмиграции, пенял архиепископу: «Перенесение праха Георгия Иванова в Париж — дело похвальное, но все-таки странно было прочесть Ваше имя в составе созданного для сего комитета… Камня в него, конечно, не брошу, но и цветов на могилу не принесу». Средств для перезахоронения у Ирины Одоевцевой недоставало, объявили сбор денег. Собирали медленно, и тут тяжело заболел Владимир Смоленский. Те, кто мог помочь Одоевцевой, предпочли живого Смоленского умершему Г.Иванову. Для переноса праха требовалось 300 тысяч франков. Литфонд с грехом пополам наскреб лишь четверть нужной суммы. Из-за безденежья, препятствий и промедлений только в 1963 году прах Георгия Иванова перенесли на кладбище Сен-Женевьев-де-Буа под Парижем. В самой природе поэзии заложена многозначность. Не то, что разные люди понимают ее по-разному, это и так очевидно. Один и тот же человек воспринимает то же самое стихотворение через несколько лет иначе, чем при первом чтении, нередко глубже, порой поверхностнее. Подлинная поэзия заключает в себе чудо. Отсюда в подлинном, родившемся, а не сконструированном стихотворении таятся до конца не изведанные глубины. У тех, кого можно считать спутниками жизни Георгия Иванова — близкими и дальними, — он оставил по себе неоднородную память, у некоторых недобрую. Георгий Адамович через несколько месяцев после смерти друга доверительно писал Игорю Чиннову (7 декабря 1958 года): «Должен Вам признаться “глазу на глаз”, что я не очень люблю Г. Иванова. Конечно, они гораздо лучше, удачнее, полнее моих. Но мне в них не нравится ирония и “анекдотическое сплетение слов”. "Служенье муз не терпит суеты" — вечный закон, а он против него как-то погрешил». А вот суждение поэта-парижанина Анатолия Величковского: «Иванова, на мой взгляд, слишком прославили… Он вырос из Ходасевича, ограничиваясь эмигрантским самоуничтожением. А если взять его так называемую музыкальность, то эта музыка примитивная, созданная на мотивы романсов Вяльцевой». Книгу «1943—1958. Стихи» Георгий Иванов подготовил к печати в последний год своей жизни. Издать ее согласился Роман Гуль, редактор нью-йоркского «Нового Журнала». Г. Иванов отправил ему рукопись сборника. Прошло несколько месяцев, он все ждал, надеялся, что книгу все-таки увидит — не дождался. Она вышла через неделю-другую после его смерти. В книгу включены «Портрет без сходства» в новой редакции и более поздние стихи, печатавшиеся преимущественно в «Новом Журнале». Исключение составляют несколько (совсем немного) стихотворений, впервые появившихся в мюнхенском «Литературном современнике» и в нью-йоркских «Опытах». Книгу Георгий Иванов хотел издать именно под маркой «Нового Журнала», где в течение многих лет печатался его «Дневник». В нем нет никакого «лирического героя», он попросту отменен. Если поэт говорит «я», то это реальное я Георгия Иванова. В повседневной жизни оставалась маска циника, скрывающая беззащитность перед «мировым уродством», но в стихах нет ни маски, ни позы, ни претензий. Нет ни одной неверно взятой ноты, ни одного срыва вкуса, какую бы тему он ни затронул. Перед нами поэтический дневник большого поэта, незаурядного человека с непростым ранимым характером. «Недаром многие люто его ненавидели, как когда-то ненавидели другие люди Пушкина и Лермонтова», — сказано в некрологе на смерть Г. Иванова. «В нем было что-то совсем особенное, не поддающееся определению, почти таинственное, что-то — не нахожу другого слова — от четвертого измерения», — говорила Ирина Одоевцева. То, что у больших поэтов есть своя особенная тайна — скорее правило, чем исключение. У любимого Георгием Ивановым Тютчева загадочны «проблески» — этим словом названо одно его стихотворение. Таинственны лучшие стихи Федора Глинки, старшего современника Пушкина. Таинственно глубок лермонтовский «Ангел», о котором не раз писал Г. Иванов. Знавшие лично Осипа Мандельштама говорили о ключе к его поэзии; а ключом было, если сказать словами самого Мандельштама, «блаженное, бессмысленное слово». «Мы знаем истоки Пушкина и Блока, — писала Анна Ахматова, — но кто укажет, откуда донеслась до нас эта новая божественная гармония, которую называют стихами Осипа Мандельштама». Творческая судьба Георгия Иванова иная — мы хорошо знаем его истоки и знаем, что новая гармония в его стихах проявилась не с самого начала, как это было у Мандельштама в первой же книге. Обещание гармонии прозвучало в «Садах». Гармоническая ясность вполне проявилась в его эмигрантских сборниках. В неподписанном некрологе в «Опытах» (автор, вероятно, редактор этого журнала Юрий Иваск) сделана попытка подвести итоги творчества Г. Иванова. «Россия была одной из главных героинь лирической поэзии Георгия Иванова. Но еще дороже были ему другие реальности — музыка, звезды, розы…» Ирина Одоевцева вспоминала: «Георгий Иванов обожал Россию и безумно страдал от разлуки с ней». Действительно, его ностальгия мучительна. Прочитав стихотворение «А еще недавно было все, что надо…», критик мюнхенского «Литературного современника» сказал о поэте: «В своем творчестве Г. Иванов как бы перерастает эмигрантский период, входя в пантеон классической русской поэзии». Прочтем это стихотворение и мы: Написанное в 1952 году стихотворение посвящено Т. Г. Терентьевой, редактору нью-йоркского Издательства имени Чехова, с которой в то время Георгий Иванов вел переговоры о переиздании «Петербургских зим». Стихотворение «Туман. Передо мной дорога…» Кирилл Померанцев считал ключом к последней книге Георгия Иванова и к его личности. Эти строфы, писал Померанцев, «говорят о цене, платимой человеком, чтобы поэтом прожить и поэтом умереть… Это стихи о торжестве поэзии и о гибели самого поэта. Они показывают, с какой безжалостной ясностью Г. Иванов понимал свою судьбу». Сердцевина последней книги — «Дневник». Под этим заголовком стихи печатались по 1957 год включительно в «Новом Журнале». Многие строфы звучат как исповедь — исповедь человека, правдивого с самим собой предельно. «Его поэзия в целом сладостная, даже сладчайшая трагическая поэзия, — писал Юрий Павлович Иваск. — Волчий ужас переводит он на язык соловьиных трелей, и в мировой пустоте слышит божественную музыку. Эта музыка никого не спасет, но она есть». И он же по другому поводу в другом месте: «У Г. Иванова упоение отчаянием… заносчиво-отчаянный вызов. Именно в его "пессимистических" стихах музыка сфер звучит особенно напряженно, как-то победно-ликующе». Особенность позднего Георгия Иванова в том, что все его стихи проверены на звук. Смыслом ради благозвучия он не жертвует, но все-таки музыка слова ставится им на первое место. Не раз он сам говорит об этом: («"Желтофиоль" — похоже на виолу…») Роман Гуль писал об этом стихотворении, что существенно в нем «слово как таковое, его звучание, оно кладется краеугольным камнем… Эти и подобные им прекрасные стихотворения ввергают многих в состояние одеревенения с обвинением поэта в зауми. Думаю, что такая реакция может быть вполне естественной и закономерной. Но ни поэта, ни его искусства она не касается. Новую поэзию Георгия Иванова ведет музыка слова, как он ее слышит, а слышит он ее, на мой взгляд, изумительно». Музыка не только звучит во многих стихотворениях, — о ней же и говорится во многих. Одно из них — «Мелодия становится цветком…», написанное в 1950-м, напечатанное через год и вошедшее в книгу «1943—1958. Стихи». Оно о метаморфозах и о Лермонтове и считается, пожалуй, столь же известным, как и потрясающе поэтический портрет царской семьи («Эмалевый крестик в петлице…»). О рождении «Мелодии…» рассказала Ирина Одоевцева: «Однажды сидя со мной за утренним чаем и ведя самый незначительный разговор, он вдруг прервал самого себя на полуфразе… "Вот я сейчас сочинил. Послушай! Я почувствовала дрожь в груди и закрыла глаза от волнения. То, что эти гениальные стихи были созданы здесь, при мне, мгновенно, казалось мне чудом… Он совсем не понимал, не отдавал себе отчета, что эти стихи одна из вершин русской поэзии XX века». Одоевцева либо неверно процитировала приведенную выше строку, либо это был первоначальный вариант. В книге эта строка читается так: Мысль о перевоплощении, как она сказалась в стихотворении «Мелодия становится цветком…», встречается у Георгия Иванова часто, чаще всего в «Садах». Идея эта подчеркнута некоторыми из писавших о Г. Иванове, особенно поэтами. Зная отношение Георгия Иванова к поэзии, трудно себе представить, что идея перевоплощения для него только литературный прием, что противоречит мнению Ирины Одоевцевой. Она писала мне 4 мая 1984 года: «Г. Иванов абсолютно не интересовался перевоплощением, никогда о нем не говорил и не писал. Перевоплощением и доктором Штейнером занималась я, но философские наклонности и интеллект философии у него был большой. Он по ночам сидел один и все размышлял». Ирина Владимировна тут, конечно, многое напутала. Мотив метаморфоз звучит довольно настойчиво как в раннем, так и в позднем творчестве поэта. Стихотворение «Мелодия становится цветком…» Георгий Иванов любил и читал его изумительно. Об одном случае, когда «Мелодия…» была прочитана автором, рассказал Игорь Чиннов: «Георгий Иванов был большим поэтом и интересным человеком. Помню, как я после долгого отсутствия встретился с ним на собрании, где присутствовали Вейдле, Терапиано, Адамович. Георгий Иванов прочел свое стихотворение о Лермонтове. Он так прочитал последние две строки, что в них прозвучала вся скорбь мира: Это было незабываемо; обыкновенные слова "серебряные шпоры", но в них вложено столько содержания, столько пережитого за годы долгих мытарств, что я до сих пор вижу его читающим эти строки». Столь же глубокое впечатление осталось у Юрия Иваска. Он говорил, что Лермонтов в этом стихотворении не столько поэт, сколько легендарный герой. «И здесь его творимая легенда оживает в потрясающих стихах, рядом с которыми (да простится мне это еретическое суждение) лермонтовские стихи кажутся тусклыми». Диапазон поэзии Георгия Иванова широк, хотя просторы и пространства приоткрываются не сразу. Личную неудачу он претворил в поэтическое счастье большого искусства. Эмигрантское разочарование, хождение по мукам, отчаяние преобразил в волшебную музыку, трагизм существования — в сладостную поэтичность жизни. Его стихи прекрасны вопреки их нередко отрицательному содержанию. В мировом ледяном эфире он слышал удивительную музыку. Кто-то из его современников сказал о нем: «Самые отрицательные стихи Г. Иванова повышают жизненный тонус, бодрят, укрепляют, как ледяной душ… Падший ангел русской лирики, он меньше, чем многие другие темные по смыслу поэты, поддается истолкованию». «Большей частью его вдохновляло отрицание, — писал неизвестный автор «Опытов». — Слова — самые неутешительные, но в тоне, в мелодии есть свет, сияние». Он обладал своей, не высказанной до конца, тайной, стремился разгадать ее, разгадывал, не был удовлетворен «отгадками» или удовлетворялся совсем не надолго и возвращался к своей, загадочной для самого себя, тайне опять и опять. Очевидно лишь то, что это была тайна прирожденного ему и почувствованного им внутреннего духовного света. |
||
|