"Наташа и Марсель" - читать интересную книгу автора (Степанчук Тарас Григорьевич)Глава четвертая ВоскресениеСколько же боли может вытерпеть человек? И снова острая, раскаленная, она пронизала ее изнутри, отдалась в сердце и, затухая, медленно покинула измученное тело, чтобы через несколько минут или часов, внезапно и резко, как ударом плети в Смолевичском гестапо, взорваться опять. …Когда ее увозили из минской тюрьмы СД, Александра Михайловна с облегчением подумала, что пытки закончились и, приготовив себя к неизбежному, ожидала смерть как избавление от нечеловеческих мук. Какие только невероятности в жизни бывают — в концлагерь Зальгерст она прибыла со специальной отметкой в документе, но, вопреки строжайше установленному лагерному порядку, осталась жить. Потом, радуясь свободе и нашей Победе, она думала, что допросы в гестаповских застенках отпечатались только шрамами на ее теле и в памяти, а все оказалось значительно хуже и сложнее. Попеременно затухала и обострялась болезнь сына. Врачи обнадеживали, что Валька, повзрослев, поправится окончательно. И ошиблись. К тому времени тяжело заболела и она. Пучковая язва, как гидра о пяти головах, рвала и мучила ее, сделала инвалидом. После смертей Вальки, Петра язва у нее стала хронической. Правильно определив причину — последствия пыток в гестапо, тюремного режима и потрясений, вызванных гибелью сына и мужа, — врачи в конце концов признали заболевание неизлечимым, и суть их советов сводилась к одному: надо терпеть. И она терпела с таким же фатальным спокойствием, как переносила допросы в смолевичском и минском гестапо. Иного до конца жизни судьба ей не сулила, поэтому к любой боли она вынуждена была привыкать, с каждым годом все больше уставая терпеть и привыкать. Еще дед Матвей, бывало, говаривал, что худые вести ходят вместе. Две из них пришли к Александре Михайловне в один день. В августовский четверг. Официальным письмом ее уведомили, что оснований для персональной пенсии у нее нет. И для пенсии по выслуге — тоже нет по причине нехватки трудового стажа. Выходило, что в партизанские времена, будучи Наташей, она не трудилась никак, а после Победы недоработала тоже, и хотя инвалидность была тому причиной, но ни в какие стажи ее, эту инвалидность, включать не положено, а потому «на ваше повторное заявление сообщаю, что…». Официальную бумагу заключала витиеватая роспись областного «зава», который приговорил «т. Борисенко А. М.» получать иждивенческую пенсию за умершего мужа. Размеры этой пенсии были невеселыми до унизительности. В конце концов она жила в своем, построенном еще при Петре, доме, вместе с дочерью, зятем и внучкой, и заработки дочери-учительницы, а особенно зятя, были такими, что никакого решающего значения размеры ее пенсии для общего семейного бюджета не имели. Для них, молодых, не имели. А для нее иждивенческая пенсия-недомерок была унизительным ограничением независимости, попранием прав главы дома и всей семьи. Вот и на днях она не хотела, чтобы дети и внучка уезжали отдыхать в Смоленск и на Могилевщину, к родителям зятя. Правда, особых дел по дому и в саду не было, но самочувствие ее ухудшилось, и оставаться одной, особенно по ночам, становилось все тоскливее, горше. Ну ладно там, Ирочка и зять: внучка еще маленькая, а он захотел побывать в родной деревне. Но Лена — она бы могла ее состояние понять. Не поняла… Вторую худую весть сказал по телефону минский племянник Игорь. Оказывается, тот полицай Савелий, что ее арестовал и конвоировал на допросы, живет себе припеваючи и, больше того, в почете: сменив фамилию, пользуется льготами инвалида Великой Отечественной войны, получил орден Славы, трехкомнатную квартиру, предельных размеров пенсию, а сыновья Савелия занимают руководящие должности на Минском и Жодинском автозаводах. Два известия, в письме и телефонном разговоре, сцепились в сознании воедино, топтали ее гордость и вскоре отозвались приступами боли, после которых она, обессиленная, лежала одна-одинешенька, мучительно решая, как же теперь поступить. Она воевала не за награды, пенсии, какие-либо особые блага. От нее, как и от других, требовалось отдать все для Победы, и Александра Михайловна отдала без остатка всю себя, все, что могла. Но тот, кто в самые тяжкие для Родины времена прислуживал врагам, расплачиваясь за свое поганое существование жизнями или мучениями советских людей, — разве должен он получать все то, что имеет Савелий и его семья? Разве можно, чтобы торжествовала такая вопиющая несправедливость? Ведь это глумление над памятью павших, над всем святым, за что мы воевали, ради чего сегодня живем! Густели в доме сумерки, Александра Михайловна лежала, окруженная тишиной, молча тонула в этой гнетущей тишине, ощущая, как яростно кричит в ней протестующая память и снова толчками разливается по телу знакомая боль. Когда приступ утих, Александра Михайловна собралась и пошла на кладбище, чтобы там, как это делала и раньше, посоветоваться с мужем. Сын умер почти тридцатилетним, но для нее и в этом возрасте он оставался предметом постоянных нежных забот, и никакие годы здесь определяющего значения не имели, потому что Валька постоянно нуждался в материнской помощи, и этой помощью она была поглощена целиком. Совсем по-иному Александра Михайловна относилась к Петру: и после смерти он не ушел из ее жизни, но даже памятью своей оставался для жены советчиком и опорой. Нельзя вместе с человеком хоронить память о нем, это будет уже вторая смерть человека. И она, оставаясь верной памяти мужа и сына, это свое отношение к покойным передала дочери, зятю, внучке: вместе с ними ходила к могилам в положенные даты. А сама посоветоваться, излить душу или пожалеть — появлялась затемно. Ночью на кладбище особая тишина, в которой можно услышать голоса близких, вернуть их образы из небытия. Александра Михайловна села на лавочку перед могилами сына и мужа, как всегда, поздоровалась с ними, прежде чем повести про себя разговор. На этом, хойникском, как и на большинстве других кладбищ, с могилами соседствуют деревья, потому что покойные, наверное, хотели, чтобы здесь же, рядом, кто-то продолжал ушедшую из них жизнь. Из деревьев Петр и Валька больше всех любили сосны — таких, как хойникские, Александра Михайловна не видела больше нигде. Место для Валькиной могилы — и для своей, впоследствии, тоже — Петр определил сам. Рядом с могилами зеленой шапкой тянется в небо столетняя корабельная сосна. Она проросла здесь из семечка, пробила землю и утвердилась в ней еще до рождения Петра, а теперь, всегда спокойная и величавая, в зной и стужу, ночью и днем чутко охраняет его и Валькин покой. Потянул легкий ветерок, и дерево качнуло ветками с зеленой хвойной шапкой, тревожно зашумело, заговорило что-то свое… О чем беседует с ветром эта столетняя сосна? Какие сны навевает тем, кто покоится рядом с ней? Александра Михайловна вскинула голову к вершине дерева и вдруг с облегчением подумала, что ни для кого жизнь не будет полной, если исчезнут из нее страдания, горе, утраты. Ведь только пройдя через все это, человек сможет понять истинную цену счастья. Была ли она счастлива? Без колебаний Александра Михайловна ответила себе: да, была! А сколько гроз пронеслось по ее судьбе, чего только не пришлось пережить… Так ведь жизнь без горестей человеку противоестественна и бывает разве что у ангелов. Что касается счастья, то оно у нее потухло после смерти мужа. Каким она видела сейчас Петра? Чаще всего не тем, каким умирал, а молодым черноглазым красавцем, которого узнала и полюбила в далекие уже предвоенные годы. А познакомились они в Борисове, когда Александра Михайловна — совсем тогда еще юная Шура Курсевич — училась в педагогическом техникуме. Особой гордостью педтехникума был самодеятельный драмколлектив. Руководил им выпускник Белорусского политехнического института, преподаватель математики Дмитрий Ковалев. Разносторонне одаренный, он с удивительной доходчивой образностью умел оживлять сухие формулы и цифры, лаконично-строгие фразы теорем, а любовь к искусству, ставшую для Дмитрия Фомича потребностью души, он щедро передавал своим студентам, увлекая их в мир возвышенного и прекрасного. Через несколько лет подпольщик Дмитрий Ковалев поможет бежать из лагеря военнопленных Ивану Демину и его товарищам, а сам погибнет в застенках борисовского СД. Но в тот погожий майский вечер он со своими студентами дерзнул поставить на самодеятельной сцене отрывки из романтической трагедии Шиллера «Орлеанская дева». Роль Жанны д'Арк вдохновенно и подкупающе-непосредственно играла Шура Курсевич. Разучивая роль, Шура, как наставлял Дмитрий Фомич, вживалась в образ своей героини, для чего после чтения исторической литературы попыталась силой своего воображения вернуться на половину тысячелетия назад, к событиям Столетней войны и увидеть почти такую же юную, как сама, Жанну д'Арк, ее родителей и жениха, деревню Домреми, затерявшуюся в пыли веков где-то между Лотарингией и Шампанью. Родители Жанны, в представлении Шуры Курсевич, походили на ее отца и ее мать, а деревня Домреми — на Жодино, но с той разницей, что на местах бревенчатых изб стояли какие-то лачуги, увитые плющом и гроздьями винограда. Единственно, чего не могла представить Шура, так это жениха Орлеанской девы: никто из знакомых студентов педтехникума для этого не подходил. В возбужденном сознании Шуры отчетливо звучало каждое слово исторического диалога: — Ненавидите ли вы своих врагов? — спросил Жанну д'Арк один из руанских судей. — Не знаю, — ответила Жанна, — но зато я твердо знаю, что мы выдворим из Франции всех до единого, кроме тех, что падут на нашу землю мертвыми. Она брала крепости и города, отказывалась от почестей и боролась за свободу милой Франции: Великий дар воображения — оживлять из прошлого события и образы. Закрыв глаза, Шура видела Жанну во главе отряда, снимавшую осаду с Орлеана, слышала звон мечей в битве при Потэ, и Жанна, окруженная сиянием Победы, скакала на коне в распахнутые врата Вечности. Скакала навстречу своей трагической судьбе. Победа и Вечность — удел избранных. Вот Жанна держит древко знамени во время коронации дофина Карла в Реймсе, и тут воображение Шуры начинает бунтовать, призывая в союзники справедливость и здравый смысл. Разве дофин Карл — это не подлое ничтожество, скрывшееся от борьбы среди праздной роскоши своего дворца в Шеноне? Так можно ли было довериться этому ничтожеству и оказаться в «компьенской западне»? Зов справедливости так же вечен в памяти человечества, как вечны в ней действительные исторические факты. Как вечно и неугасимо борение добра и зла. А те допросы, сладкоречивые увещевания церковников и пытки в подземельях инквизиторов? Неправое судилище в Руане и казнь — кого они, ничтожества, казнили?! Кого решились после казни проклинать? Да где же справедливость? Где?! «Так было», — утверждали исторические факты. Воображение Шуры представляло центральную площадь в Руане, близ старого рынка, откуда с пламенем костра ушла в бессмертие Орлеанская дева. И Шура, глотая слезы, ощущала ее боль и видела в судьбе Жанны воплощение великого подвига, а подвиг всегда остается бессмертным… Но Жанну сожгли, а те триста церковников, которые ее мучили, погубили и даже в пламени сгоревшую продолжали проклинать — история определила им бесславие и позор, но это случилось в будущем, а жили они в довольстве и после руанской казни. Какое право имели они, палачи, гибелью невинных утверждать свою несуществующую правоту и наслаждаться благами жизни? Пока еще неясное, интуитивное, в Шуре возникло представление о ненависти: Где появилась на свет Жанна д'Арк? В деревне Домреми, недалеко от Саргемина. Через полтысячи лет в этом лотарингском городке родился Марсель Сози, который будет говорить ей, подпольщице Наташе, такие же взволнованные слова, которые она, студентка Борисовского педтехникума Шура Курсевич, читала в романтической трагедии Шиллера. А потом в стенах вражеской темницы, где она ожидала свою смерть, Марсель подарит ей старинное фамильное кольцо, признается в любви и назовет священным именем Жанны д'Арк. Ибо многое, что пережила девушка из Домреми, довелось испытать и ей, подпольщице из Смолевичей. А выжила она лишь по стечению невероятных случайностей и потому, что «на войне, как на войне». Если бы каждый знал свою судьбу… Во всяком случае, когда после представления «Орлеанской девы» в зале гремели аплодисменты и Шура Курсевич, счастливо краснея, раскланивалась перед зрителями, даже отдаленно представить, что будет в ее судьбе через несколько лет, она не могла. Отыскав укромное место за сценой, Шура долго сидела одна. — Выходишь из роли? — участливо спросил Дмитрий Фомич и кивнул на стоящего рядом жгучего брюнета: — Знакомься, мой друг и однокашник по институту Петр Игнатович Борисенко. Работает в Минске и… — Мне понравилось ваше исполнение… — просто сказал брюнет. Немного помолчав, он добавил: — Ваша сопереживательная искренность… И главное — вы… Для начала знакомства это было дерзостью. Уже познавший характер Шуры, Дмитрий Фомич с интересом ожидал, что будет дальше. Но та никакого значения словам Борисенко поначалу не придала, потому что в этот момент случилось что-то очень для нее важное, а что именно, она не могла понять и сама. Просто Шура подумала, что жених Жанны д'Арк, если он, конечно, достоин ее, мог бы походить вот на этого красавца брюнета. Высокий, стройный, две темные ночи в глазах, а брови… Такие, кажется, зовут соколиными. Но главное, что сразу отметила про себя Шура, красота этого брюнета была мужественной, лицо смотрелось волевым, и во всем облике Борисенко она почувствовала обаяние, силу решительного и умного человека. Выдержав паузу и ничего не понимая, Дмитрий Фомич растерянно предложил: — А в общем, Шура, давайте вместе называть моего друга просто Петром. Вы согласны? — Согласна, — и тут же усмехнулась: — А может, назовем вашего друга просто Петенькой? Или Петрушей? Давайте решим, как будет лучше: Петенька или Петруша? Густо покраснев, Борисенко закинул голову и прищурил большие черные глаза: лицо его, перестав быть задумчивым, сделалось надменным, в углах четко очерченного рта чуть заметно дрогнула обида. Сделав над собой усилие, он признался: — Я был нескромен. Извините. «Сумел побороть себя, — обрадовалась Шура. — Какой же он молодец! И сила характера у него добрая, справедливая…» На лице Борисенко заиграла обаятельная улыбка, и он предложил: — Давайте познакомимся? Меня зовут Петром… Она протянула руку: — Шура. Втроем они бродили по вечернему Борисову, и Дмитрий Фомич по-немецки говорил, а потом, переводя, по-русски декламировал стихи своего любимого поэта: «Айн фихтенбаум штейт айнзам им норден ауф калер гё…» Вечер был теплый, бархатный. — Что может быть прекрасней Гейне и Лермонтова? — восхищался Дмитрий Фомич. — И здесь, обратите внимание, тоже чудесен авторский оригинал: «Ихь вайс нихт, вас золль эс бедойтен, дац ихь зо трауриг бин. Айн мэрхен аус альтен цайтен дас коммт нихт аус дер зинн…» «Я не знаю, что случилось, отчего я так грустен. Сказка старых времен не идет из головы…» — В гитлеровской Германии твой любимый Гейне запрещен, его книги сгорели на кострах, — с непонятным раздражением сказал Петр. — Но разве возможно сжечь для человечества великого Гейне? — возразил Дмитрий Фомич. — Я люблю немецкую поэзию за силу разума и мудрость чувств. Немецкая поэзия велика, как велик создавший ее народ. Как бесценны для истории деяния этого народа. — Бесценны? — в голосе Петра послышался сарказм. — А Гитлер и породивший его фашизм? За них еще человечеству придется очень дорого заплатить. — Но Германия дала миру Маркса и Гёте, Энгельса, Гейне… — Фридриха и Вильгельма, Бисмарка и Гитлера, его препохабие мещанствующего обывателя, — резко продолжал Петр. Дмитрий Фомич стоял на своем: — Но ведь и ты любишь немецкую поэзию! И вы, Шура, тоже? А Гитлер, фашизм — это болезнь и позор нации. Они уйдут, оставив великому немецкому народу раскаяние и стыд воспоминаний. — А сколько миллионов погибших оставит после себя фашизм? Как велики будут жертвы за стыд воспоминаний великого народа? Помнишь, у Канта? «Самое большое чудо — это звезда над нами и нравственный закон внутри нас». Каков же нравственный закон у фашистов и есть ли он вообще? И можно ли безучастно наблюдать за тем, что они творят? «Какие они все-таки умные, — думала Шура. — Но зачем они спорят и почему так раздражается в споре Петр?» Гуляя, они от проспекта Революции пришли к «Батареям» в лесопарке, на окраине города. — Эти земляные валы были вырыты в канун Отечественной войны восемьсот двенадцатого года, — сказал Петр. — Саперы полковника Сазонова строили предмостные укрепления у деревни Дымки — сегодня на месте этой деревни проходит городская улица. На древнем гербе Борисова — две башни с воротами, над которыми изображен святой Петр Апостол с ключами в руке. Издревле наш Борисов являлся воротами Руси, и для неприятеля они всегда были на запоре. Именно в районе Борисова, при переправе через Березину, были окончательно уничтожены остатки так называемой «великой» армии Наполеона. В своем дневнике партизан и гусарский поэт Денис Давыдов пророчески писал: «Еще Россия не поднималась во весь исполинский рост свой, и горе ее неприятелям, если она когда-нибудь поднимется». — Вы увлекаетесь историей? — спросила Шура. — Мой прапрадед, поручик третьей пехотной дивизии Валентин Евграфович Борисенко, участвовал в Бородинском сражении и погиб рядом с командиром бригады Александром Алексеевичем Тучковым, героически обороняя Багратионовы флеши. На месте гибели генерала Тучкова его жена, Маргарита Михайловна, воздвигла церковь Спаса Нерукотворного. Сражение у Бородина произошло в день святого Владимира, поэтому рядом с церковью были построены Владимирский собор и Спасо-Бородинский монастырь. Настоятельницей женского монастыря стала Маргарита Михайловна Тучкова. В ней вижу я пример женской верности и негасимой любви. К столетию Бородинского сражения был установлен памятник с такой надписью: «Доблестным героям Бородина. Потомкам 3-й пехотной дивизии генерала Коновницына. Слава погибшим за Русь православную!» — И мои предки тоже воевали с Наполеоном, — сказала Шура. — Но только здесь: партизанами в окрестных лесах. Они у меня были крестьянами. А ваш прапрадед — дворянин? — Дворянин! — с вызовом ответил Петр. — Вас что, это шокирует? Лично я своими предками горжусь! Шура согласно кивнула: — И я горжусь подвигом поручика Борисенко… Продолжая раздражаться, Петр немного тише, но по-прежнему с вызовом, проговорил: — Не пойму, кто здесь третий лишний? — Я среди вас, умников, лишняя, — вспыхнула Шура, но Борисенко тут же воспротивился: — Да вы — основа этого треугольника, поэтому обижаетесь зря. Она собралась было уйти, и ушла бы, но какое-то внутреннее чувство озарило ее догадкой, что Петр ревнует ее к своему другу. Они знакомы не годы, не дни и часы — всего минуты, а Он уже ревнует… Какие все-таки странности бывают в жизни: с нею рядом вышагивал, ревнуя и злясь, не Петр Игнатович Борисенко и даже не просто Петр, а Он. Это открытие настолько ошеломило Шуру, что она промолчала, непривычно для себя обуздав характер. Замолкли и ее провожатые. И чем дольше длилось это молчание, тем все яснее становилось, кто из них третий. Последним это понял Дмитрий Фомич и, неловко распрощавшись, ушел. Было уже за полночь, когда Шура и Петр, миновав городскую окраину, шли берегом Березины. Высоко над ними, за караваем луны, светился по небу Чумацкий шлях, и Большая Медведица наклонила свой ковш, чтобы зачерпнуть из реки загадочной тихой воды. Они блуждали в таинственной полупрозрачной тишине, и Шура бережно несла в себе их согласное молчание, от которого замирало сердце и сладко кружилась голова. Она слушала их общую тишину и свое тревожное предчувствие, которое постепенно заполняло ее всю, без остатка, и Шуре становилось все яснее, что никакое это уже не предчувствие, а та огромная волна, которая захлестнула ее, закружила и понесла в неведомые и желанные дали, откуда зовет ее Он и его любовь. — Ах любовь, любовь, — ласково и раздумчиво говаривал при ней дед Матвей. — А будешь ли ты счастьем? От реки веяло холодом, Он надел на нее свой пиджак, и сразу к Шуре пришло желанное тепло, потому что это было тепло Петра. Живым серебром лилась в своих берегах широкая Березина. Из болотного края за озером Медзозол начиналась могучая река, что тысячелетиями несет свои воды по Белой Руси, через партизанские дебри и луговые равнины, мимо древних городищ, лесных сел и деревень. Живительные криницы и тихоструйные речки, говорливые ручьи множат ее неугомонную силу, несравненную красоту. Сколько радостей и горя, крови и слез приняли в себя волны Березины, а она все катит свои вечные воды сквозь время, события, судьбы людей, и плеск ее волн подобен материнской песне, с которой для каждого из нас начинается Родина. В сырой низине дергач проскрипел рассвет, и рядом, будто по его сигналу, возобновили свой концерт соловьи. Подул ветер, как живые шевельнулись кипенно-белые черемуховые заросли, и поплыли над Березиной волны горьковатых дурманящих запахов, божественные трели соловьев. Медленно светлея, текли мимо Шуры и Петра минуты уходящей ночи. Воздух все заметнее дрожал от звучного чоканья соловьиных переливов. Но среди солистов выделялись двое. Песня одного была виртуозной во всех коленах, и все-таки Шуре больше нравился другой, немногим уступавший сопернику в мастерстве, но превзошедший его вдохновенной пылкостью, одухотворенностью исполнения. Будто угадав эту ее мысль, Петр доверительно шепнул: — Слышишь? Вот этот. — Слышу… Чудесно поет… Он тихо счастливо засмеялся: — На месте соловьихи я выбрал бы именно его. — И я… Шура вдруг почувствовала себя песчинкой на безлюдном речном берегу, а он снова угадал ее мысли, сказав: — Мы с тобой два мира и две песчинки. Протекут с речными водами какие-то десятилетия, и нас не будет, а Березина все так же покатит свои воды к Днепру и в море, и другие, а не мы, будут стоять на этом месте. Шура внутренне запротестовала: — Почему это так, без нас? — Как без наших прадедушек и прабабушек: когда-то и они тоже стояли здесь, на этом берегу. Или на берегах Плиссы, Гайны, Усяжи, Цны. Они — наши истоки, как в будущем истоками станем мы. Молодость, молодость… В ту лунную майскую ночь Шура не хотела задумываться о том, казалось, очень далеком времени, когда сама станет истоком других молодых жизней. Потому что в эту семнадцатую весну ей кружили голову цветущая черемуха и любовные трели соловьев. А рядом стоял Он. «Их гляубе, ди вэллен фершлинген ам энде шиффер унд канн, унд дас гатт мит ирен зинген ди лёреляй гетан». «Ну сколько же можно эксплуатировать Гейне и обращаться за помощью к его «Русалке», — досадливо подумала Шура. — Свои слова, они сейчас были бы доходчивее…» «Я знаю, — переводил Он, — волны в конце концов поглотят корабельщика и его судно. И это сделает своими песнями русалка». Тут же уловив ее настрой, Петр, запинаясь, добавил: — Ты русалка, я корабельщик. Зачем тебе губить меня? Лучше спаси… От моего одиночества… Шура почувствовала себя легко, свободно и сказала: — Конечно, спасу. Но для этого надо, чтобы ты очень-очень захотел, чтобы я тебя спасла. Первые лучи солнца брызнули из-за окрестного леса, и расплавленно-красными потекли воды Березины, и розовый туман, как их мечта, клубился над рекой. Они не отрываясь глядели на эту красоту, и Шура услышала тихие, как дуновение утреннего ветра, слова Петра: — Я очень-очень… На всю нашу жизнь — прошу быть моей женой… Если я тебя поцелую, значит, ты согласна… — Целуй! — не раздумывая, согласилась она, и увидела близко, в себе, его сумасшедшие счастливые глаза, и ощутила на своих губах его горячие жадные губы. …Пышных свадеб в те тридцатые годы не полагалось, и молодые были самостоятельнее на деле, а не на словах. И оформлялся брак попроще, без предварительного назначения сроков и прочих проволочек. Стремительность предстоящего замужества беспокоила Шуру, и она, попав на быстрину событий и будучи уже не в силах, а главное, сама не желая этим событиям сопротивляться, засомневалась было для очистки совести: — Дедушка у меня говорит — без родительского благословения… Он сразу ее перебил: — Старики любят давать хорошие советы, потому что не могут подавать дурные примеры. Распишемся — потом и благословят. Эти слова Петра покоробили Шуру, но возражать она не стала. То майское утро было уже понедельником, и загс, как ему полагалось, открывался в девять. Зайдя в общежитие, Шура взяла паспорт и через несколько минут, держа под руку Петра, робко переступила порог храма бракосочетания. Храм оказался обыкновенным канцелярским учреждением, а его богиня — медлительной седой дамой в старомодном, наглухо закрытом платье, в старомодных высоких ботинках, еще дореволюционной поры, со старомодным пенсне на носу. В браке заведующая загсом никогда не состояла. — Э-э-э, молодые люди, — сказала богиня, глянув в паспорт Шуры, — невеста еще до замужества не доросла, ей нет восемнадцати, а закон в данном случае непреклонен. Петр с максимальной обворожительностью улыбнулся богине, но та стояла на своем, вторично сославшись на непреклонность закона. Поначалу Петр сник, да совсем ненадолго: в его глазах заиграли лукавинки, и он с подчеркнутой заботливостью обратился к невесте: — Очень прошу, Шурочка, присядь, пожалуйста, на этот стульчик, тебе будет так удобнее… Ничего не понимая, Шура пожала плечами и, опускаясь на старинный стул, недоумевала, почему Петр так бережно помогает ей сесть. Покрутив затем головой, жених шепнул богине: — Можно вас на минутку… Конфиденциально… Пробыли они в коридоре значительно больше минутки, и, когда вернулись, лицо Петра выражало виновато-довольное смирение, зато богиня была явно возбуждена. Усевшись на стул, она без надобности переложила на столе папки, неизвестно зачем порылась в ящиках и, наконец, выдавила из себя: — Это, э-э, закон в отдельных особых случаях… э-э-э… В общем, давайте паспорта. Сов-ре-менные мо-ло-дые лю-ди! Взглядом показав на невесту, Петр часто-часто заморгал, и богиня заговорила, уже не разделяя слова слогами. — Пока я буду заполнять бланки, надеюсь, вы управитесь написать заявления? Богиня едко поджала губы: — Это же так несложно и быстро… Э-э… У современных молодых людей. Петр с веселой проворностью написал оба заявления, показал невесте, где поставить подпись на одном из них. Потом они расписывались на бланках, Петр платил какие-то деньги и отказывался от сдачи, а богиня, закипая гневом, потребовала всю сдачу до копеечки забрать, и Петр покорно забрал. И снова показывал взглядом на невесту, после чего богиня, вторично смилостивившись, приветливо поздравляла молодых супругов с законным браком. На слове «законном» она сделала ударение и спросила, кого они ждут, на что Петр, сразу посерьезнев, ответил: «Мальчика». Они простились с богиней и вышли в солнечное утро мужем и женой. — А где будем жить? — поинтересовалась жена. — У меня общежитие здесь, в Борисове. У тебя общежитие в Минске. — Квартиру нам дадут, а пока на частной. Да это все мелочи, главное — расписали! — И Петр неожиданно захохотал. Смеялся он заразительно, откинув крупную голову и как бы приглашая последовать его примеру. — Ты чего? — удивилась Шура. — Что здесь смешного? — Да эта, в загсе… — продолжал раскатисто смеяться Петр. — Я никогда не лгу и за другими этого не терплю, а тут вдруг понял: да она же, эта старушенция, ни за что нас не распишет! Ну, думаю, единожды можно и погрешить. Вывел я старушку в коридор и, как на духу, перед ней покаялся. — В чем покаялся? — Ну это… мол, ребеночка ждем, мальчика, а ты стала нервная, болезненно все переносишь и тебя расстраивать совсем нельзя. Старушка на мою придумку клюнула, а то бы ты еще ходила в невестах, а я — в женихах. Первый раз почувствовала тогда Шура горячую боль в себе, когда, задыхаясь от гнева, говорила Петру: — Да как ты мог… В такой день… Облить меня грязью… Ты-и!.. Разом оборвав смех, Петр оправдывался: — Да я ж хотел как лучше. Это же всего только шутка… Она его перебила: — Значит, и мое замужество, и любовь скоротечная — все это шутка? Да еще и лживая шутка? Давай сюда брачное свидетельство, порву его, и клочья — в разные стороны. И мы с тобой, шутник, — в разные стороны! — Не дам. Это ж себя на части порвать! Счастье свое порвать! Мне без тебя не жить. Петр побледнел и качнулся, как от удара. На его лице появилось отчаяние, губы задрожали, а в ней, тут же, ответно, разбуженная женским, бабьим естеством, проснулась и вспыхнула жалость к большому, сильному и, оказывается, такому беспомощному Петру. Над которым отныне ее будет власть. И ее сила. — Иди к той старой женщине, — приказала она, — извинись перед ней и скажи правду. Пока не простит, не возвращайся. — А ты где будешь? — Тут подожду. Вернулся Петр не сразу. Покаянно сказал: — Плакала она. Очень обижалась. — А потом простила? — Простила. — А я так скоро не прощу. Запомни: еще раз обманешь — навек мы чужие. — Не обману. Шура смотрела мимо Петра в бескрайнее голубое небо: — Мама и папа у тебя рано умерли — перед их памятью мы сейчас виноватые. Мои родители живы — и перед ними тоже мы виноватые. Значит, так: поживешь у себя в общежитии, пока — с брачным свидетельством, этого за шутейство тебе вполне даже хватит. А там время покажет. Счастливо оставаться! И ушла к себе в общежитие. Трижды он приходил к ней — разговаривать Шура не пожелала. Зарвалась, не учла, что характер имелся не у нее одной. В четвертый приход Петр заявил: — Силой милому не быть. Живи как знаешь! И больше не приходил. Вот когда Шура и ощутила на себе, какие такие бывают эти песенные слова про полынь-любовь да про любовь-разлуку. Один месяц минул, от второго дни кусками отваливаться стали, сколько слез было выплакано в подушку, а Он не приходил. Темноты Шура не боялась, летней ночью одна к Березине, на то место пошла. Ночь безлунная была, облачная, никакой, как тогда, возвышенной праздничности. И вдруг — парочка на берегу! Он — высокий, стройный, и прическа, ну точно, как у Петра. А на ней — его пиджак… Бросилась Шура к той паре, на него жадно взглянула — блондин, волос пшеничный, никакого сходства с Петром. В чащу от них побежала, и, пока силы оставались, по буреломному лесу неизвестно куда продиралась. Обессилев, споткнулась и упала, до солнечного восхода плакала, слезами свою полынь-любовь поливала да на Петра обижалась: не почувствовал, как ей без него плохо. Не пришел… От всех скрывала Шура свое бедовое замужество, кроме деда по матери, мудрого и ласкового Матвея. Послушав внучку, дед не спеша помыслил и рассудил: — Оно, конечно, такое дело с обману не начинают. А что в один поцелуй, за одну ночную прогулку сердцем к сердцу слюбились, так это бывает. Но родителей обходить не годится, и счастья без родительского благословения не будет. Шура подластилась к деду: — Вот и благослови, ты у нас самый старший… — Деду свое, а батьке с маткой свое воздай! Уважение и покорность, как положено, им прояви. Да не одна прояви — где он, твой Петр Игнатович? По воскресеньям Шура ездила в Минск. Бродила по городу, надеясь встретить мужа, и пригородным поездом возвращалась в Борисов. Последнюю поездку она уже металась по улицам, в отчаянии кляла себя за бессмысленную строптивость и звала — не дозвалась своего Петра. Дед Матвей повторил свой вопрос: — Так где ж он? — Не знаю, — с трудом выговорила Шура и расплакалась. — Да недалёко он. Тут. Откудова про меня прознал? А вот проведал и на судьбу свою жалился. — Где он?! Дед Матвей хитро прищурился: — Где был, там нет. В двенадцать часов на станции ждать будет… Меня. — Можно и я приду? — попросилась она. — Твой муж, ты и прыходи. Со станции Шура и Петр пришли домой, к родителям. Выслушав «будущего зятя», Михаил Федорович сказал: — Расписываться когда будете и где? Глядя в глаза суровому тестю, Петр твердо ответил: — Уже расписались. Простите. Михаил Федорович повернулся к дочери: — Избаловал тебя дед, ослушница. Да я т-тебе… Шура взяла Петра под руку, прижалась к его плечу и бесстрашно ответила: — И меня, папа и мама, простите. Да никакая вам больше я не ослушница, а мужняя жена! — Оно и так, — рассудил дед Матвей. — Теперь над ей рука мужа. Петр счастливо улыбался: — Или надо мною — ее рука. — Характер у Шурки мой, — подтвердил отец. Два характера, две судьбы соединились в семью, и появился в ней маленький Валька — угадал тогда в загсе Петр, говоря о сыне. Именем его нарекли в честь героя Бородина, поручика третьей пехотной дивизии Валентина Евграфовича Борисенко. О таких семьях, какая была у Петра и Шуры, обычно говорят: «Живут в любви и согласии». Вот только покоя досталось им мало, и ждать, не мучая себя, Шура не умела. Потому и терзалась, когда Петра с началом финской кампании призвали на воинскую службу, а после ранения и выписки из госпиталя — направили по партийному призыву в Западную Белоруссию, создавать там новую жизнь. Оставив Вальку родителям, Шура поехала учительствовать к мужу. В июне сорок первого они проводили свой отпуск в Жодине. В ночь на Купалу, согласно языческому обряду, Шура на счастье бросила в Плиссу два венка из полевых цветов — свой и Петра. К разным берегам Плиссы прибило течение те венки, предвещая: быть беде. И случилась беда, да не только у нее одной — для всей страны. Первый день войны молодые Борисенки прогуляли в счастливом неведении. Погостевав у родичей в Минске, они субботним вечером, прихватив спальные мешки, отправились на пару дней лесовать в Красное Урочище, как будто своих лесов вокруг Жодина им не хватало. Днем, в понедельник, от Минска густо пошли раскаты. — Гроза идет, — беспечно заметила Шура, а Петр напряженно прислушался и быстро стал упаковывать рюкзаки. — Ты чего? — удивилась она. — Переждем грозу… — Минск бомбят, — сказал Петр, — Кажется, это война. В город по Могилевскому шоссе они вернулись к вечеру и сразу попали в войну: багровые языки пламени облизывали остовы зданий, вырывались из рваных провалов стен, танцевали на ступенях обнаженных лестничных клеток. Улицей Советской не то чтобы проехать на трамвае — нельзя было пройти. По обе стороны горели дома, на тротуарах и мостовой — завалы битого кирпича, спирали проводов, домашняя и канцелярская утварь. Особо запомнились детские игрушки, раскиданные среди развалин, черные листья на деревьях и красное солнце над темной гарью дымов. Они миновали Дом Красной Армии и оказались в комендатуре на площади Свободы. Побывав в одном из кабинетов, Петр куда-то на полчаса исчез и вернулся уже в военной форме. Ему, старшему лейтенанту Борисенко, определили вести учет командиров, возвращавшихся из отпусков. Не слушая уговоров мужа ехать в Жодино, Шура помогала работать женщине-делопроизводителю. Бомбежки Минска не прекращались. Минуло двое сумасшедших суток. После очередной просьбы направить в действующую армию комендант города подполковник Багреев определил Петра сопровождать до Борисова эшелон с архивом штаба Западного особого военного округа и семьями комсостава. — За сохранность эшелона отвечаете головой. По законам военного времени! — предупреждал подполковник Багреев. — В Борисове эшелон сдадите и поступите в распоряжение местного военного коменданта. В путь отправились перед рассветом. От самого Минска не утихали бомбежки, и потому эшелон то часами замирал перед горящим полустанком, то вскачь торопился на восток. Из Плиссы до Борисова пообещали открытые семафоры. Шура и Петр стояли у дверей теплушки, глядя, как мимо проплывали знакомые места. Повернувшись к мужу, Шура взмолилась: — Возьми с собой меня, Петенька! Обузой не буду — я девчонка деревенская, все, что надо, на войне делать смогу. За Валькой родители присмотрят, а ты меня не оставляй на муки, Петенька, я все на войне смогу… Терпеливо и ласково Петр вразумлял ее: — Не женское это дело, война. Приглядывай Вальку — эх, не довелось попрощаться с сыночком! — да меня верно жди. Отступление наше случайное, скоро назад погоним Гитлера, до самого Берлина. Дай я тебя поцелую… С рыданиями в голосе Шура настаивала на своем, будто чуяла наперед свою судьбу: — Не хочу без тебя, возьми с собой воевать, Петенька-а.. Не взял. Когда по уговору с машинистом эшелон замедлил ход у сгоревшего здания станции Жодино, Борисенко поцеловал жену в безвольные губы, стер ладонью слезы с ее лица и чужим жестким голосом велел: — Прыгай! Шура прыгнула. Подбитой птицей, падая, взмахнула руками, тут же поднялась с насыпи и долго глядела на пустые рельсы, по которым ушел от нее к Борисову эшелон Петра. Свой первый бой в Великой Отечественной войне Петр Игнатович Борисенко принял в Борисове, командуя ротой на «Батареях» городского лесопарка, где в первый вечер своего знакомства они гуляли с Шурой и Дмитрием Фомичом. Потом были Шадрица, плен, побег. И по новой пришлось начинать воинскую службу: без командирского звания, рядовым. В боях принял взвод. Восстановив звание, дали ему роту. А самый долгий путь войны — из Подмосковья, через Смоленщину, Белоруссию, Польшу, по Германии — Петр Игнатович Борисенко прошел комбатом. После очередного ранения хотели его назначить начальником инженерной службы корпуса — не согласился. Уже в Берлине, где погиб командир, принял гвардейский стрелковый полк. А Шуре поначалу выпало бедовать войну в оккупированных Жодине и Смолевичах. Все беспокойнее листает время наша память. Что в ней осталось радостью или болью, что выветрилось в забытье? У каждого — свое. Наверное, все-таки память чаще всего страдает и возвращается с нами в прошлое, когда не может примириться с торжеством неправды. Мучительно и горько было Александре Михайловне Борисенко сравнивать судьбы свою и Савелия. Разве того, что случилось и что есть, заслужили она и он, подпольщица и бывший полицай? Почему, благоденствуя, живут он и его дети, если нет на свете ее Вальки, ее Петра, а смертельная болезнь то обжигает приступом адской боли, то дышит на нее могильным холодом небытия?.. В ограде, рядом с могилами сына и мужа, оставлено место и ей. Сидя на лавочке, Александра Михайловна смотрела на это место до нового взрыва боли, а когда боль, потерзав, начала медленно из нее уползать, все настойчивее в Александре Михайловне дозревало решение, такое же черно-красное и взрывное, как эта неотвратимая, мучительная боль. Проснулся и крепчал предрассветный ветер, стонали, качая верхушками, вековые сосны, и на мягких лапах заходила вокруг Александры Михайловна кладбищенская тишина. Боль внутри затихла, и Александра Михайловна, слушая тишину, подумала, что воспоминания — они как день и ночь, как солнечность добра и темень зла. Как прожитая жизнь. И не так уж они плохи, эти воспоминания, если дарят нам ощущение тепла, и ты заново, пускай хотя бы в мыслях, проживаешь самые счастливые минуты своей жизни, и перед тобой воскресают образы самых дорогих для тебя людей. У каждого человека есть своя главная любовь. Любил ли ее Петр? Александра Михайловна чуть улыбнулась: любил. Ревновал, заботился, оберегал. Любовь у него была уверенной, надежной, каким был сам. Но вскоре после войны она все-таки стала у Петра не самой главной, когда родилась дочь. Нет! Когда Леночка делала первые шаги, доверчиво уцепившись за палец отца, Александра Михайловна вдруг поняла, что главная любовь у Петра теперь не она, главная любовь — дочь. Значит, главная любовь в человеке изменяется, переходит на другого и даже на других? Диалектика жизни, движение жизни… Александра Михайловна подавила тогда вспыхнувшую было обиду и решила, что и ее главная любовь будет отдана Леночке. Младшей. Но больше все-таки любила больного сына… Дважды на ее глазах умирал Валька. Сначала он погиб как личность: потерял память, перестал узнавать окружающих, не мог самостоятельно есть и пить. Последним сознательным действием сына была беспомощная и слабая реакция на ее материнскую ласку. Потом угасла и она: как личность Валька умер, но еще неделю продолжало существовать его тело. Какая это была неделя!.. Ее возмущало, что солнце всходит — заходит, как раньше, что беспечно смеются проходящие по улице люди, хотя черной горечью цветет в их саду черемуха, а по ночам похоронно плачет соловей. Она утонула в своем горе и больше ни о чем думать, ничего чувствовать не могла. Даже собственная боль совсем для нее не болела! Она обнимала сына, когда по его телу проходили смертные судороги, непонимающе посмотрела, когда Петр закрыл Вальке глаза, тихо выдохнув: — Отмучился… В интонации сказанного мужем она почувствовала какое-то облегчение и первый упрек обратила себе: «Это я тебя, сыночек, не сберегла. Я тебя, маленький мой, до смерти загубила…» — Да что ты говоришь! Себя побереги, — попытался успокоить ее Петр. И тогда Александра Михайловна, оторвав взгляд от ставшего отрешенным лица сына, повернулась к мужу: — Грех на тебе: недолюбил ты нашего сыночка. Ох, недолюбил… В том, что безвременно умер Валька, а они — отец и мать — остаются жить, Александра Михайловна чувствовала острую несправедливость и, протестуя против этой несправедливости, казнилась сама и незаслуженно упрекала мужа, который с заботливой верностью годами ухаживал и за больным сыном, и за тяжело больной женой, никогда при этом не нервничая, не жалуясь на судьбу. Петр на упрек промолчал, а через полторы недели, после сердечного приступа, лег в землю рядом с Валькой. С безнадежным тоскливым отчаянием встретила она нежданную смерть мужа и совсем доломилась отчаянием, до конца отдала себя безысходности: «Одинокую сосну ветер валит, одинокую бабу петух крылом зашибет». Ночью прибежала Александра Михайловна к Петру на могилу, прощения просить. Темнота на кладбище — густая, жуткая, сосны покойницки скрипят. А земля на могиле мужа — скользкая, сырая. Обняла она ту землю и как предки ее, дреговичи, в голос завыла: «Вот и сомкнулась земля над тобою…» Зашлась криком, примолкла, а бабий вой по кладбищу не затихает, и тяжелая рука на ее плечо упала. Ленкина рука. Первый раз тогда почувствовала Александра Михайловна сильную руку дочери. Поднялась и оперлась на ее плечо. А сосны стонут-скрипят, и Лена по-взрослому говорит: — Да сколько же будет она нас убивать, проклятая эта война! Совсем вдвоем теперь мы с тобой, мамочка. Не убивай себя горем, мамочка! Не оставляй меня одну! А я тебя никакой обиде не отдам. «Лена у меня теперь до конца жизни главная любовь», — уверенно решила Александра Михайловна. И ошиблась. Хотя и была поначалу главной и единственной — та любовь к дочери, но горе утрат, безысходность отчаяния побороть в себе она не смогла. Да не весь же свой век над горем бедовать человеку. Отзвенела бубенцами дочкина свадьба, и колокольчиком зазвенел в доме голосок внучки, и стала она для Александры Михайловны главной любовью, смыслом всей ее жизни. Вспыхнули как-то у дочери отцовские черные глазищи, и говорит она матери: — Ирку любишь — как папа меня любил! А может, еще и больше. — Так разве ж это плохо? И как отец когда-то, Лена засмеялась раскатисто, широко: — Очень даже хорошо! Тем более что и ревность дочери — пережиток капитализма. Внешность и многие черты характера унаследовала Лена от Петра. И неуемную ревность — тоже. …Чего не вспомнится в ночной кладбищенской тишине, и Александра Михайловна с укором сказала в могилу Петру: «Все бы хорошо в тебе, да вот ревность… Я же повода никогда не давала, зачем был такой ревнивый?» И выдохнул над могилой ветер знакомым голосом Петра: «Любил тебя сверх всякой меры, а оттого без меры и ревновал…» На лице Александры Михайловны появилась горькая улыбка: всю войну и после войны Петр оставался для нее единственным, незаменимым. Даже в помыслах перед ним она была всегда чиста, ведь так любила… И такую же чистоту отношений видела в нем. До того застолья, когда Петр ударил ее по сердцу словами. Ударил больнее, чем били кожаной плетью в гестапо. Рубцы от допросов давно зажили, а слова еще кровоточат. Даже после его смерти. Случилось это через несколько лет после войны, когда гостила Екатерина Матвеевна, ее мать. По такому поводу накрыли праздничный стол, поставили водку, вино. К спиртному Петр был равнодушен, а в тот раз по какой-то причине выпил лишнего: чокнулись с тещей раз, другой, и он заговорил: — На фронте мы кровь проливали, а женщины… по-всякому себя вели. Поэтому решил я свою жену на верность проверить. Когда в сорок четвертом, осенью, заезжал в Смолевичи, хватнул для храбрости и к Ольге Судиловской наведался. Нашего Вальку она приютила, жене моей в оккупации подругой была. «Ты и Шура, — говорю, — как себя вели?» Движениями слепца Петр налил две рюмки, чокнулся ими и одну за другой выпил. Подумав, налил еще одну, но лить не стал. Наклонившись к теще, пьяно улыбнулся: — Это я не то, чтобы от души, для проверки говорил. «Ну, — думаю, — сейчас Ольга оправдываться начнет, юлить». А она дверь нараспашку — и вон меня, за порог. «Я б такого на месте Шуры не любила, — говорит. — Ты ее мизинца недостоин!» Оскорбила меня Ольга, вон выгнала, а на душе у меня радость: не сплоховала, значит, моя женушка, достойно себя соблюла! — А ты сомневался?.. Не верил?.. Подозревал?.. — Да как сказать, — повернулся к жене Петр. — Но ведь на войне бывало всякое… Глянув на дочь, Екатерина Матвеевна запричитала: — Ай боженьки ж ты мой, боже, да чего ж это ты, непутевый, говоришь? За себя не думаешь! — Я к жене претензий не имею. — Да не об ей речь, — продолжала причитать Екатерина Матвеевна. — Ты ж Шуркин характер знаешь. Ты об себе подумай — такое Шурке сказать… Вслепую Петр дотянулся к налитой рюмке, опрокинул ее в себя и миролюбиво обратился к жене: — Не сердись. Могу же я сомневаться в тебе, если я в себе иногда сомневаюсь! Екатерина Матвеевна заметалась между зятем и дочерью: — Да хватит тебе языком на себя спьяна молоть… Да не бери ты к сердцу, доченька, его слова — от водки он, по дурости мелет… Подумай, сколько ему самому и за тебя отстрадать пришлось… Давайте моих гостинцев отведайте… Александра Михайловна встала, в упор поглядела на мужа: — Хорошо, что детей за столом нету: позора такого не слыхали. Петр поднялся тоже. Уклоняясь от взгляда жены, повернулся к теще: — И вы наше угощение отведайте. Шура готовить у нас мастерица. Опустив руки, Александра Михайловна зажала в ладони бахрому скатерти. После паузы отчеканила: — Угощения закончены. Пока я хозяйка, ни одной выпивки больше в этом доме не будет. А как у нас пойдет дальше, увидим. Эх, дети мои, детки!.. Ступив назад, не только руками, всем телом рванула на себя скатерть. — Ай божечка ж ты мой, — испугалась Екатерина Матвеевна, — да как же ты эдак нафулиганила, еду на пол кинула? Грех под ноги хлеб кидать, бог тебя накажет! Поклонись хлебу да прощения у кормильца-хозяина попроси… Подбери, что натворила, а я сичас подмогну… Взмахнув скатертью, Александра Михайловна бросила и ее на пол, хрипло молвив матери: — Погостевала? Почокалась с зятем? Пора и домой собираться, советчица! — Я поеду, — обиделась Екатерина Матвеевна. — А вот ты со своим характером как жить будешь? Не отвечая матери, Александра Михайловна обратилась к мужу, отчеканивая каждое слово: — Ну что застыл, как памятник? Еду, чтоб бога не гневить, отнесешь кабану. Битую посуду — себе под подушку положи. На счастье. И вслед за матерью вышла из комнаты. С того застолья Петр, как мог, старался загладить свою вину. Мучился, ночами во сне стонал, а просыпаясь, ходил по двору, курил. Не по годам смышленая Лена допытывалась у матери: — Зачем нашего папку обижаешь? — Чем обижаю? — интересовалась Александра Михайловна. — Молчанием. Зачем молчишь? Он же страдает, похудел… Не обижай папочку-у-у! Время — лекарь любой обиде. Помирилась Александра Михайловна с Петром, но слова его застольные, как ни старалась, забыть не смогла. Вспомнила их даже на кладбище и охнула от нового болевого взрыва. Боль уменьшалась, потом резко жгла и снова шла на убыль, но совсем не утихала. Александра Михайловна подумала, что дни ее, наверно, сочтены и сколько ни сиди в кладбищенской тишине, а тот вопрос, что вместе с болью терзает изнутри, все равно надо решать, иначе покоя рядом с сыном и мужем у нее не будет. И тут ее осенило: «Если я своему Петру нетрезвому на меня слова до конца не простила, так могу ли я простить Савелию Вальку и Петра?» Поклонившись могилам, Александра Михайловна пошла домой. Приняв решение, она уже ни в чем не сомневалась, ничего не вспоминала. Болезнь в ней крепла, силы все заметнее таяли, поэтому она старалась расходовать их экономно, чтобы выдержать дорогу автобусом до Минска и не упасть в те минуты, которые понадобятся для исполнения задуманного. Закончилась третья бессонная ночь, но спать не хотелось. Есть не хотелось тоже, однако она заставила себя проглотить чашку кофе и бутерброд. Родным никакой записки решила не оставлять: узнают все и так после возвращения домой. Забирая паспорт, выложила из него партизанское удостоверение — пускай останется дома на память. А следователь ее биографию узнает и без этого дорогого ей документа. Порывшись в памяти, Александра Михайловна повторила услышанный накануне адрес Савелия: Партизанский проспект, дом 147, квартира… Новая фамилия Савелия ее не удивила, потому что полицейского она, будучи Наташей, знала, как все его называли, по имени. Фамилию же подсудимого, которую зачитали на заседании военного трибунала, она не запомнила, пропустив мимо своего сознания, потому что главным тогда для нее был он, конкретный носитель зла. А фамилия… Не все ли равно, какую фамилию испоганил предатель? Что ей до того, как называли его при зачтении приговора? Но была ли та, вынесенная кара, для Савелия достаточно суровой?.. Уже одетая в лучший выходной костюм, Александра Михайловна открыла резную шкатулку: среди писем и пожелтевших от времени бумаг в ней лежал кавказский кинжал в узорчатых металлических ножнах. Взяв ножны в левую руку, Александра Михайловна положила ладонь правой руки на червленое серебро рукоятки и потянула ее на себя. На стальном лезвии зловеще блеснул утренний солнечный луч. Вдоль желобка для стока крови чуть заметно виднелась вязь грузинских слов и дата: 1760. Кому служил два века этот кинжал? …В сорок втором, когда отборные гитлеровские войска рвались через перевалы Главного Кавказского хребта, старинный кинжал оказался у командира роты егерей горнострелковой дивизии «Эдельвейс». Два года спустя эта рота после боя под Оршей перестала существовать, а кинжал как трофей взял на память комбат Борисенко. Вернувшись домой, он перевел жене надпись на лезвии: «Очистись кровью врага». Очистись кровью… Чья кровь стекала по лезвию этого кинжала: праведника или подлеца? Кто проливал кровь этим кинжалом: мститель за поруганную честь или коварный убийца? …Поездка автобусом измотала Александру Михайловну. Боль внутри тела не прекращалась: то крепла до пределов терпения, то, утихая, отдавалась в висках словами покойного Петра: «Благородство рождается из уверенности в себе, внутренней силы и обостренного чувства справедливости. Отчаяние и боль за изувеченную справедливость порождают месть». Уже подъезжая к Минску, она тронула на коленях завернутый в газету кинжал и подумала: «А насколько все же совместимы благородство и месть? Свет добра и мрак жестокости — совместимы?» Она спохватилась, когда автобус миновал начало Партизанского проспекта и остановился у железнодорожного переезда, ожидая выезжающий из заводских ворот эшелон темно-синих и красных МАЗов. Выйдя из автобуса, Александра Михайловна вернулась на троллейбусной девятке к дому 147. Постояла у огромного здания, подумав, что до войны в него бы уместилась вся деревня Жодино и еще жители двух окрестных деревень. Выдернула из ножен кинжал и накрепко зажав рукоять в кулаке, спрятала оружие мести в рукав. Ножны, став короче кинжала на длину рукоятки, уместились в кожаной дамской сумке. Она шагнула под арку и оказалась на бетонных плитах ухоженного двора. На нее смотрели показавшиеся большими сотами окна двухсот сорока квартир, а рядом… стоял однорукий Савелий — как будто заранее знал о приходе Натальи Борисенко и терпеливо ее поджидал. Одет в модный плащ, на шее алый шарф, а ноги косолапит, как тогда, в Смолевичах, хотя и обут в дорогие заграничные туфли. Убить Савелия без разговора она не смогла и потому для начала поинтересовалась, какие сигареты ему приятнее — наши или немецкие, и какой сегодня день. — Пятница, — механически ответил Савелий. И тут же с облегчением опросил сам: — Может, с твоей помощью эта пятница будет моей последней? Да ты, Борисенкова, не боись, что задумала — совершай! А если прав на расправу со мной не имеешь, от жизни моей уходи. Александра Михайловна запомнила, как на том трибунале Савелий униженно каялся и молил пощадить его от петли. При этой встрече она ждала увидеть прежнего полицая и ошиблась. Савелий в упор смотрел на нее с горьким выражением душевной муки, которая укоренилась от давнишней перегорелой беды. В его словах она слышала усталую боль — к никакого страха, никакой растерянности, никакой остроты раскаяния перед черной огромностью своей вины. Удивление в Александре Михайловне грозило стать растерянностью, и она, почувствовав это, гневно опросила: — До какой же ты малости память свою укоротил? И с каких таких пор среди нас человеком себя считаешь? Смолевичи забыл? Может, и трибунал в Борисове из памяти твоей выветрился? Модный шарф на шею накрутил, а положена тебе, предателю, намыленная пеньковая петля. Или ты за предательство петлю не заслужил? — За предательство — заслужил, — согласился Савелий и тут же продолжал: — А разве свой орден Славы я не заслужил? На Одере командира грудью заслонил, руки лишился — за то и был орденом награжден. Эта награда засчитанной быть мне должна? — Предателю — орден Славы?! — возмутилась Александра Михайловна… — Да моя в том какая вина? — возразил Савелий. — Война быльем порастать стала, а инвалидность моя у всех на виду: не только там льготы всякие — в военкомат лично пригласили, в каком полку был, проверять стали. Ну, думаю, опять загремлю в лагерную зону… А мне — честь по чести: орден! — Да как же вторая рука у тебя не отсохла тот орден получать? Савелий заговорил тише: — Жгет меня тот орден, носить ево не могу, а силу отказаться, когда вручали, не нашел: когда б одна женка на том вручении была… А то и сын, внучка… Откажись я, по детской душе удар бы пришелся. Ни в чем не повинные они, сыны мои да внученька, за что ж ее, безвинную, карать? Александра Михайловна шагнула к Савелию, хрипло спросила: — Моего сына помнишь? Как маленького его, спиною да головкой — об столб, помнишь? Она говорила о сыне, но видела не Вальку, а красный шарф на шее Савелия и, мысленно срывая шарф, готовилась ударить кинжалом в шею, а то — если в грудь, через плащ, так рука у нее дрожала и до сердца можно было не достать. А Савелий изменился в лице, застонал: — Ох, помню твово сыночка, болезная ты Натальюшка Борисенкова… Сколько годов хочу забыть, да не могу, все перед глазами младенец у меня стоит! Посылали меня того младенца в гестапо доставить, штоб тебя на допросах ловчей разговорить. Я дознался, что в деревню с им Ольга Судиловская подалась, а в гестапо доложил, будто ребеночек помер. И соседям твоим намекнул: если спросят, об том говорить. Детки, поди, растут у твово сыночка? Где он теперь? Не отвечая, Александра Михайловна опустила руку, которой хотела сорвать с шеи Савелия шарф. Оказывается, Савелий жалеет и маленького Вальку, и ее? Судя по тону, искренне жалеет… Больше того, Савелий не побоялся скрыть от гестапо, что Вальку отвезли в деревню и тем спасли, а ее избавили от самых страшных мук — видеть, как пытают при тебе твоего сына… На ее глазах в Савелии произошла разительная перемена: предатель превращался в человека! Или это ей показалось? Александра Михайловна почувствовала, как заколебалась в ней решимость, пошла на убыль, и все это совершилось независимо от нее, в самых глубинах ее сознания, ее воли. Не только злом потрясаются души людей, они могут быть потрясены и добром. Значит, проявилось доброй в душе Савелия, и разбудила в нем человечность — человека? Пускай не во всем, но в чем-то все-таки разбудила? Так будет ли справедливо то, что она задумала сделать? До той минуты Александра Михайловна определяла для себя Савелия как предателя и за этим общим понятием никак частностей в нем, как и во всяком предателе, для нее не существовало. И не было никаких вариантов отношений, кроме одного: презрительно карать. Сейчас же Савелий предстал перед ней в новом облике — с борениями и сложностями, с чередованиями добра и зла, которые присущи каждому нормальному человеку. Да, он был полицаем. Но чтобы рисковать жизнью ради чужого незнакомого ребенка — так поступить мог только человек! С одной стороны, Александре Михайловне виделся беззащитный малыш, с другой — начальник гестапо штурмфюрер Зальдман, которого в Смолевичах боялся каждый. Всевластный палач — и слабый росточек жизни, маленький Валька, который своей беззащитной слабостью хоть на время, но повернул Савелия к человечности… Так будет ли справедливо сделать то, что задумала она? Александра Михайловна молчала, испугавшись самой себя, и разум в ее мятущемся сознании все больше уступал борению чувств. Если Савелий оказался способным на риск самопожертвования… А тот настойчиво повторил вопрос: — Где он теперь, твой сыночек? — Умер. После того удара маленьким болел, взрослым болел, а потом отмучился. Почти пятнадцать лет уже, как умер… Савелий пьяно закачался, отстраняясь от Александры Михайловны единственной рукой. Густо покраснев, перешел на крик: — Я тут ни при чем! Я его не бил. Не би-ил! Своя у меня дети, внучка. Ни в чем я перед ними не виноватый! С женой живем душа в душу. Ни в чем я перед ней тоже не виноватый! Орден у меня… Инвалидность… А ударный труд без единого замечания? А грамоты? Водку, как некоторые, не хлещу, жена и дети у меня не хуже, чем у людей… — Грамотами свое предательство прикрыть хочешь? А мой Валька чем был хуже? — возбуждаясь вслед за Савелием, спросила Александра Михайловна. — Ему за что — не как у людей? Муж у меня за сыном в могилу ушел — его в том какая вина? — Товарищ комбат! — ужаснулся Савелий. — Сынок его, значицца, из-за меня… И наш любимый комбат — тоже потом из-за меня… Пятнадцать годов лежит он в земле сырой, а я по этой земле хожу… Боковым зрением Савелий заметил сверкнувшее из ее рукава лезвие кинжала и сам подступил к ней на шаг. Александра Михайловна как будто приросла к бетонной плитке двора. — А-ахх! — скрипнул зубами Савелий. — Чево, дура, на меня уставилася? Нету сына твоево, и мужа нету. А я — вот он, живой живу и над тобой надсмехаюся! Слышишь, дура? Надсмехаюся! Серебряная, в насечках, рукоять кинжала была рассчитана на мужскую руку. Александра Михайловна передвинула ладонь к лезвию и сжала пальцы так, что они онемели. Савелий заметил это движение, увидел верхнюю часть рукоятки, заторопился словами: — Ты погодь, не спеши. У меня ж плащ, шарф вон какой, а у тебя сила бабья, да и годы твои пожилые… Одной рукой Савелий сноровисто расстегнул плащ, сбросил на бетонные плитки алый шарф и, вскинув голову, высоко поднял подбородок. Александра Михайловна прицелилась взглядом в горло, туда, где кончался ворот вязаного домашнего свитера и вверх-вниз перекатами ходил кадык. Она спружинила тело, готовясь вложить в удар все оставшиеся силы, а Савелий, не опуская подбородок, продолжал: — Это ты правильно решила, Борисенко: не сумневайся, бей! На том свете скажу спасибо: ну, бей! Александра Михайловна рванула кинжал из рукава, отвела для замаха руку за спину… — Зачем ты уронил шарф? Ты же простудишься, дедуля! Будто из какой сказки — появилась девочка: гольфы на ней белые, юбочка плиссированная синяя, туфельки красные, и ленты краевые в косах блестят. Лицо доверчивое, нос немного курносый, а глаза распахнутые, ласковые, и голосок — колокольчиком, звонкий… Подняла девочка шарф, отдает Савелию, а тот Александру Михайловну спиной загораживает и с перерывами в голосе говорит: — Беги, Ирочка, к бабушке, скажи, ужин нехай готовит, а я сичас приду. Александре Михайловне показалось, что по двору поплыли, густея, волны тумана, и поборолась в ней сила ненависти доверчивой слабостью ребенка, и опять ужаснулась Александра Михайловна самой себе. — Ирочка, — молвила она вслед убегающей девочке. — Ну, точная копия моей Ирочки. Как две капельки… Савелий тяжело и прерывисто дышал ей в лицо горьким запахом табака, кадык на его шее перекатывался вверх-вниз. Опять — вверх и опять — вниз. А Савелий приступил к ней вплотную и надсадно, настойчиво хрипел: — Бей! Не тяни, Бори-сен-ко, — бей! Душу не мотай — ну! Александра Михайловна обморочно качнулась вперед: — Ирочка… — И разжала посиневшие пальцы, и звякнул старинный кавказский кинжал о бетонную плитку двора. — Живи, если сможешь… Как по волнам тумана уходила Александра Михайловна со двора, а в спину ее догонял хрип Савелия: — Ну чиво же ты, Борисенко… Кинжал подыми, бей! Куда ж ты уходишь, слякотная ты баба… С Минского вокзала Александра Михайловна уехала электричкой: какой-то добрый инстинкт властно повлек ее в родные места. А боли в ней крепчали, силы были уже на исходе. Когда электричка наконец-то остановилась в Жодине, она смогла только ступить на перрон и провалилась в густую темноту. В минуты полузабытья чей-то властный голос расспрашивал ее о болезни, что-то советовал, предлагал. Она тому голосу отвечала, со всем соглашалась, хотя и доносился до нее голос издалека, совсем из другого мира. После операции Александра Михайловна пыталась собрать воедино обрывки воспоминаний, а они непослушно расползались, никак не хотели соединиться в памяти, отчего Александра Михайловна все острее ощущала безысходность своего одиночества, и хотя постоянная боль из нее куда-то ушла, легче не становилось, и она все отчетливее представляла, как выглядит свободное место в кладбищенской отраде, между могилами Вальки и Петра. Ужинать Александра Михайловна не стала, ночью ей снились кошмары, а утром в палате зарокотал бас хирурга Андруковича. Высокий, не по молодым годам располневший, хирург протягивал к ней здоровенные волосатые ручищи и с нарочитой строгостью распекал: — Ты чего капризничаешь, а? Чего нос от меня воротишь? Вот мои руки, это они тебя по-новому на белый свет родили! Они!! Это же с ума сойти, какая сложная операция. Нахал я, самоуверенный нахал, что тебя, безнадежную доходягу, оперировать решился… И — удача: такая удача бывает раз в жизни! Ты понимаешь? Один раз. Один! Запори я, под свою ответственность, тебя насмерть — век бы себя укорял. И меня, будь уверена, сверху бы крепко укорили. А ты… — В басе Андруковича появились бархатные интонации: — В капризы ударилась, меня уважить не хочешь — супругу мою не обижай. Она за тебя вон как переживает, гляди, какой из несушки бульон тебе свеженький сварила! А ну давай попробуем этот бульон… Жестом фокусника Андрукович распахнул халат, извлек из пиджачного кармана сверток и торжественно его развернул. В мощных руках хирурга литровый термос казался не больше стакана. Александра Михайловна послушно пила горячий бульон и чувствовала, как в нее вливается жизнь. Она заплакала легкими благодарными слезами, а хирург гладил ее по голове волосатой пятерней и ласково ободрял: — Ну чего ты нюни распустила, мокроту в палате разводишь? Разве человеку положено вкус до жизни терять? Всякое случается, но верить надо в лучшее и надеяться. Ты погляди в окно, какая там за овном красота. И тебе в этой красоте место есть. Будешь теперь здоровая, значит, счастливой положено тебе быть. Я по телефону с дочкой твоей разговаривал: дома за тебя волнуются и меня, грешного, благодарят. Нужна ты своим дома, и они тебе очень нужны. Ты ведь наша, жодинская? В наших местах партизанила? Тут и друзья у тебя объявились… Немного окрепни, наведать тебя разрешу. Так что давай еще бульончика выпьем, и скорее надумывай поправляться, а то у меня в отделении каждое койкоместо — острейший, скажу я тебе, дефицит! Хирург Андрукович возрастом был помоложе ее Вальки, что не мешало ему с безоговорочной убежденностью называть ее на «ты». И Александра Михайловна это право за ним признала, величая своего спасителя по имени-отчеству и на «вы». На следующее утро Андрукович привычным жестом фокусника распахнул дверь палаты, и Александра Михайловна увидела дочь, зятя, но прежде всего услышала голос-колокольчик Ирочки и протянула к ней руки. И засмеялась, во всей полноте ощутив счастье жить здоровым человеком. Прошло два года. Работа над этим повествованием близилась к завершению. Из Хойников, от Александры Михайловны, я приехал к Деминым, и снова на целое воскресенье мы возвращались в былое, а потом Иван Михайлович сказал: — Ты познакомился с заводами нашего объединения, а главное, с людьми. Записал воспоминания примерно ста партизан. Прочел тысячи документов. И что же ты узнал? Что чувствуешь теперь? — Время и людей. И что прямая дорога к Победе из Москвы до Берлина была проложена через наш, Смолевичский район. Как бы размышляя вслух, Демин продолжал: — Кому из воевавших, а не тех, кто считал барыши за океаном, улыбнулась война? Стала счастьем война? Рубеж отсчета для нас — двадцать второе июня сорок первого. Его мы встречали, занятые мирным трудом — на нас обрушили войну, и захлебнулись в ней миллионы судеб. У офицера гестапо Коха 22 июня родился в Штутгарте сын — в этот день в Белоруссии он убил первого ребенка и его родителей. После кровавого перечня злодеяний в петле позора закончил свою жизнь оберштурмфюрер Кох, оставив сиротами маленьких сыновей и дочь. Зачем нужна была война для них? Жена обергруппенфюрера СС и гауляйтера Белоруссии Кубе прислушивалась в своем роскошном; особняке к звукам бравурных маршей, баюкала своих малюток и нимало не беспокоилась о том, что собирается делать муж с миллионами белорусских детей — после взрыва партизанской мины осиротели дети Вильгельма и Анеты Кубе. В рассветное июньское воскресенье повели свои полки Рихерт и Герф покорять и грабить чужие земли. Сколько смертей и мук невинных осталось на их совести, прежде чем один стал генералом вермахта, а другой — бригаденфюрером СС? А публично повешены были в Минске Рихерт и Герф по приговору трибунала рядом, на одном столбе. Разве к этому они стремились, начиная каждый свою войну? Они и те, кто был с ними, остались позорным черным фоном исторических событий, а вся наша благодарная память — защитникам Отечества. Иван Михайлович усмехнулся и сказал: — Надумал я оставить потомкам свои воспоминания — казалось это легким и простым: события известны, люди — тоже, многое видел и пережил. Но как же сложно уместить в слова безбрежность памяти!.. В конце семидесятых годов у нас в Минске проходило совещание литераторов-документалистов. Председательствовал на нем Константин Михайлович Симонов. При встрече в окружном Доме офицеров мы говорили с ним о взаимодействии факта с временем прошедшим и временем настоящим, о допустимых пределах интерпретации фактов. Константин Михайлович постоянно подчеркивал великую значимость и неисчерпаемые возможности документов. Иван Михайлович достал из письменного стола объемистую палку: — Здесь выписки из трофейных фашистских документов. Я сделал их в Центральном архиве Министерства обороны СССР, в Подольске. Говорят, будто бумага все стерпит. Все? Летом сорокового года я отдыхал у матери в Хотисине и заодно потрудился в своем колхозе. Осенью занимался на последнем курсе института. А фюреры и генералы гитлеровской Германии в это время занимались штабными «играми». На листах обыкновенной бумаги, на топографических картах они «играли» в будущую войну с нами. В тишине кабинетов генерального штаба, имперской канцелярии писались слова и цифры, на картах чертились стрелы предполагаемых ударов, аккуратно наносились квадратики, ромбики, другие специальные значки. Но там, где на картах были обозначены стрелы, через год пылали наши хлеба и города, в смертельном бою сходились многотысячные массы людей, умирали грудные дети и седели двадцатилетние матери. Демин положил ладонь на объемистую палку: — Я видел в архиве трофейные карты фашистского генерального штаба сухопутных сил, приложенные к директиве двадцать один — «дер фалль «Барбаросса», плана «Барбаросса», и физически ощущал, как наполнялись они дивизиями вермахта, зловещим скрежетом и лязгом танков, и все это разбойное воинство кромсало тело моей Родины. И оживала моя память, и стрелы, что остриями упирались в Киев, Минск, Смоленск, Ленинград, Москву — жгли мое сознание. Я вышел из читального зала на свежий воздух, постоял у фонтана, но успокоиться долго не мог. Ко мне приблизилась женщина, участливо спросила, не надо ли мне какого лекарства или другой помощи. Негоже мужчине терять контроль над своими нервами. Я сдержанно ответил, что чувствую себя нормально и просто вышел сюда полюбоваться фонтаном. — Неправда, — тихо сказала женщина. — Мне уже шестьдесят, и тридцать пять лет я служила здесь офицером и работаю начальником читального зала. Те трофейные документы, что вы читали, я принимала своими руками и несколько ночей потом не могла спать, бесконечно мыла руки, как будто на них были потоки крови, что сочились из этих проклятых бумаг. — Седая женщина смотрела на меня круглыми грустными глазами все понимающего человека: — Сегодня вам работать с теми документами не надо. Я запечатала их в коробку и сдала на хранение. Давайте пропуск, я его подпишу — вам следует по возможности успокоиться, отдохнуть. До завтра. Вы не смущайтесь, так чувствуют, как вы сейчас, многие нормальные люди, которые впервые увидели эти документы. На следующий день я листал «Особую папку «Барбаросса», в библиотеке архива знакомился со специальной подборкой материалов. …Медленно возвращались мы с Иваном Михайловичем из воспоминаний о минувшей войне, и я спросил: — Так что же, могуч или бесконечно мал человек во Вселенной? Песчинка он или целый мир? Управится ли он сегодня с атомом? Слушая наш разговор, Валентина Ильинична горестно покачала головой: — Что же это делается, только пережили мы такую войну, а они… Ведь есть же дети и у них… А совесть? Матери у них есть?! Да я тех планировщиков — своими б руками удушила! Мы их от фашизма спасли, пламенем Хатыней и за их свободу горели, умывались кровавыми водами Палика, а они!.. А они после атомной бомбы грозят нам водородной, за водородной — нейтронной, а дальше вон уже замаячила и «звездная война». По всем этим бомбам обязаны мы ударить коллективной силой своего разума. Могуч и непобедим человек — если он не одинок, а вместе с другими людьми. Если движут этими людьми Совесть и Разум. Демин устало улыбнулся: — Помню, как не пошли на конвейере у нас на МАЗе «пятисотки». Один раз меня собирались снимать, другой, подвыдохся было я штурмовать да штурмовать, и в самый тут раз от Петра Игнатовича Борисенко приспело письмо. Мир слухами полнится, прослышал, наверное, о моих неувязках комбат, а может, и с расстояния что-то почувствовал, но только ни слова он в письме не упомянул про заводские дела. «Верю в тебя, — написал, — в том командирская сила твоя на войне и была, что ни разу тебя одиноким, без людей не видел, даже в мыслях никак не бывал ты один. Жизнь у нас и теперь, на гражданке, по-всякому, случается, жмет — тогда вспоминай, что было на войне, и станет доступнее та высота, которую тебе положено взять». Иван Михайлович посмотрел куда-то вдаль: — Да разве можно забыть лихолетье войны? Высотку под Шадрицей, спокойную мудрость комбата и черно-оранжевый, рядом из поля, разрыв?.. |
||
|